На болоте летчику пришлось прожить больше недели. Каждый день он ходил на охоту, а ночью спал на крыле самолета.
   Бродя по болоту, он однажды поймал журавленка. Это был длинноногий, уже оперившийся птенец, не умевший хорошо летать.
   Пойманного журавленка летчик привязал за ногу к опрокинутому самолету.
   "Я не знал, чем питаются журавли, и стал приносить из болота лягушек, собирал ягоды" - так рассказывал потом о своих заботах летчик.
   Больше недели летчик и журавль жили одни в лесу. А через несколько дней летчика нашли. Прилетевший самолет сбросил ему записку, пакет с продовольствием и ружейными патронами. Скоро к самолету вместе с бортмехаником пришли люди.
   Работы было много. Нужно было расчистить в болоте место для взлета, сделать настил из бревен, чтобы не завязла машина. Когда все было готово, летчик посадил в кабину своего журавленка, дал газ и благополучно взлетел.
   С ближайшего пункта, где ему пришлось заправлять бензином машину, он послал в свой отряд такую телеграмму:
   "Все благополучно, вылетаю журавлем. Встречайте".
   Непонятная телеграмма наделала много хлопот в штабе лесного авиационного отряда. Там никто не знал Журавлева (на телеграфе переделали слово "журавлем" в "Журавлева"). "Наверное, это приехало наше новое начальство, - сказал начальник штаба. - Нам нужно его встретить".
   Самолет летчика Ермакова на аэродроме встречали по форме. Едва показалась в небе машина, на аэродром вышел дежурный начальник. Почтительно подбежал он к приземлившейся у старта, еще катившейся по земле машине. Из кабины виднелось знакомое лицо Ермакова. Пассажиров в самолете не было видно. Закинув на лоб очки, Ермаков приветливо улыбался.
   - Здравствуйте, товарищи! - сказал он, останавливая мотор.
   Держа под козырек, дежурный начальник осторожно спросил:
   - А где же товарищ Журавлев?
   - Журавлев?.. Товарищ Журавлев со мной, в кабине.
   Дежурный осведомился тревожно:
   - Может быть, товарищу Журавлеву дурно?
   - Быть может...
   Лицо летчика сияло. Обеспокоенный дежурный заботливо заглянул в кабину. Там, на сиденье наблюдателя, прихлестнутый поясным ремнем, спокойно сидел... журавль. Увидев нежданного гостя, дежурный рассмеялся:
   - Так вот ты какого нам Журавлева доставил! А мы тут головы ломали думали, новое наше начальство летит.
   Прибывшего журавля поселили на аэродроме. Скоро он привык к людям и, важно выступая, ходил возле поднимавшихся и садившихся крылатых машин. На аэродроме новый гость чувствовал себя как дома.
   Новая жизнь очень понравилась журавлю. Он стал брать из рук угощение и совсем перестал бояться людей. Днем и ночью он был с людьми, работавшими на аэродроме.
   Осенью, в положенный срок, журавль начал учиться летать. Вытянув шею, он брал разбег против ветра и, как разбежавшийся самолет, отделялся от земли. Сделав круг над аэродромом, журавль благополучно и аккуратно приземлялся.
   Следя за его полетом, летчики с уважением говорили:
   - Здорово летает наш Василий Иванович!
   Однажды, особенно увлекшись, Василий Иванович улетел на соседнее болото и пробыл там почти весь день.
   Под вечер, когда в отряде начинались учебные полеты, он услыхал звук запускаемых моторов и тотчас вернулся.
   С тех пор он часто улетал на болото, но каждый раз возвращался на звук мотора. Присутствовать на аэродроме при вылете самолета он как бы считал своей служебной обязанностью.
   Поздней осенью, когда потянули на юг журавли, Василий Иванович, говорят, порядочно заскучал. Курлыкавшим в небе крылатым землякам он отвечал своим журавлиным приветствием и, подняв крылья, тревожно носился по аэродрому.
   Иногда, заслышав печальный голос отбившегося земляка, дикие журавли, разбив строй, долго кружили над аэродромом, как бы приглашая с собой в долгий полет; но подниматься высоко в небо Василий Иванович не решался.
   МЕДВЕДИЦА-МАТЬ
   Это было в Барсуковском колхозе. Два охотника пошли порошею тропить белок. День был мягкий, туманный, охотничий. Охотники шли по лесу, искали белок и напали негаданно на медвежьи следы. Один след был крупный, величиною в лапоть, а рядом два маленьких, точно напечатанных на мокром снегу. Это прошла медведица с двумя медвежатами-лончаками.
   Охотникам хотелось выследить берлогу, и они пошли по следу. Скоро маленькие следы пропали, а крупный уходил в лес. Охотники стали оглядываться, осматривать ближние деревья. На одной густой елке, вытянувшись по сучьям и затаившись, сидели два медвежонка. Один охотник прислонил ружье и, подтянув пояс, полез на елку.
   Медвежата зашевелились и, продираясь по сучьям, забрались от охотника под самую макушу. Одного медвежонка охотник схватил за заднюю лапу, стал отдирать от елки. Медвежонок кусался, отчаянно скулил. Охотнику было трудно поворачиваться на дереве, он отодрал медвежонка и бросил вниз. Падая, медвежонок напоролся глазом на сук и свалился на землю мертвый.
   Другого медвежонка охотник с большим трудом живьем снял с дерева. Этого медвежонка охотники положили в мешок и принесли на деревню.
   Около медвежонка собралась вся деревня - малые и большие.
   Медвежонок был косматый, очень смешной. Около него толпились колхозные ребята и смеялись.
   - Надо его привязать под елкой и караулить, - сказали охотникам на деревне. - Медведица обязательно к нему вернется.
   - Это верно, - сказали охотники, - мать обязательно должна воротиться к своему дитю...
   Вечером охотники пошли в лес. По следам было видно, что медведица ходила кругами, но к самой елке не приближалась.
   Охотники сделали на елке из кольев "сижу" и привязали под елкой медвежонка. Ночь была темная. Медвежонок рвался внизу, жалобно скулил. Всю ночь охотники слышали, как вокруг ходила медведица, подзывала медвежонка. Под утро она подошла под дерево и стала кормить. На дереве, было слышно, как сосет и чмокает внизу медвежонок.
   Охотники просидели на дереве до самого света, а когда рассвело, увидели, что старой медведицы уже нет, под деревом спокойно спит накормленный матерью медвежонок. Они тихо спустились, посадили спящего медвежонка в мешок и принесли в деревню.
   Целый год после этого он жил на колхозной мельнице, и колхозники поили его молоком, угощали медом. Он брал в лапы бутылку, опрокидывался на спину и сосал из горлышка, как сосут грудные ребята соску. Сладкий мед ему очень пришелся по вкусу, и он на мельнице стал сладкоежкой.
   СОЙКИ
   Это было ранней весной. Лес еще не успел одеться. С ружьем за плечами я тихо шел по знакомой глухой тропинке, покрытой опавшей хвоею. Вдруг впереди послышались тихие, необыкновенно приятные звуки. Мне показалось, что здесь собрались настоящие музыканты, играют на флейтах, свирелях и еще на каких-то мне неведомых инструментах.
   Прислушиваясь к незнакомым звукам, я стал осторожно подкрадываться. Прячась за деревьями, я скоро увидел над самой тропинкой около двух десятков соек. Рассевшись на сучках соседних деревьев, сойки приятно пели и как-то особенно весело щебетали. Можно было подумать, что я попал на самый настоящий лесной концерт.
   Сойки - веселые, общительные и самые беспокойные птицы в лесу. Их обычно можно видеть на глухих лесных дорогах и на опушках. Заметив собаку или человека, они перелетают с сучка на сучок, издавая резкий, тревожный крик. По этому крику звери и птицы узнают о близкой опасности, стараются хорошенько укрыться.
   Раньше я не знал и ни от кого не слышал, что крикливые, беспокойные сойки умеют так красиво петь и даже устраивают концерты.
   Присев на пенек под елкой, я закурил трубочку и с удовольствием стал слушать лесную музыку, любоваться веселыми, разнаряженными в весенний, праздничный наряд музыкантами, распевавшими над моей головой.
   Неожиданно лесной весенний концерт был испорчен. По моим следам вдруг примчался мой охотничий пес, которого я нарочно оставил дома, отправляясь на тетеревиный ток. С высунутым языком, громко хахая, он стал носиться, нюхать под деревьями и, разумеется, все испортил. С тревожным некрасивым криком, оповещавшим птиц и зверей о появлении собаки, сойки разлетелись во все стороны.
   Я очень рассердился на мою собаку, испортившую лесной концерт. Услышать поющих соек больше никогда мне не удавалось.
   ГОЛУБЫЕ ДНИ
   СНЫ
   Что это? Свистят в небе крылья или это лопнула над моей головой дубовая почка? И откуда этот крепкий ветровой над землею дух? Смеется, играет на позеленевшем небе весеннее солнце. Бегут, звенят по береговым глинистым скатам ручьи... Я сижу на берегу под большим деревом, смотрю на реку, кругами уплывающую в синеву. На дубу надо мною поет дрозд. Высоко над землею, свистя крыльями, пролетают дикие утки, а за рекою в деревне ревет на дворах бык. И вдруг с такою силою охватывает меня неудержимое желание странствовать, что я крепко сжимаю руки, щурюсь и смеюсь, глядя, как подо мною уплывает река...
   - Куда?
   Нужно ли знать? Спрашивают разве друг у дружки птицы? Конечно к морю, куда бегут все реки, текут все ручьи.
   К морю!
   И я вижу себя у вагонного окна. Что-то очень веселое выбивают колеса. Я неотрывно смотрю на черные, точно смазанные маслом, поднятые плугами поля. Легкой паутинкой взлетает и опускается над полями стая грачей. Ласковая старушка - моя вагонная спутница - заглядывает в окно через мое плечо, крестится на дальнюю белую церковь.
   Как славно выбежать из вагона на остановке, полной грудью вдохнуть легкий тополевый воздух, перемахнуть через круглую лужицу, в которой, как в оброненном зеркале, отражается пухлый край белого облака, сорвать под насыпью первый весенний цветок и вскочить в вагон на ходу! Опять сидеть у окна и ожидать неотрывно, когда за полями широкое заблестит море, у большой станции остановится поезд и ласково скажет старушка:
   - Помоги-ка мне, милый...
   *
   Белый просторный город, синее море, над городом и морем по голубому глубокому небу тихо плывет горячее солнце. Я с утра в порту, где один к одному стоят пароходы, пропахшие краской, дымом, морскими ветрами. Грохот лебедок, свист и шипение пара, скрип деревянной эстакады, по которой медленно движется поезд, стук молотков, трепетание флагов, смешение наречий и языков - и над всем этим соленое и кроткое дыхание морского ветра.
   В конце эстакады, у мола, уходящего далеко в море, разгружается большой, только что прибывший из дальнего плавания пароход. Костлявые длинноносые персы, с выкрашенными в огненный цвет ладонями и ногтями рук, ходко бегают взад-вперед по перекинутым с берега сходням, а на каменном берегу растет высокая гора ящиков и мешков.
   Я стою долго, смотрю на пароход, недавно переплывший океан, на старого кочегара в синей куртке с засученными рукавами, стоящего над трапом с трубкою во рту и спокойно поплевывающего в воду.
   Как памятен мне этот день поступления на "Ольгу"! Вот я медленно поднимаюсь по скрипучему высокому трапу, ступаю на чистую палубу. Тяжелый краснолицый человек сидит за дверью открытой каюты. Мне виден его затылок, въевшийся в красную шею воротник белого кителя, редкие, коротко обстриженные волосы и толстые, прижатые к голове уши. Он взглядывает на меня мельком, не меняя позы, продолжает набивать над столом папиросы. Я смотрю на его локти, на большие руки, берущие из коробки папиросные гильзы, на внутренность каюты: фотографии над покрытой коричневым одеялом койкой, японский веер, стеклянный аквариум с зелеными водорослями и маленькими рыбками.
   - Паспорт есть? - коротко спрашивает он, укладывая в портсигар папиросы. И, тяжело повернувшись на складной табуретке, смотрит в упор своими опухшими глазами. - Можешь приносить вещи...
   С каким неподкупным весельем проводим мы последний тот вечер!..
   А через день пароход уходит в море. Как всегда перед отходом, на палубе шумно и толкотно. Играет на берегу оркестр. Чиновники в белых кителях и фуражках с белыми верхами важно стоят в толпе. Плотно теснятся на краю серой каменной пристани женщины со смеющимися и заплаканными лицами, машут платками. Ревет третий гудок, от которого вздрагивает, глубоко дрожит железное нутро парохода, а женщины, морщась и смеясь, закрывают уши... Когда отрываюсь от работы, пристань уже далеко, уплывают крыши пакгаузов, белые кителя, блеск труб оркестра, тоненькая полоска толпы, над которой все еще трепещет белая пена платков.
   А ночью я на вахте. Над морем, над пароходом глубокое, запорошенное звездами, темно-синее небо. Я стою один на баке, смотрю на небо, на море, на кипящую, горою встающую под носом парохода воду, в которой все время загораются, гаснут голубые холодные искры, и при свете их мне видны веретенообразные гибкие спины дельфинов, играющих у самого пароходного носа. Сменяюсь, когда на востоке чуть зеленеет заря, а над самым морем ярко сияет одинокая звезда. Засыпая, думаю о завтрашнем дне, а будят меня, когда над морем уже встает-подымается большое горячее солнце...
   *
   Было или не было?
   Босфор и Константинополь, Смирна и Бейрут, Мерсин и Триполи, Родос и Александретта, Пирей и Яффа! Мы возим старых седых евреев, молчаливых турок, ленивых персов, говорливых греков, красивых болгар, огненноглазых итальянцев, каменноспокойных англичан, стройных и легких арабов. Помню вечерние матросские разговоры; голопузых порт-саидских ребят-арабчонков; фокусников феллахов в голубых капотах. Помню поразившую меня своею красотою, как бы летящую над синим морем мраморную гору, древний Атос Афон...
   Как сон, помню кирпично-красный, покрытый садами берег, узкую, груженную ярко-желтыми лимонами барку, нахлест прибоя... Я один ухожу за город по каменной стежке, справа и слева огороженной каменным валом. За мною, ломаясь на камнях, катится прозрачная лиловая тень. Под ногами по каменному желобу бежит нагретая солнцем вода. В руках у меня жестяное ведерко и круглая сетка (отпуская на берег, старший помощник капитана наказывал наловить для аквариума рыбок). Я иду легко, жмурясь под солнцем, чуть позвякивая порожним ведерком. Там, где, скрытая зарослями, бежит по желтому дну веселая речка, сажусь на горячую землю, разуваюсь. Тяжелые черепахи грузно шлепают в воду. Рыжие бездомные собаки мирно греются на песке у самого берега.
   Прохожу мимо, осторожно ступаю в прозрачную воду. Два обожженных солнцем пастушка-араба долго присматриваются ко мне с берега и, осмелившись, также ступают в реку; высоко поднимая ноги, идут по воде. Они с удивлением глядят на мою сетку, на ведро. Бронзовые их груди обнажены. Они проходят близко, заглядывают в ведерко, говорят что-то птичьими голосами, доверчиво смотрят большими темными глазами.
   Мы выходим на горячий берег. Я присаживаюсь на камень, обуваюсь. Похожая на дракона ящерица черными глазами-бусинками смотрит на нас со ствола пальмы.
   - Оне метелик! - говорю я, вынимая маленькую никелевую монету, прося изловить ящерицу.
   С быстротою молодых ястребов бросаются они к пальме и через минуту приносят живое чудовище, разевающее в их черных руках свою пасть.
   - Родин, родин! - по-арабски называют они ящерицу, сажая в ведро.
   Я даю им монетку, и, смеясь, вприпрыжку они бегут ловить для меня ящериц. Через полчаса ведерко мое полно: в нем бьются, скрежещут, царапаются серые, черные, зеленые маленькие чудовища. В моих карманах нет больше ни единого метелика. Последних двух ящериц они приносят мне в подарок, и, попрощавшись, я иду дальше, к верхнему городу.
   Я прохожу садами, маслиновыми рощами, каменными акведуками, по которым, журча, текут прогретые солнцем ручьи, перепрыгиваю с камня на камень.
   В городе - сером и плоском - останавливаюсь на мосту над рекою, и тотчас меня окружает пестрая густая толпа. Меня разглядывают, смеются, робко трогают пальцами. И опять я слышу:
   - Инглиш? Италиен? Френч?
   - Нет, нет, - отвечаю я. - Москов! Русский!
   - Москов! Москов! - передается, перекатывается, летит по базару. Москов! Москов!
   Чья-то любопытная рука неосторожно открывает крышку моего ведерка. Серые, черные, зеленые чудовища бросаются под ноги отхлынувшей толпы.
   - Родин! Родин! - слышу уже знакомое, запомнившееся мне слово.
   Вечером возвращаюсь. На пароход меня перевозят два черноголовых араба. С нахлынувшей волною они сталкивают шлюпку, и нас высоко подхватывает и опускает зыбь. Садится над морем солнце, туманно уходит в золотую даль берег. Качаясь на зыби, мы плывем к стоящему на якоре пароходу. Далеко запрокидывая курчавые головы, арабы враз поднимают длинные весла, и на их темных лицах, на курчавящихся волосах, на мокрых веслах розовато отражается свет зари. Я быстро поднимаюсь по штормтрапу, меня окружает знакомая, шумная жизнь. И пусть ворчит начальство, что я не наловил для него рыбок, и бранится только что проснувшийся подвахтенный Жук, которому в сапог заскочила одна из разбежавшихся по кубрику ящериц... Вечером пароход уходит, а ночью я опять на вахте, - горят над морем и пароходом звезды, тускло желтеют на мачтах огни. Я стою на баке, в самом носу, свесясь в море, и мне до осязаемости начинает казаться, что нет парохода, нет кубрика, нет желтых огней, что это лишь сны, я лечу, а внизу подо мной море и надо мной - звезды.
   ГОЛУБЫЕ ДНИ
   Весь май море было тихое, голубые проходили над морем дни. И может, потому, что дни были теплы и тихи, что у человека весною свежа о земле память, бывало, на пароходе не раз - поднимет от работы какой-нибудь из матросов свою светловолосую голову, уставится в голубое и, вспоминая далекую родину, вдруг молвит:
   - Веселое, братцы, наше село! Земля у нас сахарная, мужики сытые, бабы круглые. Скотинки худой у нас не найдешь. У нас бык в стаде ходил рога по аршину. Бывало, мимо идем, он землю роет. Кони у нас - лёт, спина как палуба, шея дугой. Улица в селе светлая, колокольня - шестьдесят сажен, строили выше, да обвалилась. Грачи поле обсядут - как черный снег. У нас петух жил - гребень в ладонь. Речка у нас, Гордота, - ры-бы! Бывало, пойдем верши трясть - суму накладешь, рубаху скинешь - накладешь. Да поболе того - назад в речку... От ягоды, бывало, в глазах рябит. Девчата наши по ягоду ходят в лес... Ух, и горячи наши бабы и девки песни играть...
   Теперь мне все это - как давнишний молодой сон. Но как памятна каждая подробность этого далекого сна! И я вижу себя совсем юным и легким, с головокружительным ощущением молодости в сердце, с ненасытной жаждой странствовать...
   Мы на вахте. Над пароходом и морем ночное лежит небо. Если смотреть на звезды, кажется - чуть колышется небо, и в нем, как неподвижная стрелка, стоит клотик мачты. Из трубы в темно-синее небо черными клубами валит дым, а над ним мигают ясные звезды. Тихо так, что слышен шелест воды, бегущей за бортом. Я стою на спардеке, под капитанским мостиком, у трапа. Слышно, как над нашими головами ходит взад и вперед вахтенный штурман. Иногда он тихо стучит по медному поручню.
   - Есть! - говорю, подбегая, останавливаясь в темноте у трапа.
   - На лаг! - приказывает штурман.
   - Есть на лаг!
   Топоча каблуками по пустынной палубе, поспешно бегу на корму, где от уложенных в бухты снастей крепко пахнет смолой и, сгущая синюю темноту ночи, тускло горит под решеткой одинокая лампочка. Когда поднимаюсь на мостик, слева - у невидимого берега - вспыхивает, медленно погасает огонь маяка, на минуту вдруг начинает казаться, что нет парохода, нет ночи и звезд и что все это хороший, молодой, радостный сон.
   Мой товарищ по вахте - старый матрос Лоновенко, видавший на своем веку виды, такой широкий и круглый, что даже в темноте огромными кажутся его обтянутые белой рубахой грудь и живот. Пользуясь случаем, он лежит, развалясь, в забытом на спардеке удобном лонгшезе и, чтобы отогнать сон, рассказывает занятные истории из своей жизни. При звездном свете чуть видны его лицо, сложенные на животе руки.
   - Силы у меня, дружок, - говорит он, справляясь со своим зычным голосом, - силы у меня очень даже много. В Киеве была со мной история, в городском цирке. Были мы там на борьбе. А борцы всё-то народ тощий, ляжками дрыгают. Вот вызывают из публики желающих бороться. Толкают меня товарищи под бок. "Выйди, - говорят, - Лоновенко, выйди!.." Ну, я взял и вышел. Лезу через скамейки с галерки, а публика во все горло орет. Вылез, стою. А он передо мною сучит голыми ляжками. "Согласны?" - "Согласен, говорю, - за тем и лез". Оглядел он меня с головы до ног. "Разрешите, говорит, - начинать?" - "Начинайте!" А галерка, известно, мою держит руку. Очень меня это ободрило. Стали мы в позу, по всему правилу, пожали друг дружке руки - и как ухватил я его поперек, заплакали его косточки!.. Подбегает ихний, в колокольчик звонит: "Не по правилу! Не по правилу!.." "Как не по правилу!" А наверху галерка ревмя ревет, мою сторону держит...
   Он долго рассказывает о своей силе: о том, как семерых "соленых" греков один уложил в одесском "Медведе", как, сидя на злом "декохте", таскал в порту кули и удивлял грузчиков-персов. Многое в его рассказах отдает выдумкой, но какое мне до того дело... Ночь идет тихая, чуть колышется пароход, в синем ночном небе широким потоком льется Млечный Путь, а в нем, раскинувши крылья, летит звездный Лебедь. И мертвенно-белый загорается, опять гаснет над морем молчаливый огонь маяка.
   - Расскажи, как вы погибали на "Константине", - рассеянно говорю я.
   Он долго молчит, точно дремлет. Мне видны его белая рубаха, руки на животе, верх белой фуражки.
   - О, це було дило! - отвечает он по-украински, подбирая толстые ноги. - Плавали мы тогда на анатолийской. Поганое было время. Закрутил нас под Бургасом штормюга, сбились с курса. А капитан у нас, Лазарев, что теперь на "Николае", - парень бравый...
   Лица его мне не видно, но я очень живо представляю маленькие его глазки, широкие скулы и большой, прикрытый усами рот.
   Я стою рядом, прислонясь к холодной стойке, смотрю в море.
   - Сели мы тою ночью на камень у самого берега. Штормюга ревет, жгем фальшфейеры, воду качаем. Всех пассажиров приставили к делу. А пароход на той каменюке - как черт на кресту. Вот, думаем, развернет пробоину, сломится пароход пополам. Вышло нам приказание: завозить якорь. Стали мы спускать шлюпку - до половины не спустили: разбило ту шлюпку на мелкие дребезги. Другую кой-как сбросили на воду. Посажались в нее люди, стали завозить якорь. Может, сажен пятнадцать отошли от парохода - перевернуло шлюпку, и пошел ко дну якорь. Осталася на пароходе одна, последняя шлюпка. Призывает нас капитан: так и так, говорит, братцы, осталась у нас одна шлюпка, надо будет завести на берег конец, установить связь... А нам очень хорошо слышно, как у берега бьет о камни прибой... Спустили мы благополучно шлюпку, сели в нее гребцы и третий капитанский помощник. Через час слышим - с берега кричат в рупор, запалили огонь: шлюпку разбило о камни, а люди все живы. Призывает меня капитан Лазарев, вот этак перед собою поставил, смотрит в глаза. "Ну, - говорит, - Лоновенко, последняя на тебя надежда: можешь ли добросить до берега лот?" - "Что ж, - говорю, попытаюсь, авось и доброшу..." - "Стой, - говорит, - обожди, надо тебе подкрепиться для такого дела!.." Налил он мне коньяку стакан полный. "На, - говорит, - выпей..." Выхожу я на палубу: пароход на камне весь так и трясется, мачта пляшет, порвало ванты. Под мачтой как раз и приходилась пробоина. Пассажиры, что безголовые куры, цапаются за руки. "Цыц, говорю, - не мешайте!" Сейчас скинул я с себя все до сподних, вылез на бушприт, кончиком притянулся - ну, благослови, думаю, боже! - стал крутить лот... Бросил - самую малость до берега не докинул. А позади весь пароход на меня смотрит, капитан с людьми стоит, дожидает: на меня вся надежда. Такая меня разобрала досада: разорвусь, думаю, а докину... Опять я смотал лотлинь, начал над головою крутить, аж гудёт, слышу, - кинул... Зарябило у меня в глазах. Слушаю, сквозь ветер кричат и с берега потянули: есть! Не подкачал Лоновенко!.. А сказать - не соврать: до берега саженей сто было хороших...
   И опять, помолчав, почесывая под мышкой и скрипя лонгшезом, не вмещающим его тяжелого тела, положив ногу на ногу, продолжает:
   - Тою минутою отдали мы на берег манильский конец, приготовили блок, закрепили за мачту, а к блоку принайтовали сетку, что вирают из трюмов грузы. И - раз, раз! - пассажиров в ту сетку сажать по три человека, сперва баб и детей, потом мужиков. Глядеть было страшно, как их с мачты да по концу на берег вниз... Так-то всех переправили, остался на пароходе один пассажир, грек соленый, - видать, из богатых купцов, в шляпе, с чемоданчиком (видно, деньги были), зубами стучит, боится. Подмигнул мне капитан, схватил я того соленого грека поперек хребта, скрутил руки-ноги, бросил в сетку, и только доставили мы его тем порядком на берег сорвалась с палубы мачта, упала в море. И так на малый от меня вершочек, даже содрало кожу с плеча... Остались мы на палубе одни. Собрал нас капитан всех до кучи. "Ну, - говорит, - хлопцы, теперь я вам не капитан больше, каждый теперь действуй по своей воле. А спасение, - говорит, осталось нам всем одно: кто доплывет до берега, тому счастье. А перед тем следует нам всем перекусить и подкрепиться, потому не ели мы целые сутки, а теперь зову вас всех в мою каюту..." Пошли мы в его каюту, матросы и кочегары, поставил он нам на стол все, что у него было. Выпили мы, закусили, начали друг с дружкой прощаться. Говорит нам капитан просто: "Ну, - говорит, - братцы, надевайте теперь пояса и все на бак, - недолго теперь продержится на камне пароход..." И только мы на бак вышли, случилось по его слову: разломился пароход на две части, и посыпались мы с бака в море, как груши с подноса... Пал я в море, кой-как вынырнул из воды и чую: держится за мою ногу человек, и так прочно, словно клещами... Хотел я его пристукнуть, а потом про себя подумал: авось до берега дотяну, будем живы. Сколько я тогда с морем бился, теперь не упомню... Почуял я под рукой камни, выкинуло нас на берег; поднялся я на четвереньки, тот человек со мною - наш третий механик.