Страница:
Предугадать, чем обернется ее смерть, я не мог.
Бармен, поскольку я от него зависел, куражился. И Лось (Лосек, как называл его грек) оставил свой пост у двери — ему тоже хотелось позабавиться. Углы губ грека приподнялись точь-в-точь как у кенгуру, затем он почесал в поросшем черным колючим волосом затылке. Говорили, что греки пьют стаканами оливковое масло, чтобы волосы росли гуще.
— Ну-ка, повтори еще разок, что ты тут толковал про зубного врача.
— Я пришел за ним, но он уже уехал домой.
К этому времени Филип, должно быть, уже сидел в трамвае, ходившем по линии Бродвей — Кларк, читал пичевский «Ивнинг америкэн» — крепко скроенный, с по-детски оттопыренными губами просматривал результаты бегов. Анна одевала его, как положено специалисту, но у него все причиндалы — рубашка, галстук, пуговицы — жили своей жизнью. Его жирная лапища распирала купленные Анной узкие туфли. Мягкую шляпу он надевал как следует. А за всем прочим он следить не нанимался.
После работы Анна готовила обед, и, когда Филип явится, отец накинется на него с расспросами: «Где Луи?» — «Цветы разносит», — скажут ему.
Однако с наступлением темноты старика одолевала тревога за детей, и, если они запаздывали, он не ложился, а ходил, вернее, семенил взад-вперед по длинной анфиладе комнат. Как ни старайся незаметно проскользнуть домой, он налетал на тебя, хватал за шиворот. Невысокий, ладный, стройный, джентльмен, хотя и грубоватый, но довольно обходительный, он много чего повидал на своем веку, жил в Одессе, еще дольше в Санкт-Петербурге — вот только уж очень вспыльчивый. Сущая мелочь могла вывести его из себя. Если он увидит меня в женском платье, он умом тронется. Тронулся же я, когда она показала мне свою мохнатку со всеми ее розоватыми складочками, когда подняла руку и попросила отсоединить провода, когда я коснулся ее кожи и меня обдало ее запахом.
— Что у тебя за семья, что делает твой отец? — спросил бармен.
— Поставляет дрова пекарям. Их привозят в товарных вагонах из северного Мичигана. И еще из Бирнамвуда, штат Висконсин. У отца склад неподалеку от Лейк-стрит, к востоку от Холстеда.
Я нарочно нанизывал деталь на деталь. Нельзя было допустить, чтобы меня заподозрили в сочинительстве.
— Я знаю эти места. У вас там хватает и проституток, и публичных домов. Как ты думаешь, можно рассказать твоему старику про то, что с тобой стряслось, как тебя подцепила канашка и стибрила твою одежку?
От его вопроса лицо у меня стянулось, уши заложило. Подвал куда-то отодвинулся, стал совсем маленьким, каким-то игрушечным, но мне было не до игр.
— Как твой старик — крутенек?
— Не то слово, — сказал я.
— Поколачивает деток? На этот раз тебе взбучки не избежать. Что у тебя под платьем, трусы хоть на тебе есть?
Я мотнул головой.
— Ходишь с голым задом? Теперь будешь знать, каково бабам приходится.
Кожа могутных мускулистых рук грека была нездорового цвета. Если он за тебя примется, дай Бог унести ноги. Мафия только таких и нанимала. Там теперь верховодили парни Капоне. Греку справиться с любым посетителем было не сложнее, чем с целлулоидным голышом. Он напоминал одного из тех кенгуру-боксеров в кино — мог перемахнуть через стойку прямо с места. Как бы там ни было, ему нравилось валять дурака. Углы его большого рта загибались кверху — такие расплывающиеся от счастья рожи изображали на карикатурах.
— Что ты делал в Норт-Сайде?
— Разносил цветы.
— Зашибаешь деньгу после школы, а на уме одно — как бы перепихнуться. Тебе много чего еще надо усвоить, приятель. Ну да ладно, хорошенького понемножку. А теперь, Лосек, возьми-ка фонарь да посмотри, гляди и откопаешь за баром свитер или еще что для этого недотепы. Только навряд ли — старик дворник как пить дать оттуда все вытащил. Если там угнездились мыши, повытряси их говешки. Все легче будет добраться домой.
Я проследовал за Лосем — в дальней части подвала было жарко натоплено. Фонарь Лося выхватывал из темноты корыта, на которых громоздились ручные прессы для отжимания белья, деревянные лари с амбарными замками.
— Поройся вон в тех картонных коробках. Там, я думаю, по большей части тряпье. Опрокинь их, удобнее будет искать.
Я вывалил на пол тряпье из двух коробок. Лось светил, водя фонарем туда-сюда над кучами тряпья.
— Я же говорил, тут особо не разживешься.
— Вот шерстяная рубаха, — сказал я.
Мне не терпелось выбраться оттуда. Меня мутило от запаха нагревшейся мешковины. За исключением рубашки все эти вещи мне были ни к чему. Пуловер или брюки — вот что мне было бы нужно. Мы возвратились в бар. Преодолевая омерзение (семья моя отличалась брезгливостью и превыше всего ставила чистоту), я натягивал рубаху, и тут бармен предложил:
— Знаешь что я тебе скажу: проводи-ка ты этого пьянчугу, ему самое время идти домой, верно я говорю, Лосек? Он у нас что ни день надюзгивается. Проследишь, чтобы он добрался до дому, — огребешь полдоллара.
— Хорошо, — сказал я. — Вот только далеко ли он живет? Если далеко, мне не дойти — на полпути замерзну.
— Да нет, недалеко. На Уинона-стрит к западу от Шеридан, рукой подать. Я тебе объясню, как туда добраться. Он служит в муниципалитете. Определенной работы у него нет, исполняет поручения одного типа из избирательного комитета. Он алкаш, растит двух девчушек. Когда не напивается вусмерть, стряпает для них. Сдается мне, они о нем заботятся больше, чем он о них.
— Перво-наперво, — сказал бармен, — я приберу его деньги. Не хочу, чтобы моего дружка обчистили. Может, у тебя такого и в мыслях нет, но мне положено заботиться о посетителях.
Щетиннорылый Лось вывернул карманы пьянчуги: бумажник, ключи, мятые сигареты, красный, омерзительно грязный на вид платок, спички, деньги — бумажки и мелочь. Все это он выложил на стойку.
Когда я оглядываюсь на события минувших дней, меня отягощает мое восприятие, которое придает им завершенность, а может, и искажает их, смешивая в одну кучу то, что нельзя забыть, с тем, о чем не стоило бы и упоминать. И вот перед моими глазами встает бармен, его огромная ручища сгребает деньги так, словно он их выиграл, взял банк в покер. Потом у меня мелькает мысль: если бы этот здоровила-кенгуру взвалил пьянчугу на спину, он доставил бы его домой быстрее, чем я дотащу его до угла. На самом же деле бармен сказал только:
— Джим, я подыскал тебе хорошего провожатого.
Лось поводил пьянчугу взад-вперед — хотел удостовериться, что тот может передвигаться. При этом заплывшие глаза пьянчуги приоткрылись и тут же закрылись.
— Макерн, — инструктировал меня Лось, — юго-западный угол Уинона и Шеридан, второй дом по южной стороне, второй этаж.
— Деньги получишь, когда вернешься, — сказал бармен.
Мороз стоял уже такой, что снег под ногами похрустывал, как станиоль. Не исключено, что от холода Макерн протрезвел, но шевелить ногами быстрее не стал. Так как я должен был его поддерживать, я позаимствовал у него перчатки. Он мог сунуть руки в карманы — на нем было пальто. Я попытался укрыться от ветра за его спиной. Куда там. Передвигаться самостоятельно он не мог. Приходилось его тащить. Вместо вожделенной женщины мне выпало обнимать алкаша. И такой, сам понимаешь, позор, в то время когда мама больше не могла осиливать смерть. Примерно в эту пору к нам спускались соседи сверху, приходили родственники, набивались в кухню, в столовую — дежурить у смертного одра. Вот где мне надлежало быть, а не у черта на куличках, в Норт-Сайде. Когда я заработаю на трамвай, я все равно буду в часе езды от дома, в трамвае, останавливающемся по два раза на километр.
Я волочил Макерна на себе вплоть до самого его дома. Подперев дверь спиной, за руки втащил его в темноватый вестибюль.
Девочки поджидали его и тут же спустились вниз. Они придержали дверь на лестницу, а я внес их папашу наверх, применив прием, который используют пожарники, и сгрузил на кровать. Похоже, детям это было не внове. Они раздели его, оставив на нем одни подштанники, и, не говоря ни слова, встали по обе стороны комнаты. Для них все это было в порядке вещей. Они воспринимали немыслимые дикости спокойно, что, в общем и целом, характерно для детей. Я прикрыл Макерна зимним пальто.
Я не испытывал к нему жалости — обстоятельства не располагали к этому. И пожалуй, я могу объяснить почему: он уж точно далеко не раз напивался и еще не раз, а много-много раз напьется до беспамятства, прежде чем помрет. Пьянство было явлением обыденным, привычным, а раз так, его не осуждали, и пьяницы полагали, что их не осудят и выручат, — на это и рассчитывали. Вот если твои злоключения были необыденного, непривычного свойства — тут уж рассчитывать было не на что. Касательно пьянства существовала некая конвенция, положения которой разработали по преимуществу сами пьяницы. В основу ее легло не требовавшее доказательств утверждение о пагубности сознания. А пуще всего, по-видимому, его низших, убогих форм. Плоть и кровь жалки, слабы и не могут противостоять людской жестокости. А сейчас мой потомок услышит, как дед Луи, забросив историю, которую обещал рассказать, вещает — от себя не уйдешь — о высших формах сознания. Ты потребуешь, чтобы он держал слово, и ты в своем праве.
Тут старшая девочка обратилась ко мне:
— Нам позвонили и сказали, что папу приведет домой один парень и что, если папа не сможет приготовить ужин, вы нам пособите.
— Да. Еще что?..
— Только вы не парень… вы в платье.
— Похоже на то, правда твоя. Но ты не беспокойся, я пройду с вами на кухню.
— Так вы барышня?
— То есть… а по-твоему как? Ладно, барышня так барышня.
— Вы можете поужинать с нами.
— Раз так, проводите меня на кухню.
Я прошел вслед за ними на кухню тесным от нагромождения барахла — ящиков с консервами, крекерами, коробками сардин и бутылками шипучки — коридором. Проходя мимо ванной, я юркнул туда — отлить по-быстрому. На двери не имелось ни крючка, ни засова; лампочка на потолке не горела — шнур выключателя был оборван. Крохотный ночничок включался в розетку в плинтусе. Благодарение Богу, здесь царил полумрак. Я поднял сиденье, одновременно задрав юбку, и только-только приступил к делу, как услышал за спиной шаги. Глянул через плечо, увидел, что это младшая девочка, и, отвернувшись (чего только со мной сегодня не приключалось), сказал:
— Не входи сюда.
Но она протиснулась между мной и ванной, примостилась на ее краю. Губы ее растянула ухмылка. У нее прорезался второй зуб. Сегодня женский пол словно сговорился подвергать меня сексуальным надругательствам, даже у малявок — и у тех был распутный вид. Я прервался, опустил подол и сказал:
— Что тебя рассмешило?
— Вы не барышня, иначе бы вы сели.
Девчушка дала мне понять: ей известно, на что она смотрит.
Она прикрыла пальцами рот, я повернулся и прошел в кухню.
На кухне девчушка постарше обеими руками поднимала черную чугунную сковороду. На промокшей бумаге лежали свиные отбивные, рядом стояла закрытая банка с жиром. С газовой плитой — она поблескивала от застарелого жира — я умел управляться. Прикасаться к свинине я брезговал и отбивные бросил на плюющуюся жиром сковороду, подцепив их вилкой. От вида свинины меня затошнило. Я подумал: «Ну и влип же я, ох и влип». Пьянчуга на кровати, таинственный сумрак уборной, вольфрамовая спиралька над газовой плитой, брызги жира, обжигающие руки.
Старшая девочка сказала:
— Тут и вам хватит. Папа не будет ужинать.
— Нет, нет, меня в расчет не берите. Мне не хочется есть, — сказал я.
Все, чем меня стращали в детстве, взметнулось, подкатило к горлу, живот схватило.
Дети сели за стол с эмалированной прямоугольной столешницей. Тарелки и стаканы, вощеный пакет с нарезанным белым хлебом, бутылка с молоком, брусок масла, жирный чад, затуманивший комнату. Девочки резали мясо, над ними стлался дым. Я принес им с плиты соль и перец. За едой они не разговаривали. Я выполнил свои обязательства — больше меня здесь ничто не удерживало. Я сказал:
— Мне пора.
Поглядел на Макерна — он сбросил пальто, стянул подштанники. Лицо, точно обваренное кипятком, короткий нос шильцем, кадык, ходивший вверх-вниз, — только он и свидетельствовал, что Макерн жив, — свернутая набок шея, черная поросль волос на животе, цилиндрик между ног, с конца которого, заворачиваясь, свисала крайняя плоть, лоснящиеся белые голени, плачевного вида ноги. На ночном столике у кровати стопочка центов. Я взял деньги на трамвай, но спрятать их было некуда. Открыл стенной шкаф в коридоре, пошарил — не найдется ли там пальто, пара брюк. Я мог забрать что угодно — Филип завтра же отнес бы все в бар, греку. Сдернул с вешалки пальто с поясом, брюки. Вот уже третий раз я надеваю чужое платье — о полосках, клетках или прочих тонкостях сейчас не время упоминать. В отчаянии я кинулся прочь, на лестничной площадке натянул брюки, заправил в них платье, скатываясь по ступенькам, влез в пальто, завязал потуже пояс и пересыпал монетки, всю пригоршню, в карман.
И все же я снова сходил на те задворки, под ее окно — посмотреть, не горит ли в нем свет, а еще поискать мои листки. Вполне вероятно, что вор или сутенер их бросил, а может, они выпали, когда он подхватил полушубок. Света в окне не было. На земле я ничего не нашел. Можешь счесть это маниакальной идеей, ненормальной зависимостью от слова, от печатного листа. Однако не забывай, что ни спасителей, ни духовных вождей, ни исповедников, ни утешителей, ни просветителей, ни конфидентов-на улице не было, — на кого я мог опереться? Знания приходилось обретать там, где удавалось найти. В центре, под куполом библиотеки, мозаичными буквами был выведен завет Милтона, трогательный, хотя, возможно, и тщетный, возможно, слишком вызывающий:
ХОРОШАЯ КНИГА — БЕСЦЕННА, В НЕЙ ЖИЗНЕННАЯ МОЩЬ ВЕЛИКОГО ДУХА[11].
Таковы неприкрашенные факты, и не поведать про них никак нельзя. Мы — и этого нельзя забывать — в Новом Свете, вдобавок в одном из его непостижимейших городов. Мне следовало бы не мешкая сесть на трамвай. Вместо этого я рыскал по задворкам — искал книжные листки, наверняка уже унесенные ветром.
Я вернулся на Бродвей — широкая дорога была и впрямь очень широкой, — потоптался на безопасном пятачке в ожидании трамвая. И вот он подъехал — громыхающий, красный, покачивающийся на колесах, образчик технологии железного века, с тростниковыми скамьями на двоих, окантованными медными полосками. Час пик давно миновал. Влекомый к дому, я расположился у окна, и проблески мысли, точно трассирующие пули, прорезали далекую тьму. Ни дать ни взять Лондон военной поры. Что я расскажу домашним? Да ничего не расскажу. И никогда не рассказывал. Они и так считали, что я вру. При том что слово «честь» было для меня не пустым звуком, врал я очень и очень часто. Можно ли жить без вранья? Соврать легче, чем объясниться. Мой отец исходил из своих представлений о жизни, я — из своих. Найти точки соприкосновения между ними не удавалось. Мне предстояло отдать пять долларов Беренсу. Впрочем, я знал, где мама прячет свои накопления. Так как я рылся в книгах, я обнаружил деньги в ее mahzor'е, молитвеннике, предназначенном для осенних праздников, для дней покаяния. До сих пор я не прикасался к ее сбережениям. До этой своей последней болезни она надеялась накопить на поездку в Европу — повидаться с матерью и сестрой. После ее смерти я передам отцу все деньги, за исключением десяти долларов: пять предназначались владельцу цветочного магазина, остальные — на покупку фонхюгелевской[12] «Жизни вечной» и «Мира как воли и представления».
Гости и родственники, стекавшиеся к нам после обеда, уже отправятся восвояси, когда я доберусь до дома. Отец будет сторожить меня. С наступлением темноты черный ход обычно запирали. Щеколду на кухонной двери, как правило, не задвигали. Я мог перелезть через деревянную переборку, отделявшую лестницу от прихожей. Нередко я так и делал. Если упереться ногой в дверную ручку, можно подтянуться и по-тихому перемахнуть в прихожую. А там заглянуть в кухню и, если отец уже покинул свой сторожевой пост, прошмыгнуть туда. Спальня, которую я делил с братьями, прилегала к кухне. Завтра я мог бы позаимствовать старое пальто моего брата Лена. Я знал, в каком шкафу оно висит. Если же отец меня застукает, он уж точно надает мне тумаков и в плечи, и в голову, и в лицо. Но если мама умерла, он не станет меня бить.
Вот тогда-то размеренная, уютная, навевающая дрему, проторенная дорога и обернулась трясиной, топью, на дне которой сгущалась тьма. А объяснение этому могли дать разве что неизвестно кем сочиненные листки в кармане моего пропавшего полушубка. Говорят, будто подлинное понимание вселенной у нас в крови. Будто скелет человека не что иное, как тайный знак. Будто в первые дни после смерти нам видится все, что мы успели узнать на земле, будто космос алчет нашего земного опыта — без него ему не обновиться.
Не думаю, чтобы эти листки, не утрать я их, произвели на меня неизгладимое впечатление или изменили мою жизнь.
Свое то ли повествование, то ли свидетельство я пишу, откликаясь на непостижимый разумом зов. Пробившийся ко мне из самих недр земных.
Предал мать! Эти слова скорее всего будут мало что, а то и вовсе ничего не значить для тебя, моего единственного ребенка.
Мне ли не знать, как важно избегать пафоса в наши низменные, хитросплетенные времена.
В трамвае, на пути к дому, я собирался с силами, но от моих предуготовлений не было проку — они тут же обрушивались, как карточные домики. Я сошел на Норт-авеню; на свое отражение в витринах я старался не смотреть. Когда человек умирает, спешат занавесить зеркала. Не берусь истолковать, с чем связан этот ханжеский предрассудок. С тем, что в зеркале отражается душа усопшего, или этот обычай противодействует суетности живых?
Я стремглав помчался домой, прокрался задворками, стараясь не шуметь, поднялся по лестнице черного хода, ухватился за переборку, подтянулся, уперся ногой в белую фаянсовую ручку, по-тихому перемахнул в нашу прихожую. Я продумал, что надо предпринять, чтобы не нарваться на отца, но ничего не предпринял. За кухонным столом сидели люди. Я прошел прямиком на кухню. Отец встал, ринулся ко мне. Кулак он занес загодя. Я стащил вязаный берет, и, когда он стукнул меня по голове, душа моя преисполнилась благодарностью. Если бы мама уже умерла, он не дубасил бы, а обнял меня.
Ну а теперь их всех уже взяла смерть, да и я подготовился к ней. Большого состояния я не нажил, это и побудило меня написать воспоминания, как бы в придачу к тому, что ты от меня унаследуешь.
Бармен, поскольку я от него зависел, куражился. И Лось (Лосек, как называл его грек) оставил свой пост у двери — ему тоже хотелось позабавиться. Углы губ грека приподнялись точь-в-точь как у кенгуру, затем он почесал в поросшем черным колючим волосом затылке. Говорили, что греки пьют стаканами оливковое масло, чтобы волосы росли гуще.
— Ну-ка, повтори еще разок, что ты тут толковал про зубного врача.
— Я пришел за ним, но он уже уехал домой.
К этому времени Филип, должно быть, уже сидел в трамвае, ходившем по линии Бродвей — Кларк, читал пичевский «Ивнинг америкэн» — крепко скроенный, с по-детски оттопыренными губами просматривал результаты бегов. Анна одевала его, как положено специалисту, но у него все причиндалы — рубашка, галстук, пуговицы — жили своей жизнью. Его жирная лапища распирала купленные Анной узкие туфли. Мягкую шляпу он надевал как следует. А за всем прочим он следить не нанимался.
После работы Анна готовила обед, и, когда Филип явится, отец накинется на него с расспросами: «Где Луи?» — «Цветы разносит», — скажут ему.
Однако с наступлением темноты старика одолевала тревога за детей, и, если они запаздывали, он не ложился, а ходил, вернее, семенил взад-вперед по длинной анфиладе комнат. Как ни старайся незаметно проскользнуть домой, он налетал на тебя, хватал за шиворот. Невысокий, ладный, стройный, джентльмен, хотя и грубоватый, но довольно обходительный, он много чего повидал на своем веку, жил в Одессе, еще дольше в Санкт-Петербурге — вот только уж очень вспыльчивый. Сущая мелочь могла вывести его из себя. Если он увидит меня в женском платье, он умом тронется. Тронулся же я, когда она показала мне свою мохнатку со всеми ее розоватыми складочками, когда подняла руку и попросила отсоединить провода, когда я коснулся ее кожи и меня обдало ее запахом.
— Что у тебя за семья, что делает твой отец? — спросил бармен.
— Поставляет дрова пекарям. Их привозят в товарных вагонах из северного Мичигана. И еще из Бирнамвуда, штат Висконсин. У отца склад неподалеку от Лейк-стрит, к востоку от Холстеда.
Я нарочно нанизывал деталь на деталь. Нельзя было допустить, чтобы меня заподозрили в сочинительстве.
— Я знаю эти места. У вас там хватает и проституток, и публичных домов. Как ты думаешь, можно рассказать твоему старику про то, что с тобой стряслось, как тебя подцепила канашка и стибрила твою одежку?
От его вопроса лицо у меня стянулось, уши заложило. Подвал куда-то отодвинулся, стал совсем маленьким, каким-то игрушечным, но мне было не до игр.
— Как твой старик — крутенек?
— Не то слово, — сказал я.
— Поколачивает деток? На этот раз тебе взбучки не избежать. Что у тебя под платьем, трусы хоть на тебе есть?
Я мотнул головой.
— Ходишь с голым задом? Теперь будешь знать, каково бабам приходится.
Кожа могутных мускулистых рук грека была нездорового цвета. Если он за тебя примется, дай Бог унести ноги. Мафия только таких и нанимала. Там теперь верховодили парни Капоне. Греку справиться с любым посетителем было не сложнее, чем с целлулоидным голышом. Он напоминал одного из тех кенгуру-боксеров в кино — мог перемахнуть через стойку прямо с места. Как бы там ни было, ему нравилось валять дурака. Углы его большого рта загибались кверху — такие расплывающиеся от счастья рожи изображали на карикатурах.
— Что ты делал в Норт-Сайде?
— Разносил цветы.
— Зашибаешь деньгу после школы, а на уме одно — как бы перепихнуться. Тебе много чего еще надо усвоить, приятель. Ну да ладно, хорошенького понемножку. А теперь, Лосек, возьми-ка фонарь да посмотри, гляди и откопаешь за баром свитер или еще что для этого недотепы. Только навряд ли — старик дворник как пить дать оттуда все вытащил. Если там угнездились мыши, повытряси их говешки. Все легче будет добраться домой.
Я проследовал за Лосем — в дальней части подвала было жарко натоплено. Фонарь Лося выхватывал из темноты корыта, на которых громоздились ручные прессы для отжимания белья, деревянные лари с амбарными замками.
— Поройся вон в тех картонных коробках. Там, я думаю, по большей части тряпье. Опрокинь их, удобнее будет искать.
Я вывалил на пол тряпье из двух коробок. Лось светил, водя фонарем туда-сюда над кучами тряпья.
— Я же говорил, тут особо не разживешься.
— Вот шерстяная рубаха, — сказал я.
Мне не терпелось выбраться оттуда. Меня мутило от запаха нагревшейся мешковины. За исключением рубашки все эти вещи мне были ни к чему. Пуловер или брюки — вот что мне было бы нужно. Мы возвратились в бар. Преодолевая омерзение (семья моя отличалась брезгливостью и превыше всего ставила чистоту), я натягивал рубаху, и тут бармен предложил:
— Знаешь что я тебе скажу: проводи-ка ты этого пьянчугу, ему самое время идти домой, верно я говорю, Лосек? Он у нас что ни день надюзгивается. Проследишь, чтобы он добрался до дому, — огребешь полдоллара.
— Хорошо, — сказал я. — Вот только далеко ли он живет? Если далеко, мне не дойти — на полпути замерзну.
— Да нет, недалеко. На Уинона-стрит к западу от Шеридан, рукой подать. Я тебе объясню, как туда добраться. Он служит в муниципалитете. Определенной работы у него нет, исполняет поручения одного типа из избирательного комитета. Он алкаш, растит двух девчушек. Когда не напивается вусмерть, стряпает для них. Сдается мне, они о нем заботятся больше, чем он о них.
— Перво-наперво, — сказал бармен, — я приберу его деньги. Не хочу, чтобы моего дружка обчистили. Может, у тебя такого и в мыслях нет, но мне положено заботиться о посетителях.
Щетиннорылый Лось вывернул карманы пьянчуги: бумажник, ключи, мятые сигареты, красный, омерзительно грязный на вид платок, спички, деньги — бумажки и мелочь. Все это он выложил на стойку.
Когда я оглядываюсь на события минувших дней, меня отягощает мое восприятие, которое придает им завершенность, а может, и искажает их, смешивая в одну кучу то, что нельзя забыть, с тем, о чем не стоило бы и упоминать. И вот перед моими глазами встает бармен, его огромная ручища сгребает деньги так, словно он их выиграл, взял банк в покер. Потом у меня мелькает мысль: если бы этот здоровила-кенгуру взвалил пьянчугу на спину, он доставил бы его домой быстрее, чем я дотащу его до угла. На самом же деле бармен сказал только:
— Джим, я подыскал тебе хорошего провожатого.
Лось поводил пьянчугу взад-вперед — хотел удостовериться, что тот может передвигаться. При этом заплывшие глаза пьянчуги приоткрылись и тут же закрылись.
— Макерн, — инструктировал меня Лось, — юго-западный угол Уинона и Шеридан, второй дом по южной стороне, второй этаж.
— Деньги получишь, когда вернешься, — сказал бармен.
Мороз стоял уже такой, что снег под ногами похрустывал, как станиоль. Не исключено, что от холода Макерн протрезвел, но шевелить ногами быстрее не стал. Так как я должен был его поддерживать, я позаимствовал у него перчатки. Он мог сунуть руки в карманы — на нем было пальто. Я попытался укрыться от ветра за его спиной. Куда там. Передвигаться самостоятельно он не мог. Приходилось его тащить. Вместо вожделенной женщины мне выпало обнимать алкаша. И такой, сам понимаешь, позор, в то время когда мама больше не могла осиливать смерть. Примерно в эту пору к нам спускались соседи сверху, приходили родственники, набивались в кухню, в столовую — дежурить у смертного одра. Вот где мне надлежало быть, а не у черта на куличках, в Норт-Сайде. Когда я заработаю на трамвай, я все равно буду в часе езды от дома, в трамвае, останавливающемся по два раза на километр.
Я волочил Макерна на себе вплоть до самого его дома. Подперев дверь спиной, за руки втащил его в темноватый вестибюль.
Девочки поджидали его и тут же спустились вниз. Они придержали дверь на лестницу, а я внес их папашу наверх, применив прием, который используют пожарники, и сгрузил на кровать. Похоже, детям это было не внове. Они раздели его, оставив на нем одни подштанники, и, не говоря ни слова, встали по обе стороны комнаты. Для них все это было в порядке вещей. Они воспринимали немыслимые дикости спокойно, что, в общем и целом, характерно для детей. Я прикрыл Макерна зимним пальто.
Я не испытывал к нему жалости — обстоятельства не располагали к этому. И пожалуй, я могу объяснить почему: он уж точно далеко не раз напивался и еще не раз, а много-много раз напьется до беспамятства, прежде чем помрет. Пьянство было явлением обыденным, привычным, а раз так, его не осуждали, и пьяницы полагали, что их не осудят и выручат, — на это и рассчитывали. Вот если твои злоключения были необыденного, непривычного свойства — тут уж рассчитывать было не на что. Касательно пьянства существовала некая конвенция, положения которой разработали по преимуществу сами пьяницы. В основу ее легло не требовавшее доказательств утверждение о пагубности сознания. А пуще всего, по-видимому, его низших, убогих форм. Плоть и кровь жалки, слабы и не могут противостоять людской жестокости. А сейчас мой потомок услышит, как дед Луи, забросив историю, которую обещал рассказать, вещает — от себя не уйдешь — о высших формах сознания. Ты потребуешь, чтобы он держал слово, и ты в своем праве.
Тут старшая девочка обратилась ко мне:
— Нам позвонили и сказали, что папу приведет домой один парень и что, если папа не сможет приготовить ужин, вы нам пособите.
— Да. Еще что?..
— Только вы не парень… вы в платье.
— Похоже на то, правда твоя. Но ты не беспокойся, я пройду с вами на кухню.
— Так вы барышня?
— То есть… а по-твоему как? Ладно, барышня так барышня.
— Вы можете поужинать с нами.
— Раз так, проводите меня на кухню.
Я прошел вслед за ними на кухню тесным от нагромождения барахла — ящиков с консервами, крекерами, коробками сардин и бутылками шипучки — коридором. Проходя мимо ванной, я юркнул туда — отлить по-быстрому. На двери не имелось ни крючка, ни засова; лампочка на потолке не горела — шнур выключателя был оборван. Крохотный ночничок включался в розетку в плинтусе. Благодарение Богу, здесь царил полумрак. Я поднял сиденье, одновременно задрав юбку, и только-только приступил к делу, как услышал за спиной шаги. Глянул через плечо, увидел, что это младшая девочка, и, отвернувшись (чего только со мной сегодня не приключалось), сказал:
— Не входи сюда.
Но она протиснулась между мной и ванной, примостилась на ее краю. Губы ее растянула ухмылка. У нее прорезался второй зуб. Сегодня женский пол словно сговорился подвергать меня сексуальным надругательствам, даже у малявок — и у тех был распутный вид. Я прервался, опустил подол и сказал:
— Что тебя рассмешило?
— Вы не барышня, иначе бы вы сели.
Девчушка дала мне понять: ей известно, на что она смотрит.
Она прикрыла пальцами рот, я повернулся и прошел в кухню.
На кухне девчушка постарше обеими руками поднимала черную чугунную сковороду. На промокшей бумаге лежали свиные отбивные, рядом стояла закрытая банка с жиром. С газовой плитой — она поблескивала от застарелого жира — я умел управляться. Прикасаться к свинине я брезговал и отбивные бросил на плюющуюся жиром сковороду, подцепив их вилкой. От вида свинины меня затошнило. Я подумал: «Ну и влип же я, ох и влип». Пьянчуга на кровати, таинственный сумрак уборной, вольфрамовая спиралька над газовой плитой, брызги жира, обжигающие руки.
Старшая девочка сказала:
— Тут и вам хватит. Папа не будет ужинать.
— Нет, нет, меня в расчет не берите. Мне не хочется есть, — сказал я.
Все, чем меня стращали в детстве, взметнулось, подкатило к горлу, живот схватило.
Дети сели за стол с эмалированной прямоугольной столешницей. Тарелки и стаканы, вощеный пакет с нарезанным белым хлебом, бутылка с молоком, брусок масла, жирный чад, затуманивший комнату. Девочки резали мясо, над ними стлался дым. Я принес им с плиты соль и перец. За едой они не разговаривали. Я выполнил свои обязательства — больше меня здесь ничто не удерживало. Я сказал:
— Мне пора.
Поглядел на Макерна — он сбросил пальто, стянул подштанники. Лицо, точно обваренное кипятком, короткий нос шильцем, кадык, ходивший вверх-вниз, — только он и свидетельствовал, что Макерн жив, — свернутая набок шея, черная поросль волос на животе, цилиндрик между ног, с конца которого, заворачиваясь, свисала крайняя плоть, лоснящиеся белые голени, плачевного вида ноги. На ночном столике у кровати стопочка центов. Я взял деньги на трамвай, но спрятать их было некуда. Открыл стенной шкаф в коридоре, пошарил — не найдется ли там пальто, пара брюк. Я мог забрать что угодно — Филип завтра же отнес бы все в бар, греку. Сдернул с вешалки пальто с поясом, брюки. Вот уже третий раз я надеваю чужое платье — о полосках, клетках или прочих тонкостях сейчас не время упоминать. В отчаянии я кинулся прочь, на лестничной площадке натянул брюки, заправил в них платье, скатываясь по ступенькам, влез в пальто, завязал потуже пояс и пересыпал монетки, всю пригоршню, в карман.
И все же я снова сходил на те задворки, под ее окно — посмотреть, не горит ли в нем свет, а еще поискать мои листки. Вполне вероятно, что вор или сутенер их бросил, а может, они выпали, когда он подхватил полушубок. Света в окне не было. На земле я ничего не нашел. Можешь счесть это маниакальной идеей, ненормальной зависимостью от слова, от печатного листа. Однако не забывай, что ни спасителей, ни духовных вождей, ни исповедников, ни утешителей, ни просветителей, ни конфидентов-на улице не было, — на кого я мог опереться? Знания приходилось обретать там, где удавалось найти. В центре, под куполом библиотеки, мозаичными буквами был выведен завет Милтона, трогательный, хотя, возможно, и тщетный, возможно, слишком вызывающий:
ХОРОШАЯ КНИГА — БЕСЦЕННА, В НЕЙ ЖИЗНЕННАЯ МОЩЬ ВЕЛИКОГО ДУХА[11].
Таковы неприкрашенные факты, и не поведать про них никак нельзя. Мы — и этого нельзя забывать — в Новом Свете, вдобавок в одном из его непостижимейших городов. Мне следовало бы не мешкая сесть на трамвай. Вместо этого я рыскал по задворкам — искал книжные листки, наверняка уже унесенные ветром.
Я вернулся на Бродвей — широкая дорога была и впрямь очень широкой, — потоптался на безопасном пятачке в ожидании трамвая. И вот он подъехал — громыхающий, красный, покачивающийся на колесах, образчик технологии железного века, с тростниковыми скамьями на двоих, окантованными медными полосками. Час пик давно миновал. Влекомый к дому, я расположился у окна, и проблески мысли, точно трассирующие пули, прорезали далекую тьму. Ни дать ни взять Лондон военной поры. Что я расскажу домашним? Да ничего не расскажу. И никогда не рассказывал. Они и так считали, что я вру. При том что слово «честь» было для меня не пустым звуком, врал я очень и очень часто. Можно ли жить без вранья? Соврать легче, чем объясниться. Мой отец исходил из своих представлений о жизни, я — из своих. Найти точки соприкосновения между ними не удавалось. Мне предстояло отдать пять долларов Беренсу. Впрочем, я знал, где мама прячет свои накопления. Так как я рылся в книгах, я обнаружил деньги в ее mahzor'е, молитвеннике, предназначенном для осенних праздников, для дней покаяния. До сих пор я не прикасался к ее сбережениям. До этой своей последней болезни она надеялась накопить на поездку в Европу — повидаться с матерью и сестрой. После ее смерти я передам отцу все деньги, за исключением десяти долларов: пять предназначались владельцу цветочного магазина, остальные — на покупку фонхюгелевской[12] «Жизни вечной» и «Мира как воли и представления».
Гости и родственники, стекавшиеся к нам после обеда, уже отправятся восвояси, когда я доберусь до дома. Отец будет сторожить меня. С наступлением темноты черный ход обычно запирали. Щеколду на кухонной двери, как правило, не задвигали. Я мог перелезть через деревянную переборку, отделявшую лестницу от прихожей. Нередко я так и делал. Если упереться ногой в дверную ручку, можно подтянуться и по-тихому перемахнуть в прихожую. А там заглянуть в кухню и, если отец уже покинул свой сторожевой пост, прошмыгнуть туда. Спальня, которую я делил с братьями, прилегала к кухне. Завтра я мог бы позаимствовать старое пальто моего брата Лена. Я знал, в каком шкафу оно висит. Если же отец меня застукает, он уж точно надает мне тумаков и в плечи, и в голову, и в лицо. Но если мама умерла, он не станет меня бить.
Вот тогда-то размеренная, уютная, навевающая дрему, проторенная дорога и обернулась трясиной, топью, на дне которой сгущалась тьма. А объяснение этому могли дать разве что неизвестно кем сочиненные листки в кармане моего пропавшего полушубка. Говорят, будто подлинное понимание вселенной у нас в крови. Будто скелет человека не что иное, как тайный знак. Будто в первые дни после смерти нам видится все, что мы успели узнать на земле, будто космос алчет нашего земного опыта — без него ему не обновиться.
Не думаю, чтобы эти листки, не утрать я их, произвели на меня неизгладимое впечатление или изменили мою жизнь.
Свое то ли повествование, то ли свидетельство я пишу, откликаясь на непостижимый разумом зов. Пробившийся ко мне из самих недр земных.
Предал мать! Эти слова скорее всего будут мало что, а то и вовсе ничего не значить для тебя, моего единственного ребенка.
Мне ли не знать, как важно избегать пафоса в наши низменные, хитросплетенные времена.
В трамвае, на пути к дому, я собирался с силами, но от моих предуготовлений не было проку — они тут же обрушивались, как карточные домики. Я сошел на Норт-авеню; на свое отражение в витринах я старался не смотреть. Когда человек умирает, спешат занавесить зеркала. Не берусь истолковать, с чем связан этот ханжеский предрассудок. С тем, что в зеркале отражается душа усопшего, или этот обычай противодействует суетности живых?
Я стремглав помчался домой, прокрался задворками, стараясь не шуметь, поднялся по лестнице черного хода, ухватился за переборку, подтянулся, уперся ногой в белую фаянсовую ручку, по-тихому перемахнул в нашу прихожую. Я продумал, что надо предпринять, чтобы не нарваться на отца, но ничего не предпринял. За кухонным столом сидели люди. Я прошел прямиком на кухню. Отец встал, ринулся ко мне. Кулак он занес загодя. Я стащил вязаный берет, и, когда он стукнул меня по голове, душа моя преисполнилась благодарностью. Если бы мама уже умерла, он не дубасил бы, а обнял меня.
Ну а теперь их всех уже взяла смерть, да и я подготовился к ней. Большого состояния я не нажил, это и побудило меня написать воспоминания, как бы в придачу к тому, что ты от меня унаследуешь.