Одним словом, благополучие жило в этом деревенском доме с палисадником, наполненным золотыми шарами. В дом, где все благополучно, приятно приезжать на побывку, особенно если сознаешь, что в сотворении благополучия есть и твоя немалая доля.
Он приехал на преображение.
Отец выбежал на крыльцо, мать, Пелагея Ивановна, выбежала, за ними – многочисленная родня, сестры, зятья, уже успевшие, как видно, расположиться за праздничным столом (традиция). Всплескивают руками, суетятся, таскают вещи (и пиво) из багажника в избу. Перебивая друг друга, вернее, не слыша друг друга, возбужденно рассказывают каждый свое: зять – колхозный бригадир, сестренка – студентка Плехановского института, мать, отец.
– Я думаю: что-то Ленька мой не едет, обещался, а я уж и пирогов его любимых, с луком, с яйцами, напекла.
– Мы ждем, ждем… Спели и «Подмосковные вечера», и «Хотят ли русские войны», и «Я люблю тебя, жизнь»…
– Я говорю им: раньше часу не приедет. Пока с дачи стронется, пока в Москве…
Отец в первые же минуты старался рассказать, какие ловятся караси в пруду, какие пескари на Скворенке, и что грибы высыпали в лесу, и что малина в Крутовском буераке, и будут яблоки, и хороший взяток у пчел. И что село теперь присоединяют к совхозу, и что недавно заезжал секретарь райкома…
– А я как раз вершу вынул. Караси хорошие попались, один к одному. Правда, хоть мелкие карасики, но сладкие. Мать их приготовила со сметаной. Уж и доволен же остался Степан Степанович! О тебе спрашивал. Ты бы съездил к нему в район, поддержал связь…
– Некогда, дед. Если хочет, пусть сюда едет.
– А это у тебя что за сверток в багажнике?
– Не тронь, не тронь! Это не мое. Я сам внесу.
– Ну, как знаешь.
Разрушенное приездом «главного сына» застолье быстро опять налаживалось. Тем более что сам стол получил подкрепление в виде постной и сочной ветчины, порезанной еще в столичном магазине, колбасы под названием «сервелат», копченой спинки горбуши, свежих болгарских помидоров. Была и диковинка. Из последней поездки в Венгрию привез баночку испанских оливок, приготовленных оригинальным способом. Косточка хитроумно извлечена, а на ее место внутрь оливки вложен кусочек анчоуса. Все вместе замариновано.
– Нет, вы попробуйте, – настаивал Алексей Петрович, – дед, мама, попробуйте. Из самой Испании.
– Чудят…
– Этошто, этошто! Надо же, из каждой ягоды косточку вынуть. А она сладкая, ягода-то? – сомневалась Пелагея Ивановна, поднося оливку ко рту.
– Это же оливка, маслина. Как же она может быть сладкой?
– Что они внутри-то спрятали?
– Это я не скажу. Сами догадайтесь, по вкусу.
– Ой-ой-ой! Ни кисло, ни солоно.
Пелагея Ивановна от неожиданности (неизвестно, чего она ожидала от заморской ягоды) выплюнула полуразжеванную оливку на ладонь и побежала на кухню.
Но Петр Павлович внимательно покатал оливку по рту, пожевал и в конце концов проглотил.
– Остренькая. Только мала очень.
Пробовали и другие под гоготанье и смех. Видно, и другим ягода показалась мала, потому что зять-бригадир залез в банку столовой ложкой, зачерпнул ее с верхом. А уж анчоусы там, не анчоусы – разбирать некогда.
Воспользовавшись остановкой в питье и еде, профессор вышел в сени, развернул там свой главный сюрприз и решил, лихо заиграв, войти в переднюю избу, к людям. Там в это время громко, но отнюдь не стройно запели. Сразу подобрать мотив и подключиться к песне (это было бы очень эффектно) Алексей Петрович не мог, значит, надо ждать, когда пропоют, либо заиграть им наперекор.
«Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба!..» – орали мужчины и женщины за стелем. Алексей Петрович решился, подошел к порогу и рванул малиновые мехи. Замысловатый и неясный сперва перебор тотчас вышел на прямую мелодию, и оказалось, это – «Златые горы».
Тут могло быть только два варианта. Могли все вскочить от удивления и восторга, оборвав песню, и засыпать вопросами: как, откуда, каким образом?! Могли также (более естественный вариант) сразу сменить, бросить эту «Свадьбу» и подхватить под Алексееву гармонь то, что она диктовала и требовала.
Произошло третье: поющие, нисколько не удивившись самому факту появления гармони в руках Алексея Петровича, приняли его игру как вызов и заорали еще громче (впрочем, и разрозненнее) – кто кого пересилит. В конце концов ни гармонь не перешла на песню, подладившись к ней, ни песня не переключилась на гармонный мотив, а все слилось в невообразимом шуме, а потом рассыпалось на мелкие смешки, возгласы, говор.
Музыкальная стычка прекратилась, но ощущение стычки осталось в душе, по крайней мере у Алексея Петровича. И главное – не спросил никто: откуда гармонь, почему гармонь?
Немного обидевшись на такое равнодушие, профессор начал потихонечку задираться. Может быть, и не сознательно, но такой нашел стих. Как раз бригадир хвалился чем-то в своем колхозе – не то досрочной прополкой, не то досрочным силосованием.
– Вы лучше оглянулись бы вокруг себя, что с землей-то наделали… – довольно резко оборвал бригадира москвич.
– Что наделали? – недоуменно спросил бригадир.
Остальные тоже поглядели на спрашивающего с недоумением, не понимая, что же имел в виду Алексей Петрович, что же они такое наделали с землей?
– А вы не видите? Истерзали всю землю, ободрали, исковеркали.
– Как исковеркали? Мы ее пашем!
– Я о другом говорю. Пойдемте, я вам покажу вашу землю. Да нет уж, пойдемте.
Раззадоренные и, как бы выразился сам профессор, заинтригованные, все пошли из избы.
– Глядите! Кто помнит, каким было наше село? Ты-то, дед, помнишь? Здесь наша сторонка, а вон, напротив, другая. До нее, как видите, далеко. И все это пространство было зеленое, чистое. Как стадион. В белых рубашках лежали на траве и не пачкались. Посмотрите теперь…
Посмотрели. Действительно, все пространство между сторонами села было разъезжено тракторами и тяжелыми машинами, так что не осталось тут ни одной травинки, только рытвины, ямы, грязные колеи, вывороченная наизнанку земля. В дождливую погоду машины, очевидно, вязли и буксовали среди села. Из грязи там и сям торчали доски, колья, целые бревна, которые подсовывались под колеса. В нескольких местах валялись в грязи старые автомобильные баллоны, в том числе одна огромная зубчатая покрышка от колесного трактора. Местами в грязь были набросаны кирпичи и поленья, чтобы по ним перебраться в дождь с одной стороны села на другую.
В грязь машины, не надеясь проехать по разжиженной колее, выезжают из нее на сторону и едут рядом, по зеленой траве. Так появляется еще одна колея. Петом и из нее надо выезжать. То же и тракторы. Можно представить, что получается, когда по размытой дождями и схваченной мелкотравчатым дерном земле проскрежещет, пробуксовывая гусеницами, тяжелый трактор.
Вот и оказалось все село одной сплошной колеей, а вернее, единым месивом, засохшим теперь, в ведреную погоду, застывшим уродливыми комьями и колдобинами.
– Ну, видите теперь, на что это похоже? Раньше – гулянье в этот день по селу. Как же тут гулять, если просто пройти нельзя?
– Что поделаешь – техника, – начал оправдываться бригадир.
– По-вашему, техника должна портить жизнь? Землю? Почему нельзя устроить за селом стоянку машин? Вокруг села устроить объездную дорогу? Трактористов и шоферов заставить селом ходить пешком. Они же в село не пахать едут, а обедать, за сигаретами в магазин, путевку отметить в конторе. Неужели они не могут двести шагов пешком пройти? Ведь если на эту грязь каждый день смотреть – заболеть можно.
– Не думает об этом никто, – искренне признался Воронин-старший.
– То-то и оно. Пойдемте, я вам еще покажу.
Алексей Петрович вывел всех за свой огород, за залог, где начинался уже постепенно зеленый, размашистый склон оврага.
– Пейзаж, красота! – воскликнул зять-бригадир. – Какой еловый лесок на той стороне, какие сосны вон, справа.
– Ну, и поглядите, что вы сделали с этим пейзажем.
– А что?
– Слепые, что ли? Лес на той стороне видят, а под носом у себя не видят.
Зеленая, ровная, хоть и наклонная плоскость овражного склона действительно была в трех местах обезображена огромными буграми и ямами. Да и вокруг этих ям земля была ободрана и изрыта. Если бы на теле такие язвы, то была бы это какая-то страшная болезнь, и надо было бы немедленно лечить.
– Это-то? Это прошлогодние картофельные бурты. А левее – траншея, бульдозерами прорыли для силосования грубых кормов.
– Прошлогодние же бурты! Хотя и для них не следовало обдирать хорошо задернованную землю. Но допустим, что не продумали, ободрали. Выбрали картошку после зимы. Неужели не пришло никому в голову заровнять опять это место, загладить да и засеять сверх того травой. У вас же техника! Испортили место и бросили. А в этом году где-нибудь в новом месте эти бурты и траншеи заложите?
– Не думает об этом никто, – еще раз подтвердил отец.
– А это что за ссадина наискось по всему склону?
– Тракторы.
– Кто же разрешил им своими гусеницами разрезать овражный склон? Они ведь только раз и прошли тут, чтобы сократить дорогу на полкилометра. Война, что ли, у вас, что лишние полкилометра проехать некогда? А что получается? Нет, вы уж поглядите, поглядите, что получается.
Подошли к гусеничной колее. Современная техника позволяет пройти тяжелым машинам по любой почти местности, не разбирая дороги: овраг так овраг, лесная опушка так лесная опушка, цветочная поляна так цветочная поляна. Вот и здесь, по овражному склону, безжалостно прорезали чудовищную колею гусеничные тракторы. Подойдя к колее, увидели, что дождевая вода уже начала размывать ее, промывая глубокую и широкую красноглинистую рытвину.
– Тяжелое ранение земли. И леском там, на другой стороне, между прочим, не хвалитесь. В него же зайти нельзя. Как говорится, черт ногу сломит. Срубленные засохшие деревья, отпиленные верхушки деревьев, сучья, обрубки, пни – все там перепуталось, сохнет, гниет, разводит короедов и дровосеков, мешает расти подлеску. Удручающее впечатление! И все это ведь не в глухой тайге, а в двухстах километрах от Москвы, в километре от колхозной конторы.
– Ты очень уж напустился на нас. Народу в колхозе мало. На полях ничего не успеваем. Рабочие из города выручают, а тебе бы еще и красоту. С красотой погодить можно. Картошка для нас главное…
– Ну да, как один деятель говорил…
– Ладно, – оборвали его, – пойдем в избу, ты нам лучше сыграй на своей гармони. Гармонь у тебя замечательная.
Все-таки заметили, значит, гармонь. Но странно, играть Алексею Петровичу уже не хотелось. То он обижался, что не обратили внимания, а теперь, когда, оказалось, обратили, но не показали виду, сделалось почему-то еще обиднее. Обошлись словно с маленьким. Он им серьезную проблему ставит, а они – на гармошке поиграй!
Вопрос о заходе со стороны прокошинского прогона отпадал сам собой. Конечно, огромные, многолюдные и пестрые гулянья остались в далеком прошлом, это профессор понимал. Все же традиции долго еще жили. Люди забыли церковную сущность праздника – какое и чье преображение, но нужен был день в году, когда разъехавшиеся по ближайшим городам и поселкам преображенцы (и даже из Москвы, как профессор) съезжались в свое село – к родне не к родне – и всех можно было увидеть – с кем учились, с кем гуляли мальчишками. Это был как бы съезд землячества. С этим смыслом преображение существовало еще несколько лет; но и это его существование постепенно заглохло. Так что на этот раз в селе не оказалось не только гулянья, но и хотя бы одной группы девушек, которые прошли бы вдоль села в нарядных платьях.
Оставался клуб. В клубе, наверное, все-таки собирается молодежь. Сначала и туда не хотелось идти Алексею Петровичу, но, пока смотрели по телевизору матч между двумя «Динамо» – киевским и тбилисским, одновременно потягивая пиво, привезенное в багажнике из Москвы, настроение переменилось, и Алексей Петрович стал звать всех наведаться в клуб.
Все не пошли, отказался в том числе и Воронин-старший, но зять-бригадир и младший брат Алексея Петровича Шурка (впрочем, тоже уже к сорока) согласились.
– Прихвати гармонь, – попросил Алексей Петрович брата, хотя уже и понимал всю нелепость своего московского замысла – вдруг заиграть и всех удивить.
– На кой она?
– Может, сыграет кто-нибудь.
– Кому там играть? Они под музыку пляшут.
– Возьми, тяжело, что ли? Возьми, я тебя прошу.
Шурка нехотя перекинул гармонь через плечо, и охотники до клубного веселья отправились.
В селе Преображенском так называемый клуб находился в бывшем поповском доме. Последовательно в течение многих лет в нем размещались то сельсовет, то правление колхоза, то медпункт, а теперь вот – клуб. Старая планировка дома – одноэтажного, деревянного, но довольно-таки обширного по сельским масштабам – давно утратилась. Она менялась в зависимости от учреждения при помощи фанерных перегородок, оклеенных обоями, но постепенно приняла современный вид: небольшой коридорчик, где входят с улицы (густо засыпанный окурками), одно сараеобразное помещение и еще маленькая темная комната, где завклубом, приезжая девушка Люба, держала нехитрый клубный скарб: гитару без струн, домино, шахматную доску (без половины фигур), клей и краски для производства лозунгов, свернутые в трубку готовые болванки для стенгазеты «Колос», четыре десятка книг. Тут же, на отдельном столике, хранился и главный клубный предмет – радиола, здесь Люба ставила пластинки, динамик же, откуда вырываются звуки, был выставлен и нацелен прямо в зал.
В зале висели по всем стенам произведенные Любой лозунги со стрелами от цифры до цифры круто, чуть ли не перпендикулярно, вверх. Однако на всех диаграммах были обозначены только два года – текущий и будущий, а прошлых годов не было, так что нельзя было судить о крутизне стрелок в ближайшие прошлые годы.
В обычные дни клуб открывался только вечером, но теперь ради праздника он и днем был открыт.
В помещении клуба (все же сказался праздник) молодежи – битком. Когда наши трое вошли, менялась пластинка, и показалось странным, отчего все эти молодые люди сидят в тесном и душном клубе, а не выйдут на улицу, на вольный воздух. Но тут в уши ударила музыка, голос певца с нарочитой хрипотцой и как бы давясь почти до рвотной спазмы заорал из репродуктора, и вся молодежь пришла в движение.
Поездив по заграницам, Алексей Петрович видел несколько раз, что эти самые современные танцы можно, оказывается, танцевать красиво. Но и то, даже где-нибудь в мюнхенском дансинге, находилось лишь две-три пары из трясущейся массы, на которые хотелось смотреть и даже любоваться. Что же спрашивать с клубной публики в Преображенском? Алексей Петрович поглядел, как неуклюже дергается, вернее, пытается дергаться здоровенный парень с давно не чесанной шевелюрой, и ему сделалось не по себе.
Может, тут бы и развернуть свою гармонь. Но он обжегся уже один раз, когда в собственном доме за столом не уступили ему. Здесь же это было бы похоже не просто на шутку, но, пожалуй, на хулиганство – заглушить клубную, законную музыку. Добро, если, пересилив джаз, он показал бы настоящую игру на гармони. А то перебить-то перебьешь, а что потом? Вот если на улице, невдалеке от клуба, заиграть…
Около церковной ограды (где раньше и танцевало преображенское гулянье) он сел на лавочку. Зять-бригадир и брат, сославшись на какую-то необходимость, отпросились домой.
Не смешно ли, что какой-то человек, почти легендарный для этого села, да и начинающий к тому же седеть, сидит около церковной ограды и наигрывает на простой гармони? А! Кому какое дело! Сижу и играю. Алексей Петрович надел поглубже на плечо гармонный ремень, отстегнул пуговку на узком ремешке, сдерживающем мехи, и, утвердив левую басовую часть инструмента на коленке, правую повел змеей сначала немного вниз, а потом уж и кверху.
Тут вспомнился ему отрывок из стихотворения, услышанного на одном литературном вечере и запавшего в память. Речь шла о том, что на войне русская гармонь попала в руки баварцу. Наверное, осталась в блиндаже или просто в окопе. И вот баварец сидит и играет на «военнопленной» гармони.
Очнулся Алексей Петрович оттого, что на лавочку рядом с ним кто-то сел. Не переставая играть, гармонист повернул голову и увидел пожилую, очень уже пожилую женщину. Одета она была в выходное, как видно, платье, в синее, мелкими беленькими цветочками, а в сильно загорелых и разработанных (другого слова не подберешь) руках теребила странный для этих рук тонкий батистовый платочек. Глаза у нее синие, но словно бы на одну четверть, а то и больше, разбавлены прозрачной чистой водичкой. Волосы гладко зачесаны и на затылке собраны в узел при помощи черных шпилек.
– Ну, сыграй, гармонист, сыграй. Ни разу не слыхала твоей игры. А я, пожалуй, и подпою.
Вдруг она действительно вскочила перед гармонистом и как-то очень естественно, словно тут был круг народу и весельба и как если бы ее выдернули за руки на круг петь и плясать, пошла, помахивая своим батистовым.
Гармонист не заметил сам, что сразу, как только вышла плясунья, оставил своего «Хаз-Булата» и теперь неистово наяривал «елецкого», и не понять было – то ли женщина подпевала гармони, то ли гармонь подыгрывала ее пению.
– Чай, узнал меня, Алексей Петрович?
– Конечно, узнал. Да и знать не переставал. Разве не помнишь, как позапрошлый год поехали в сельпо в Максимиху да и застряли около вашего телятника? А ты увидела наше бедствие и пошла в деревню за трактором.
– И то помню.
– Как живете-то?
– Кто? Я лично или мы вообще?
– Вообще я и сам вижу. Неплохо живете. Телевизоров развелось, мотоциклов. Даже магнитофоны.
– Да. И у моего сына мотоцикл. И телевизор у нас в переднем углу. Окно в мир, как пишут в журнале. Включил и, пожалуйста, тебе – интервиденье. Только разница с окном та, что там видишь, что видно, а здесь глядишь, что покажут. Ну… и на столе тоже – не бедствуем. Яйца и мясо – круглый год. – Женщина замолчала, покосилась на профессора, словно прицениваясь, стоит ли говорить ему золотые слова. – Но пожалуй, скажу тебе: хорошо живем, а не радостно.
– Что же так?
– А с чего? Радоваться мне, например, с чего? Муж у меня пьяница. Да и не люблю я его. И не любила, можно сказать, никогда. Выскочила тогда по глупости. А вернее сказать, ради того, что хоть бы за этого. Сколько вон баб без мужиков живут, да помоложе, получше меня…
Разговаривали, а гармонист пилил и пялил потихонечку. Но тут, вывернувшись из прогона (как раз из того прокошинского прогона, через который мечталось в Москве войти в Преображенское с гармонью и удивить), громко застрекотал мотоцикл. Подпрыгивая на колдобинах и пыля, он наддал по короткой прямой и остановился около Раисы и Алексея Петровича.
– Мать, ты домой-то когда? Садись, подвезу.
– Это мой Слава, – пояснила Раиса, – Вячеслав. Ишь какой вымахал. Мотоцикл завел, телевизор, теперь магнитофон просит. Какую-то «Симу» ему с кассетами подавай. А за ним в Москву надо. И стоит не триста ли рублей. Почти корова. Шесть овец за одну игрушку отдай! Это что? А ты вырасти их, шесть-то овец…
Вдруг неожиданное решение вспыхнуло в сердце Алексея Петровича. Он быстро снял с плеча гармонный ремень, застегнул пуговки на мехах и протянул гармонь парню.
– Ну, Слава, бери. Дарю на память.
Парень покраснел, опустил голову, ничего ей ответил… Даже матери сделалось неловко за него.
– Что же ты, Слава, бери. Дарят тебе от чистого сердца…
– На кой она мне. Если бы магнитофон. «Сони». – И зачастил, словно прорвало: – За наличные деньги, конечно. Только здесь не достанешь ни фига. «Сони». Японская фирма… Правда, Алексей Петрович! В Москве, говорят, в комиссионных магазинах бывает. Японская марка «Сони». А деньги маманя вышлет…
В осенний дождливый день я навестил на даче Алексея Петровича Воронина, моего старого друга и земляка. Пообедали, сыграли три партии в шахматы, я собрался уходить.
Поднялись по крутой дачной лесенке. Профессорский кабинет. Огромный письменный стол, заваленный учеными книгами и бумагами. Папки, наверное, с диссертациями, присланными на отзыв. Журналы по специальности, газетные вырезки – профессор…
А профессор сел на тахту, и не успел я моргнуть глазом, как у него в руках оказалась гармонь двадцать пять на двадцать пять.
– Хочешь, поиграю потихонечку? А то жена заругается.
– Господи, да конечно хочу! Сто лет не слышал гармони. Но откуда она у тебя? Каким образом?
И Алексей Петрович рассказал мне вкратце то, о чем рассказано на предыдущих страницах.
…По подоконнику стучали редкие капли дождя, снизу гремели посудой, а профессор пиликал и пиликал негромко, опустив голову, словно прислушиваясь к ладам. «Ты сыграй, сыграй, тальяночка, не дорого дана…»
1975
Мед на хлебе
Он приехал на преображение.
Отец выбежал на крыльцо, мать, Пелагея Ивановна, выбежала, за ними – многочисленная родня, сестры, зятья, уже успевшие, как видно, расположиться за праздничным столом (традиция). Всплескивают руками, суетятся, таскают вещи (и пиво) из багажника в избу. Перебивая друг друга, вернее, не слыша друг друга, возбужденно рассказывают каждый свое: зять – колхозный бригадир, сестренка – студентка Плехановского института, мать, отец.
– Я думаю: что-то Ленька мой не едет, обещался, а я уж и пирогов его любимых, с луком, с яйцами, напекла.
– Мы ждем, ждем… Спели и «Подмосковные вечера», и «Хотят ли русские войны», и «Я люблю тебя, жизнь»…
– Я говорю им: раньше часу не приедет. Пока с дачи стронется, пока в Москве…
Отец в первые же минуты старался рассказать, какие ловятся караси в пруду, какие пескари на Скворенке, и что грибы высыпали в лесу, и что малина в Крутовском буераке, и будут яблоки, и хороший взяток у пчел. И что село теперь присоединяют к совхозу, и что недавно заезжал секретарь райкома…
– А я как раз вершу вынул. Караси хорошие попались, один к одному. Правда, хоть мелкие карасики, но сладкие. Мать их приготовила со сметаной. Уж и доволен же остался Степан Степанович! О тебе спрашивал. Ты бы съездил к нему в район, поддержал связь…
– Некогда, дед. Если хочет, пусть сюда едет.
– А это у тебя что за сверток в багажнике?
– Не тронь, не тронь! Это не мое. Я сам внесу.
– Ну, как знаешь.
Разрушенное приездом «главного сына» застолье быстро опять налаживалось. Тем более что сам стол получил подкрепление в виде постной и сочной ветчины, порезанной еще в столичном магазине, колбасы под названием «сервелат», копченой спинки горбуши, свежих болгарских помидоров. Была и диковинка. Из последней поездки в Венгрию привез баночку испанских оливок, приготовленных оригинальным способом. Косточка хитроумно извлечена, а на ее место внутрь оливки вложен кусочек анчоуса. Все вместе замариновано.
– Нет, вы попробуйте, – настаивал Алексей Петрович, – дед, мама, попробуйте. Из самой Испании.
– Чудят…
– Этошто, этошто! Надо же, из каждой ягоды косточку вынуть. А она сладкая, ягода-то? – сомневалась Пелагея Ивановна, поднося оливку ко рту.
– Это же оливка, маслина. Как же она может быть сладкой?
– Что они внутри-то спрятали?
– Это я не скажу. Сами догадайтесь, по вкусу.
– Ой-ой-ой! Ни кисло, ни солоно.
Пелагея Ивановна от неожиданности (неизвестно, чего она ожидала от заморской ягоды) выплюнула полуразжеванную оливку на ладонь и побежала на кухню.
Но Петр Павлович внимательно покатал оливку по рту, пожевал и в конце концов проглотил.
– Остренькая. Только мала очень.
Пробовали и другие под гоготанье и смех. Видно, и другим ягода показалась мала, потому что зять-бригадир залез в банку столовой ложкой, зачерпнул ее с верхом. А уж анчоусы там, не анчоусы – разбирать некогда.
Воспользовавшись остановкой в питье и еде, профессор вышел в сени, развернул там свой главный сюрприз и решил, лихо заиграв, войти в переднюю избу, к людям. Там в это время громко, но отнюдь не стройно запели. Сразу подобрать мотив и подключиться к песне (это было бы очень эффектно) Алексей Петрович не мог, значит, надо ждать, когда пропоют, либо заиграть им наперекор.
«Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба!..» – орали мужчины и женщины за стелем. Алексей Петрович решился, подошел к порогу и рванул малиновые мехи. Замысловатый и неясный сперва перебор тотчас вышел на прямую мелодию, и оказалось, это – «Златые горы».
Тут могло быть только два варианта. Могли все вскочить от удивления и восторга, оборвав песню, и засыпать вопросами: как, откуда, каким образом?! Могли также (более естественный вариант) сразу сменить, бросить эту «Свадьбу» и подхватить под Алексееву гармонь то, что она диктовала и требовала.
Произошло третье: поющие, нисколько не удивившись самому факту появления гармони в руках Алексея Петровича, приняли его игру как вызов и заорали еще громче (впрочем, и разрозненнее) – кто кого пересилит. В конце концов ни гармонь не перешла на песню, подладившись к ней, ни песня не переключилась на гармонный мотив, а все слилось в невообразимом шуме, а потом рассыпалось на мелкие смешки, возгласы, говор.
Музыкальная стычка прекратилась, но ощущение стычки осталось в душе, по крайней мере у Алексея Петровича. И главное – не спросил никто: откуда гармонь, почему гармонь?
Немного обидевшись на такое равнодушие, профессор начал потихонечку задираться. Может быть, и не сознательно, но такой нашел стих. Как раз бригадир хвалился чем-то в своем колхозе – не то досрочной прополкой, не то досрочным силосованием.
– Вы лучше оглянулись бы вокруг себя, что с землей-то наделали… – довольно резко оборвал бригадира москвич.
– Что наделали? – недоуменно спросил бригадир.
Остальные тоже поглядели на спрашивающего с недоумением, не понимая, что же имел в виду Алексей Петрович, что же они такое наделали с землей?
– А вы не видите? Истерзали всю землю, ободрали, исковеркали.
– Как исковеркали? Мы ее пашем!
– Я о другом говорю. Пойдемте, я вам покажу вашу землю. Да нет уж, пойдемте.
Раззадоренные и, как бы выразился сам профессор, заинтригованные, все пошли из избы.
– Глядите! Кто помнит, каким было наше село? Ты-то, дед, помнишь? Здесь наша сторонка, а вон, напротив, другая. До нее, как видите, далеко. И все это пространство было зеленое, чистое. Как стадион. В белых рубашках лежали на траве и не пачкались. Посмотрите теперь…
Посмотрели. Действительно, все пространство между сторонами села было разъезжено тракторами и тяжелыми машинами, так что не осталось тут ни одной травинки, только рытвины, ямы, грязные колеи, вывороченная наизнанку земля. В дождливую погоду машины, очевидно, вязли и буксовали среди села. Из грязи там и сям торчали доски, колья, целые бревна, которые подсовывались под колеса. В нескольких местах валялись в грязи старые автомобильные баллоны, в том числе одна огромная зубчатая покрышка от колесного трактора. Местами в грязь были набросаны кирпичи и поленья, чтобы по ним перебраться в дождь с одной стороны села на другую.
В грязь машины, не надеясь проехать по разжиженной колее, выезжают из нее на сторону и едут рядом, по зеленой траве. Так появляется еще одна колея. Петом и из нее надо выезжать. То же и тракторы. Можно представить, что получается, когда по размытой дождями и схваченной мелкотравчатым дерном земле проскрежещет, пробуксовывая гусеницами, тяжелый трактор.
Вот и оказалось все село одной сплошной колеей, а вернее, единым месивом, засохшим теперь, в ведреную погоду, застывшим уродливыми комьями и колдобинами.
– Ну, видите теперь, на что это похоже? Раньше – гулянье в этот день по селу. Как же тут гулять, если просто пройти нельзя?
– Что поделаешь – техника, – начал оправдываться бригадир.
– По-вашему, техника должна портить жизнь? Землю? Почему нельзя устроить за селом стоянку машин? Вокруг села устроить объездную дорогу? Трактористов и шоферов заставить селом ходить пешком. Они же в село не пахать едут, а обедать, за сигаретами в магазин, путевку отметить в конторе. Неужели они не могут двести шагов пешком пройти? Ведь если на эту грязь каждый день смотреть – заболеть можно.
– Не думает об этом никто, – искренне признался Воронин-старший.
– То-то и оно. Пойдемте, я вам еще покажу.
Алексей Петрович вывел всех за свой огород, за залог, где начинался уже постепенно зеленый, размашистый склон оврага.
– Пейзаж, красота! – воскликнул зять-бригадир. – Какой еловый лесок на той стороне, какие сосны вон, справа.
– Ну, и поглядите, что вы сделали с этим пейзажем.
– А что?
– Слепые, что ли? Лес на той стороне видят, а под носом у себя не видят.
Зеленая, ровная, хоть и наклонная плоскость овражного склона действительно была в трех местах обезображена огромными буграми и ямами. Да и вокруг этих ям земля была ободрана и изрыта. Если бы на теле такие язвы, то была бы это какая-то страшная болезнь, и надо было бы немедленно лечить.
– Это-то? Это прошлогодние картофельные бурты. А левее – траншея, бульдозерами прорыли для силосования грубых кормов.
– Прошлогодние же бурты! Хотя и для них не следовало обдирать хорошо задернованную землю. Но допустим, что не продумали, ободрали. Выбрали картошку после зимы. Неужели не пришло никому в голову заровнять опять это место, загладить да и засеять сверх того травой. У вас же техника! Испортили место и бросили. А в этом году где-нибудь в новом месте эти бурты и траншеи заложите?
– Не думает об этом никто, – еще раз подтвердил отец.
– А это что за ссадина наискось по всему склону?
– Тракторы.
– Кто же разрешил им своими гусеницами разрезать овражный склон? Они ведь только раз и прошли тут, чтобы сократить дорогу на полкилометра. Война, что ли, у вас, что лишние полкилометра проехать некогда? А что получается? Нет, вы уж поглядите, поглядите, что получается.
Подошли к гусеничной колее. Современная техника позволяет пройти тяжелым машинам по любой почти местности, не разбирая дороги: овраг так овраг, лесная опушка так лесная опушка, цветочная поляна так цветочная поляна. Вот и здесь, по овражному склону, безжалостно прорезали чудовищную колею гусеничные тракторы. Подойдя к колее, увидели, что дождевая вода уже начала размывать ее, промывая глубокую и широкую красноглинистую рытвину.
– Тяжелое ранение земли. И леском там, на другой стороне, между прочим, не хвалитесь. В него же зайти нельзя. Как говорится, черт ногу сломит. Срубленные засохшие деревья, отпиленные верхушки деревьев, сучья, обрубки, пни – все там перепуталось, сохнет, гниет, разводит короедов и дровосеков, мешает расти подлеску. Удручающее впечатление! И все это ведь не в глухой тайге, а в двухстах километрах от Москвы, в километре от колхозной конторы.
– Ты очень уж напустился на нас. Народу в колхозе мало. На полях ничего не успеваем. Рабочие из города выручают, а тебе бы еще и красоту. С красотой погодить можно. Картошка для нас главное…
– Ну да, как один деятель говорил…
– Ладно, – оборвали его, – пойдем в избу, ты нам лучше сыграй на своей гармони. Гармонь у тебя замечательная.
Все-таки заметили, значит, гармонь. Но странно, играть Алексею Петровичу уже не хотелось. То он обижался, что не обратили внимания, а теперь, когда, оказалось, обратили, но не показали виду, сделалось почему-то еще обиднее. Обошлись словно с маленьким. Он им серьезную проблему ставит, а они – на гармошке поиграй!
Вопрос о заходе со стороны прокошинского прогона отпадал сам собой. Конечно, огромные, многолюдные и пестрые гулянья остались в далеком прошлом, это профессор понимал. Все же традиции долго еще жили. Люди забыли церковную сущность праздника – какое и чье преображение, но нужен был день в году, когда разъехавшиеся по ближайшим городам и поселкам преображенцы (и даже из Москвы, как профессор) съезжались в свое село – к родне не к родне – и всех можно было увидеть – с кем учились, с кем гуляли мальчишками. Это был как бы съезд землячества. С этим смыслом преображение существовало еще несколько лет; но и это его существование постепенно заглохло. Так что на этот раз в селе не оказалось не только гулянья, но и хотя бы одной группы девушек, которые прошли бы вдоль села в нарядных платьях.
Оставался клуб. В клубе, наверное, все-таки собирается молодежь. Сначала и туда не хотелось идти Алексею Петровичу, но, пока смотрели по телевизору матч между двумя «Динамо» – киевским и тбилисским, одновременно потягивая пиво, привезенное в багажнике из Москвы, настроение переменилось, и Алексей Петрович стал звать всех наведаться в клуб.
Все не пошли, отказался в том числе и Воронин-старший, но зять-бригадир и младший брат Алексея Петровича Шурка (впрочем, тоже уже к сорока) согласились.
– Прихвати гармонь, – попросил Алексей Петрович брата, хотя уже и понимал всю нелепость своего московского замысла – вдруг заиграть и всех удивить.
– На кой она?
– Может, сыграет кто-нибудь.
– Кому там играть? Они под музыку пляшут.
– Возьми, тяжело, что ли? Возьми, я тебя прошу.
Шурка нехотя перекинул гармонь через плечо, и охотники до клубного веселья отправились.
В селе Преображенском так называемый клуб находился в бывшем поповском доме. Последовательно в течение многих лет в нем размещались то сельсовет, то правление колхоза, то медпункт, а теперь вот – клуб. Старая планировка дома – одноэтажного, деревянного, но довольно-таки обширного по сельским масштабам – давно утратилась. Она менялась в зависимости от учреждения при помощи фанерных перегородок, оклеенных обоями, но постепенно приняла современный вид: небольшой коридорчик, где входят с улицы (густо засыпанный окурками), одно сараеобразное помещение и еще маленькая темная комната, где завклубом, приезжая девушка Люба, держала нехитрый клубный скарб: гитару без струн, домино, шахматную доску (без половины фигур), клей и краски для производства лозунгов, свернутые в трубку готовые болванки для стенгазеты «Колос», четыре десятка книг. Тут же, на отдельном столике, хранился и главный клубный предмет – радиола, здесь Люба ставила пластинки, динамик же, откуда вырываются звуки, был выставлен и нацелен прямо в зал.
В зале висели по всем стенам произведенные Любой лозунги со стрелами от цифры до цифры круто, чуть ли не перпендикулярно, вверх. Однако на всех диаграммах были обозначены только два года – текущий и будущий, а прошлых годов не было, так что нельзя было судить о крутизне стрелок в ближайшие прошлые годы.
В обычные дни клуб открывался только вечером, но теперь ради праздника он и днем был открыт.
В помещении клуба (все же сказался праздник) молодежи – битком. Когда наши трое вошли, менялась пластинка, и показалось странным, отчего все эти молодые люди сидят в тесном и душном клубе, а не выйдут на улицу, на вольный воздух. Но тут в уши ударила музыка, голос певца с нарочитой хрипотцой и как бы давясь почти до рвотной спазмы заорал из репродуктора, и вся молодежь пришла в движение.
Поездив по заграницам, Алексей Петрович видел несколько раз, что эти самые современные танцы можно, оказывается, танцевать красиво. Но и то, даже где-нибудь в мюнхенском дансинге, находилось лишь две-три пары из трясущейся массы, на которые хотелось смотреть и даже любоваться. Что же спрашивать с клубной публики в Преображенском? Алексей Петрович поглядел, как неуклюже дергается, вернее, пытается дергаться здоровенный парень с давно не чесанной шевелюрой, и ему сделалось не по себе.
Может, тут бы и развернуть свою гармонь. Но он обжегся уже один раз, когда в собственном доме за столом не уступили ему. Здесь же это было бы похоже не просто на шутку, но, пожалуй, на хулиганство – заглушить клубную, законную музыку. Добро, если, пересилив джаз, он показал бы настоящую игру на гармони. А то перебить-то перебьешь, а что потом? Вот если на улице, невдалеке от клуба, заиграть…
Около церковной ограды (где раньше и танцевало преображенское гулянье) он сел на лавочку. Зять-бригадир и брат, сославшись на какую-то необходимость, отпросились домой.
Не смешно ли, что какой-то человек, почти легендарный для этого села, да и начинающий к тому же седеть, сидит около церковной ограды и наигрывает на простой гармони? А! Кому какое дело! Сижу и играю. Алексей Петрович надел поглубже на плечо гармонный ремень, отстегнул пуговку на узком ремешке, сдерживающем мехи, и, утвердив левую басовую часть инструмента на коленке, правую повел змеей сначала немного вниз, а потом уж и кверху.
Тут вспомнился ему отрывок из стихотворения, услышанного на одном литературном вечере и запавшего в память. Речь шла о том, что на войне русская гармонь попала в руки баварцу. Наверное, осталась в блиндаже или просто в окопе. И вот баварец сидит и играет на «военнопленной» гармони.
Вспомнив стихотворение, Алексей Петрович поймал себя на том, что играет он именно опустив голову, не то с печалью, не то прислушиваясь к ладам. «Хаз-Булат удалой, бедна сакля твоя…» – выговаривала гармонь почти словами все самозабвеннее и, в общем-то, горше. Но никто не вышел из клуба на ее зов.
Играл баварец ладно, худо ли,
Но не качал он головой,
Не поднимал ее он с удалью,
Не опускал ее с тоской.
Очнулся Алексей Петрович оттого, что на лавочку рядом с ним кто-то сел. Не переставая играть, гармонист повернул голову и увидел пожилую, очень уже пожилую женщину. Одета она была в выходное, как видно, платье, в синее, мелкими беленькими цветочками, а в сильно загорелых и разработанных (другого слова не подберешь) руках теребила странный для этих рук тонкий батистовый платочек. Глаза у нее синие, но словно бы на одну четверть, а то и больше, разбавлены прозрачной чистой водичкой. Волосы гладко зачесаны и на затылке собраны в узел при помощи черных шпилек.
– Ну, сыграй, гармонист, сыграй. Ни разу не слыхала твоей игры. А я, пожалуй, и подпою.
Вдруг она действительно вскочила перед гармонистом и как-то очень естественно, словно тут был круг народу и весельба и как если бы ее выдернули за руки на круг петь и плясать, пошла, помахивая своим батистовым.
После этого ударила дробью, и Алексей Петрович увидел, что ноги у нее крупноваты и тоже «разработанные». А на них между тем капрон и довольно-таки модные туфли с широким каблуком.
Сколько раз я зарекалась
Под гармошку песни петь.
Как гармошка заиграет,
Разве сердцу утерпеть.
У тальянки медны планки,
Золоты сбориночки,
Я по голосу узнаю
Моего кровиночку.
Гармонист не заметил сам, что сразу, как только вышла плясунья, оставил своего «Хаз-Булата» и теперь неистово наяривал «елецкого», и не понять было – то ли женщина подпевала гармони, то ли гармонь подыгрывала ее пению.
Фантастической показалась бы эта картина стороннему наблюдателю, если бы таковой оказался. Сидит москвич, и не просто москвич, но всем известный Алексей Петрович Воронин, неумело, но до гармонного захлеба рвет мехи, а перед ним пляшет и поет пятидесятилетняя телятница из соседней бригады, Раиса Егоровна Ксенофонтова. Одно и оправдание было бы им, что перебрали ради праздничка, но в том-то и дело, что оба были трезвые. Однако было тут как шапкой ударено о землю – будь что будет.
Ой, подруга, дробью,
Дорогая, дробью,
Кружи ему голову
Горячею любовью.
Под высокое окно
Подставляла лесенки.
Под милашкину гармонь
Подпевала песенки.
Женщина кончила плясать так же неожиданно, как и начала. Она села рядом с гармонистом, обмахиваясь платочком, и была в этом обмахивании заученность жеста, оставшегося еще с девичества, потому что на улице было прохладно и вспотеть плясунья, конечно, не успела. Не такие пляски приходилось выдерживать! Она негромко засмеялась и этим смехом все сразу сделала простым и естественным. Подурачился взрослый человек, ну и подурачился, и ничего тут особенного.
Милый мой, поверь, поверь,
Я люблю тебя теперь.
Смотри на солнце, на луну.
Поверь, люблю, не обману.
– Чай, узнал меня, Алексей Петрович?
– Конечно, узнал. Да и знать не переставал. Разве не помнишь, как позапрошлый год поехали в сельпо в Максимиху да и застряли около вашего телятника? А ты увидела наше бедствие и пошла в деревню за трактором.
– И то помню.
– Как живете-то?
– Кто? Я лично или мы вообще?
– Вообще я и сам вижу. Неплохо живете. Телевизоров развелось, мотоциклов. Даже магнитофоны.
– Да. И у моего сына мотоцикл. И телевизор у нас в переднем углу. Окно в мир, как пишут в журнале. Включил и, пожалуйста, тебе – интервиденье. Только разница с окном та, что там видишь, что видно, а здесь глядишь, что покажут. Ну… и на столе тоже – не бедствуем. Яйца и мясо – круглый год. – Женщина замолчала, покосилась на профессора, словно прицениваясь, стоит ли говорить ему золотые слова. – Но пожалуй, скажу тебе: хорошо живем, а не радостно.
– Что же так?
– А с чего? Радоваться мне, например, с чего? Муж у меня пьяница. Да и не люблю я его. И не любила, можно сказать, никогда. Выскочила тогда по глупости. А вернее сказать, ради того, что хоть бы за этого. Сколько вон баб без мужиков живут, да помоложе, получше меня…
Разговаривали, а гармонист пилил и пялил потихонечку. Но тут, вывернувшись из прогона (как раз из того прокошинского прогона, через который мечталось в Москве войти в Преображенское с гармонью и удивить), громко застрекотал мотоцикл. Подпрыгивая на колдобинах и пыля, он наддал по короткой прямой и остановился около Раисы и Алексея Петровича.
– Мать, ты домой-то когда? Садись, подвезу.
– Это мой Слава, – пояснила Раиса, – Вячеслав. Ишь какой вымахал. Мотоцикл завел, телевизор, теперь магнитофон просит. Какую-то «Симу» ему с кассетами подавай. А за ним в Москву надо. И стоит не триста ли рублей. Почти корова. Шесть овец за одну игрушку отдай! Это что? А ты вырасти их, шесть-то овец…
Вдруг неожиданное решение вспыхнуло в сердце Алексея Петровича. Он быстро снял с плеча гармонный ремень, застегнул пуговки на мехах и протянул гармонь парню.
– Ну, Слава, бери. Дарю на память.
Парень покраснел, опустил голову, ничего ей ответил… Даже матери сделалось неловко за него.
– Что же ты, Слава, бери. Дарят тебе от чистого сердца…
– На кой она мне. Если бы магнитофон. «Сони». – И зачастил, словно прорвало: – За наличные деньги, конечно. Только здесь не достанешь ни фига. «Сони». Японская фирма… Правда, Алексей Петрович! В Москве, говорят, в комиссионных магазинах бывает. Японская марка «Сони». А деньги маманя вышлет…
В осенний дождливый день я навестил на даче Алексея Петровича Воронина, моего старого друга и земляка. Пообедали, сыграли три партии в шахматы, я собрался уходить.
Поднялись по крутой дачной лесенке. Профессорский кабинет. Огромный письменный стол, заваленный учеными книгами и бумагами. Папки, наверное, с диссертациями, присланными на отзыв. Журналы по специальности, газетные вырезки – профессор…
А профессор сел на тахту, и не успел я моргнуть глазом, как у него в руках оказалась гармонь двадцать пять на двадцать пять.
– Хочешь, поиграю потихонечку? А то жена заругается.
– Господи, да конечно хочу! Сто лет не слышал гармони. Но откуда она у тебя? Каким образом?
И Алексей Петрович рассказал мне вкратце то, о чем рассказано на предыдущих страницах.
…По подоконнику стучали редкие капли дождя, снизу гремели посудой, а профессор пиликал и пиликал негромко, опустив голову, словно прислушиваясь к ладам. «Ты сыграй, сыграй, тальяночка, не дорого дана…»
1975
Мед на хлебе
Теперь словно свихнулись все – мумиё, мумиё! Три года назад покупали это снадобье еще из расчета две тысячи рублей за килограмм. То есть десятиграммовая росинка, завернутая аккуратно в пергаментную бумажку, этакая черная, лоснящаяся бляшка величиной с ноготок мизинца, пахнущая не то овечьей отарой, не то битумом, стоила двадцать рублей.
Тогда судьба занесла меня в Тянь-шаньские горы, и я даже видел, как два умельца в течение многих дней варили там мумиё.
Не то чтобы варили, вернее сказать – вываривали. Они – оба альпинисты – уходили высоко в горы и приносили в рюкзаках камни с небольшими черными натеками, словно измазанные нефтью. Камни они клали в воду, и черные натеки в воде растворялись. Эту воду надо было потом выпаривать. Воду ставили в воду (кастрюлю в кастрюлю), а не на прямой огонь, и постепенно, скажем, из ведра черной воды получалось полстакана черной, похожей на деготь массы. В дальнейшем эта масса становилась еще гуще, твердела. Вот она-то и стоила две тысячи рублей за одну литровую банку. Это тогда. Но прошло три-четыре года, и вот мумиё ценится уже восемь рублей за один грамм. Килограмм – восемь тысяч. Машина «Волга». Кооперативная квартира. Многолетняя зарплата среднего нашего служащего. За один килограмм.
А мед на любом базаре стоит пока что пять рублей. Не восемь тысяч, а просто пять. Но я вам вот что скажу: оттого мед так дешев, что его на земном шаре пока что много…
Вообразим себе такую картину: исчезли пчелы, исчез и мед. Человечество даже забыло о нем, как будто его и не было никогда. Трудно это вообразить, и все же вообразим, – исчезли же мамонты. И вот где-то в глухих лесах (хотя их в будущем вообразить еще труднее) стали находить в небольших количествах странное, незнакомое, сладкое и ароматное вещество. Ну, скажем, так: можно добыть с большими усилиями на все многомиллиардное человечество сто килограммов в год.
А между тем начали изучать новонайденное вещество, подвергать его исследованиям, химическим анализам, наблюдать воздействие его на человеческий организм и с каждым днем открывать все больше и больше драгоценных свойств. Приходят к выводу, что это целебнейшее вещество, чудодейственное вещество, сосредоточивающее в себе целебную силу разнообразных цветов, тысяч видов цветов, так что если одна чайная ложка меда, то и в этой ложке есть от каждого, от каждого цветка по крохотной капельке.
Тогда судьба занесла меня в Тянь-шаньские горы, и я даже видел, как два умельца в течение многих дней варили там мумиё.
Не то чтобы варили, вернее сказать – вываривали. Они – оба альпинисты – уходили высоко в горы и приносили в рюкзаках камни с небольшими черными натеками, словно измазанные нефтью. Камни они клали в воду, и черные натеки в воде растворялись. Эту воду надо было потом выпаривать. Воду ставили в воду (кастрюлю в кастрюлю), а не на прямой огонь, и постепенно, скажем, из ведра черной воды получалось полстакана черной, похожей на деготь массы. В дальнейшем эта масса становилась еще гуще, твердела. Вот она-то и стоила две тысячи рублей за одну литровую банку. Это тогда. Но прошло три-четыре года, и вот мумиё ценится уже восемь рублей за один грамм. Килограмм – восемь тысяч. Машина «Волга». Кооперативная квартира. Многолетняя зарплата среднего нашего служащего. За один килограмм.
А мед на любом базаре стоит пока что пять рублей. Не восемь тысяч, а просто пять. Но я вам вот что скажу: оттого мед так дешев, что его на земном шаре пока что много…
Вообразим себе такую картину: исчезли пчелы, исчез и мед. Человечество даже забыло о нем, как будто его и не было никогда. Трудно это вообразить, и все же вообразим, – исчезли же мамонты. И вот где-то в глухих лесах (хотя их в будущем вообразить еще труднее) стали находить в небольших количествах странное, незнакомое, сладкое и ароматное вещество. Ну, скажем, так: можно добыть с большими усилиями на все многомиллиардное человечество сто килограммов в год.
А между тем начали изучать новонайденное вещество, подвергать его исследованиям, химическим анализам, наблюдать воздействие его на человеческий организм и с каждым днем открывать все больше и больше драгоценных свойств. Приходят к выводу, что это целебнейшее вещество, чудодейственное вещество, сосредоточивающее в себе целебную силу разнообразных цветов, тысяч видов цветов, так что если одна чайная ложка меда, то и в этой ложке есть от каждого, от каждого цветка по крохотной капельке.