Конечно, жизнь – не прежняя. Не досчитано, обронено. Но если она силится восстановить мир, лад – надо помочь ей.
   Да понимает же она – какое время…

11

   – Так неужели же, Иосиф Владимирович, старое правительство было право, что мы, русские, не доросли до свободы? Способны видеть в ней не увеличение гражданского долга, а только свободу делать то, что раньше запрещалось? Неужели наша русская психология не признаёт другой свободы, кроме хамского желания?
   – Лишь в том отношении я с вами согласен, Николай Андреевич, что старое грязное рубище, сброшенное Россией и теперь сожжённое, видимо не только оно питало гнилью и заразой поры народного организма, но надо догадаться, что и дурные соки самого организма пропитывали рубище. Да, народ наш отравлен, он отравлялся веками, его невежество и предрассудки слишком долго воспитывались царизмом, и они стали органикой, – и теперь, конечно, есть угроза, что из-за невежества народных масс может погибнуть и цветок свободы, ещё такой нежный.
   Сошлись сегодня с утра в библиотеке Гессен и Гредескул, два профессора, два главных редактора – „Речи” и „Русской воли”, – и, конечно же, не смогли сразу разойтись со своими книжными стопками, а зацепились спорить у прилавка.
   Средне-толстенький Гессен, с круглыми бровями над круглыми золотыми очками, развивал.
   Что, с другой стороны, и весенняя радость революции, она сама могуче излечивает народную душу. Вдруг же и проявилась вечевая сторона русской души, не забитая и пятьюстами годами самодержавия, это доверие не к отдельным фигурам, а ко множеству, многоголовью, этот разворот народной самодеятельности. Как весенняя трава, всюду выпирает безудержно жизнь. Россия плавится в огне раскалённых идей и готова отлиться в невиданные формы.
   Он был убеждённо уравновешен:
   – Наступило вторичное крещение Руси, в купели свободы, и она пропитается ею вся, как говорится – до тайников духа. Да а сама-то революция почему могла произойти? Разве она не свидетельствует о небывалом росте народа? Во время войны в народе быстро выросло государственное сознание, оно и разорвало скорлупу самодержавия.
   У тщедушного маленького Гредескула, с нервной шеей в крахмальном воротнике, глаза за очками были беспокойные, цепкие, колкие:
   – Но мы не должны слишком благодушно щуриться на народного сфинкса. Разрушить старое оказалось до изумительности легко, да, – но так ли легко будет построить новое? Откуда взялся этот партикуляризм центробежных стремлений? Он вполне понятен у угнетённых народностей – но почему и у классов? у городов? у деревень? у отдельных воинских частей? отдельных профессий? лиц? За групповыми интересами совершенно теряют чувство целого, это может раздавить нашу свободу.
   – Да, разнежились от свободы, это есть, – соглашался Гессен, не слишком встревоженно. – Но у кого не закружится голова, когда на Западе только мечтают о 8-часовом дне, а у нас он введен с феерической лёгкостью. Да, конечно, надо внушать: нам всем хочется на палубу, чтобы видеть прекрасные берега, – нет! на чёрную работу! в трюм! Это от нас же и зависит, Николай Андреевич: теперь, как никогда, „идти в народ”, нести ему пропаганду, только не революционную, а просветительскую. А то через наше просветительство мы за последние 10 лет перепустили и проблемы половой любви, импрессионизм, футуризм, кубизм, – а насущный хлеб демократии позабыли, и вот революция застаёт нас врасплох. Да я вам скажу, это и замечательно, что перед нами вырастают вопросы и опасности, – а то ведь мы ниоткуда не встречали сопротивления, это уже начинало пугать.
   – А меня, Иосиф Владимирович, эти крайние претензии социалистов, всегда радовавшие, начинают и волновать. Они сеют в народе уж никак не просветительство. Они забывают, что переворот носил общенациональный характер, и отдельные группы не должны претендовать на власть. У Совета рабочих депутатов по отношению к Временному правительству – нет ответственности и нет, как хотите. Как можно утверждать, что власть Советов признана всей Россией? Что это ещё за комиссары от Совета при министрах? – тоже мне римские трибуны. Да рабочие составляют в России пять процентов населения. Да интеллигенция выступила на революционное поприще, когда никакого „пролетарского сознания” ещё и в помине не было. А армия – так вообще пришла самая последняя. Да кроме интеллигенции никто и никогда не был готов взять власть. А теперь тычут в интеллигенцию – „буржуазия”.
   – Вот тут я с вами соглашусь: старый режим никогда и не боялся революционеров, а всегда боялся гражданской конституционной демократии. Нас не ссылали на каторгу – но как же нас ненавидели! Движимые не страстью, а разумом, только мы и умели, и сумеем сегодня спокойно взвешивать обстоятельства и шагать уверенно.
   Нет, Гредескула это не успокаивало, он поматывал головой на беспокойной шее, хотя воротник был ему скорее широк:
   – Но всё-таки, если социалисты признали Временное правительство, могли бы и не признавать, то последовательно – дать ему и средства для осуществления демократической программы.
   Гессен, похожий на доброго чудаковатого учителя, тепло улыбнулся, прогладил большие усы:
   – Все мы ищем всюду врагов – и так ударяем по соратникам. Революционная мысль всегда полна подозрений, основательных и неосновательных. Но всё же Совет – соратник правительства.
   – Ну а Ленин? Уже всё долой, открыто, вообще долой, и правительство и войну.
   – Ах, Ленин ещё! Ну какая от него опасность? Ну что он может сделать с малой кучкой сумасшедших?
   – Ого-го, не скажите! Когда всё подвижно, всё центробежно… Уж ленинскую пропаганду во всяком случае надо запретить как изменническую.
   – О-о! о-о! как вы меня раните! – появились и морщинки на таком уже гладко-натянутом полном лице Гессена, и на широкой лысине даже. – И услышать это от вас! Вот это и есть крайности вашей „Русской воли”. Вот уж тогда реакция возликует. Ну мне ли вам напоминать, что средства нашей борьбы должны быть в уровень с величием принципов права и свободы?
   – Право и свобода, Иосиф Владимирович, – нервно, жёлчно выговаривал Гредескул, – не до такой степени, чтобы…
   – Ах, ах, – вполне спокойно отвечал Гессен, – вы потакаете, простите, взгляду серой обывательщины. Неужели выход – в насилии? Тоска по городовому? – нет порядка, некого слушаться, никто не приказывает? Обывателю отовсюду чудятся мнимые опасности. Ему не приходит в голову, что если б он на минуту перестал быть рабом, а стал бы гражданином – то половина бедствий сразу бы исчезла. У правительства – сила моральная. Оно действует не потому, что опирается на войска, милицию или суд, а на организованное общественное мнение. „Бездействие власти”? – сегодня это упрёк бессмысленный. Если прежде мы имели право во всём винить старое правительство, – то теперь за судьбу России отвечает – каждый из нас.
   Гессен с улыбкой искал поддержки у немо присутствующих дам:
   – А возможна ли была бы агитация ленинцев, если б она столкнулась с широким общественным протестом, с порывом народного негодования? А чем отвечает Ленину горожанин? Любопытные ходят и слушают, пожимая плечами, никакой попытки противодействия, – вот она, трусливая привычка рабства. В агитации Ленина повинен сам народ и само общество.
   Нет, Гредескул не согласился, покручивая шеей, но сгрёб свои книги и повернулся идти в читальный зал.
   А навстречу тут быстро подошла взволнованная Марья Михайловна, хранительница, дама средних лет, задыхаясь в подпирающем воротнике. Не замечая выдающихся гостей, или напротив даже спеша высказаться при них, прижимая к вискам кулаки, в одном носовой платок:
   – Боже мой, что ж это делается? Что это делается?
   – Что же? – озаботился Гессен.
   Стала рассказывать, всем. Старший сын её, гимназист восьмого класса, входит в новосозданную управу средних учебных заведений, как бы петроградское общегимназическое правительство по всей общественной самодеятельности. И вот они вчера узнали, что, пренебрегая их руководством и невзирая на отказ управы, младшие, от 12 до 15 лет, ходят будоражат по всем гимназиям: сегодня, в среду, на занятия не идти, а массовой демонстрацией к особняку Кшесинской – против Ленина. И вот идёт борьба за гимназические массы: управа, снесясь со взрослыми и с Керенским, категорически запрещает идти – а младшие настаивают идти, назначили свой сбор – и, представляете, пошли! И среди них младший сын Марьи Михайловны! И – на что они там могут напороться? ведь от ленинцев всего можно ждать!?
   – Да-а-а, – сочувственно к матери протянул Гессен, сильно прищурился за очками. – Будем надеяться, их встреча с Лениным не состоится. Хватит с Ленина своей тёмной аудитории, а не отравлять детей, кому опыт ещё не приготовил противоядия. Уже то плохо, что у учеников появилась сама мысль о такой демонстрации. Не детское это дело, драться с большевиками или с кем бы то ни было.
   – Керенский и запретил! – волновалась мать. – А они…
   – И очень разумное решение управы. Что может дать детям революционная улица? – одно растление.
   Но Гредескулу понравилась эта детская прямота:
   – А по-моему, это благородная мысль!
   – Потому что вашего там нет! – тотчас возразила мать.
   А Гессен, подбирая черпачком нижней губы:
   – Да, чувства их можно понять. Эти дети революции охвачены пафосом революции, но их пафос импульсивный, они бегут на Ленина как на пожар. За эти недели они впитали столько ощущений свободы, столько политических эмоций – им не терпится сказать и своё слово. Но у них ничего не готово, кроме „долой”, а стены особняка не падут от „долой”. От учебника Иловайского нельзя сразу перейти к борьбе с Лениным. Бросить учебником ему в лицо? – книжкой его не свалишь. Рано им напяливать гражданские тоги с папиных вешалок. Детям – будущее, а в будущее не перескочишь, как через верёвочку на уроке гимнастики.
 
   Сегодня, слышала Вера, пошёл по Неве ладожский лёд. Он – всегда позже невского, с перерывом, и огромные бело-зелёные глыбы. У мостов и на загибах реки, говорят, заторы. Сходить посмотреть.
   Осколок вечного величия – до нас, после нас.

12

   Революция – это феерический красный вихрь. И кто хочет реять в нём и не сжечь крыльев (и не сломать ног) – должен природно обладать умением (его не воспитаешь искусственно) – виртуозно перелетать через пропасти или балансировать на тонких гибких возвышенных мостиках без перил. И всё решает – смелость, уверенность, искренность, широта души и мгновенный безошибочный порыв.
   И все эти качества упоительно обнаружил в себе Керенский!
   Его и раньше не крепко держала при себе земля, он и раньше вспархивал, – но огненный ревущий столп революции – взнёс его – и понёс, и понёс! – и только победы! и только вершины!
   Завоевание революции – свобода. Но ктодолжен осуществить эту свободу – разрешениями, амнистиями, разрезом пут? – министр юстиции. И это – он. Ктопризван тонко соединить бурную революционную демократию и пугливые цензовые круги – и дать создаться и функционировать Временному правительству? Заложник демократии в правительстве. И это он. Ктовынужден постоянно следить за этими цензовыми министрами, зорко поправлять их, а то и, в нетерпении, перебирать часть их власти к себе? Несравненный единственный любимец демократии. И это он. И кто, ежедневно, самыми яркими словами, обязан объяснять революционной России всё происходящее? Вдохновенный оратор. И это он. Ктодолжен сдерживать Ахеронт, вспышки ярости у Совета, вспышки ненависти у матросов? Первый цветок революции. И это он. А кто должен перетряхнуть Сенат, суды, судебные уставы и воздвигнуть грозную Чрезвычайную Комиссию над всеми злодеями старого режима? Ясно, что – он, генерал-прокурор.
   И ясно, что ненавистный тиран, мрачный царь, громоздившийся на трупах над раздавленной им Россией, – когда он свалился с трона, скатился с высоты – в чьи руки он законно должен попасть? К генерал-прокурору.
   А вот это – не сразу произошло. Арест царя был произведен властями военными, а министр юстиции в первые кругобезумные недели, хотя и сжигаясь потайною жаждой самому вникнуть во дворец, не находил момента полностью перенять пленного царя от Гучкова и Корнилова. (А надо было: этот нервный узел не следовало оставлять в их руках.) Три первых мартовских недели были такие разрывающие (и такие сложные политически), что даже не было этих нескольких часов – прокатиться на автомобиле в Царское Село.
   Когда же внимание генерал-прокурора наконец сфокусировалось и к судьбе царя – как раз к этим дням стали поступать и самые тревожные сведения: через лакеев дворца охраняющие солдаты узнали, что комендант Коцебу засиживается у Вырубовой, при том разговаривая по-иностранному. Ещё за ним замечено, что он передаёт письма царской семье нераспечатанными. И ещё были слухи от царских слуг, что во дворце жгут бумаги. Всё это вместе могло быть прямой подготовкой – заговора? бегства? А Гучков мешковел всё бездеятельней, всё беспомощней – вот и наступил момент вырвать у него из рук царя! – да Гучков и не сопротивлялся. И в одни сутки был нанесен этот удар: ротмистр Коцебу уволен, а Керенский с доверенным демократическим юристом Коровиченко 21 марта ринулся в Царское Село.
   И сгустил в себе – всю холодную официальность и всю грозность, на какую был способен. Шофер из царского гаража повёз его на одном из бывших императорских автомобилей. А надел в этот раз, для усиления впечатления, поношенные яловые сапоги, которые ему на днях достали из рабочих кругов, и рабочую рубаху-косоворотку. На два других автомобиля он набрал себе свиту из „делегатов”. Обход дворца начал с кухни, первую речь произнёс к прислуге, что они теперь служат не царю, а народу, и должны пристально следить за узниками дворца. Затем осматривал кладовые, шкафы, подвалы. Держал речь к солдатам стражи. Затем допрашивал внутреннюю прислугу – о том, что из печей убирают много бумажной золы. Как он рассчитывал, за это время царской чете уже донесены доклады, и они в достаточном волнении. Странно, но и сам он ощутил растущее волнение, впрочем обычно разрешаемое его находчивостью. Вот когда наконец он чеканно вступит к Николаю Романову, не загороженному тысячами генералов и сановников, – и укажет ему волю Революции. И вот он вошёл – в небольшую комнату, и вокруг небольшого стола ему навстречу поднялась, как бы ёжась, или ожидая, что он бросит в них бомбу, вся царская семья. И Керенский – вдруг сбился со всего тона. Такой вдруг оказался нестрашный этот мрачный тиран, хотя и в военном мундире, но с мягкой растерянной улыбкой, и так растерянно и обречённо пошёл навстречу генерал-прокурору, чуть приподымая руку на возможное пожатие. Среди присутствующих уже не было тех делегатов, глаз Совета, при которых министр был так грозен час назад, – и Керенский уверенно протянул руку царю. А та оказалась – мягкая, не в жёстком пожатии, а на лице царя была уступчивая улыбка с извинением, а глаза, даже и в пасмурный день, синие. Вопрос, ответ, ещё фраза – присели, чуть побеседовали, Керенский зорко осматривал всех, – что ж, милые дети, только бесовка-императрица держалась нерастаянно-холодной, да другого от неё и не ждать. А царь – ну вовсе не чудовище, удивительно простодушные глаза и приятная улыбка, и незаметно, чтобы глуп, как о нём все твердили хором, – Керенский просто сдерживал себя, чтобы не размягчиться и не задержаться дольше. Поговорили минут десять. Между прочим Керенский спросил, правда ли, как пишут немецкие газеты, что Вильгельм несколько раз советовал русскому царю вести более либеральную политику. Царь не стал укрываться, и с прямотой: „Как раз напротив. Но брался советовать. Но он никогда не понимал русского положения.” Керенский так был очарован, что называл не „Николай Александрович”, а „государь”, а раза два и „ваше величество”.
   Силой заставил себя прервать визит, вызвал, представил царю своего Коровиченко, – а выйдя, послал немедленно арестовать Вырубову, не давая встретиться с царской семьёй, и увезти в Петроград.
   Вся процедура и поездка блистательно удались, и не возник бы кризис, если бы Александр Фёдорович, в тех же днях, ещё раз не проявил бы своё великодушное сердце. Он посетил, мимоездом, министерский павильон Таврического дворца, где ещё оставались узники, и обнаружил там свежеарестованного старика генерала Иванова, – и старик совершенно его растрогал: честный служака, полвека отслужил России, никогда никак не выслуживался перед императором, принял все меры, чтобы не удалась его подавительная поездка против Петрограда, предан народу, сам из простого народа, тут не по возрасту страдает в лишениях – за что? в чём он виноват? Не долго задумываясь, Керенский властно распорядился: взять с генерала подписку о верности Временному правительству, о невыезде из Петрограда, и отпустить домой.
   Но эта гуманная выходка дорого обошлась. На другой день, 25 марта, в „Известиях” Совета была напечатана гнуснейшая статья (легко узнавался Нахамкис, овладевший газетой) – „с крайним изумлением”: генерал Иванов ехал диктатором на Петроград, ему грозила участь быть расстрелянным без суда, – и такой опасный враг внезапно освобождён? При чём тут „личное наблюдение министра юстиции”? – такие дела нельзя решать по-домашнему.
   А лазутчики передали: на Исполнительном Комитете поговаривают вызвать министра юстиции для объяснений.
   И сразу же падала тень и на его безупречный визит в Царское: виделось так, что он и там покровительствовал врагам революции?
   Растерялся бы всякий другой министр и всякий даже социалист – но только не трибун Керенский. Он – он сразу увидел (и в этом вдохновение!) правильные прыжки – через пропасти – прыг, прыг и баланс! И повторяя свой великолепный номер, так удавшийся 2 марта, как войти в правительство, так теперь он ринулся в Таврический – но не оправдываться перед ИК, о, не так он прост, – их игнорировать полностью, это постоянный его приём, – ринулся сразу в Белый думский зал, где заседал Большой Совет, солдатская секция, и встречен аплодисментами – и взлетел на знакомую трибуну. (Опять крайнее средство, но и положение крайнее, если чувствовать остро.)
   Он давно – да и никогда – не готовил речей. Они сами складывались в последних движениях к трибуне, в том и была его революционная гениальность, и даже – фразы приходили уже в потоке речи, возникая неожиданно для самого оратора. Сперва – создать себе опору:
   – Товарищи солдаты! Я был всё время занят своей работой. И у меня не было никаких недоразумений с вами. Но теперь появились слухи от злонамеренных людей, которые хотят внести раздор в демократические массы. Пять лет с этой кафедры я обличал старую власть. Я знаю врагов народных и знаю, как с ними справиться: мне долго пришлось находиться в застенках русского правосудия.
   Можно так понять, что сам сидел в равелинах. Но даже ещё крепче:
   – Я давно уже требовал здесь, в закрытых заседаниях Думы, отмены отдания чести и облегчения участи солдат. Я безбоязненно здесь говорил о бесправии старого режима, я до изнеможения боролся за общечеловеческие права демократических масс…
   Гениально: ты кидаешь „до изнеможения” – и в тот же момент действительно начинаешь испытывать изнеможение, и зрители это видят. И ты сам неудержимо волнуешься, и повышается твой голос, и сам совершается пируэт и перелёт с одной воздушной площадки на другую:
   – И вот теперь, когда в моих руках вся власть генерал-прокурора и никто не может выйти из-под ареста без моего согласия – (бурные аплодисменты) – появляются люди, которые осмеливаются выражать мне недоверие. Будто я делаю послабления старому правительству – и (в атаку) членам царской фамилии? Я предупреждаю их, что не позволю не доверять себе, и не допущу, чтобы в моём лице оскорблялась вся русская демократия!!
   Вот – так: вся! И только что не разрывая на груди присидевшуюся одноэкземплярную куртку:
   – Я вас прошу: или исключить меня из своей среды – (из солдатской) – или безусловно мне доверять!
   Сразу же – буря аплодисментов и полнейшее солдатское доверие. Но мало, теперь пробраться по этому хребту:
   – Да, я освободил генерала Иванова, так как он болен и стар, и врачи утверждают: не прожил бы и трёх дней, где был помещён. Но он под моим надзором, на частной квартире. Ещё меня обвиняют, что некоторые из лиц царской фамилии на свободе… – (Именно так не обвиняли, и на свободе не некоторые, а просто все три десятка, кроме неуклюжей Марьи Павловны, но этот манёвр нужен как защитный заборчик и чтоб не вмешивались в его отношения с Царским Селом. И надо знать толпу: вот сейчас, как ни поверни, не осмелится тут никто опровергнуть.) -… Так знайте, что на свободе остались толькоте, кто боролся против царизма. – (Под это подойдёт и Николай Михайлович, и все три великих князя-морганатика.) – Дмитрий Павлович оставлен на свободе, так как он убил Гришку Распутина.
   И вот – династия как будто вся прокружилась перед нами – и мы на решающей точке:
   – Недоверию не должно быть места. Я был в Царском Селе. Комендант дворца теперь мой хороший знакомый. Гарнизон обещал исполнять только мои приказания. И я не уйду со своего поста, пока не закреплю уверенность, что никакого другого строя – кроме демократической республики – в России не будет!
   Овация! Встают.
   – Я вошёл во Временное правительство как представитель вашихинтересов. На днях появится документ, что Россия отказывается от всяких завоевательных стремлений. – (Документ проталкивается через упрямого Милюкова, но по правде же усилиями и Керенского, и надо, чтоб об этом знала масса.) А голос накаляется на новую вершину, революционный инстинкт: – Товарищи, я работаю из последних сил, но пока мне доверяют. И когда появились желающие внести раздор в нашу среду, – если хотите, я буду работать с вами. А если не хотите – я уйду. Я хочу знать: верите вы мне или нет, иначе я работать с вами не могу.
   Не то что овация, но зал – задрожал, так хлопали, и голоса „просим! просим! работайте с нами! мы верим вам! вся армия вам верит!”
   Как с несомненностью Керенский и ждал, и теперь в последнем расклоне с кафедры:
   – Я, товарищи, приходил сюда не оправдываться. Я только приходил заявить, что не дамся быть на подозрении хотя бы всей русской демократии.
   И снова – буря доверия, и оратору дурно (на высших вершинах вдохновения что-то отказывает в голове). Александра Фёдоровича подхватывают, опускают на стул, он пьёт воду. Ослабший голос возвращается:
   – До последних сил я буду работать для вашего блага, товарищи! А если будут сомнения – то приходите ко мне, днём или ночью, и мы с вами всегда сговоримся.
   И под гром приветствий Керенского прямо на стуле подхватывают на руки и выносят из зала.
   Нахамкис повержен. И повержен Исполнительный Комитет. Но ещё для полного их повержения: теперь миновать их комнаты, даже не зайти поздороваться, они не нужны, отрясти их прах, в Таврическом больше делать нечего! (И эти желающие внести раздор исполкомовцы настолько раздавлены, что через Соколова завязывают контакт для частной встречи: „Александр Фёдорович, нельзя же так, вы не должны так наплевательски пренебрегать Исполнительным Комитетом.” – „Но, товарищи, практически и технически я не могу согласовывать с вами каждый свой шаг, а ваше давление делает моё положение в правительстве невозможным, министры могут просто отказаться и уйти.” Однако не рвать: внутри правительства именно связь с Советом и укрепляет Керенского.)
   Но и это – никак не всё, это – лишь часть пируэта. В этот день не успеть, но уже на следующий – ринуться в Царское! Генерал-прокурор ранен обидой: как? оннедостаточно твёрд? (Тем острей, что в глубине и правда почувствовал: нет, недостаточно!) Так сейчас же ужесточить режим! Муравьёв обнадёжил Керенского, что скоро-скоро в Чрезвычайной Комиссии вот-вот обнаружатся страшные уличающие обвинительные материалы против царя – и важно, чтобы царь с царицей не успели сговориться, и чтоб она не влияла на мужа. Идея! И ещё утром, до Царского, повидал Бьюкенена, просил: не производить давления на своё правительство ускорить отъезд царя в Англию: он никак не может выехать в течение месяца, пока не будет окончен разбор документов. (А про себя, в глубине: да так и спокойней, через месяц куда мирней будет обстановка для отъезда, если царь окажется невиновен. А если?… А если?… О-о!!)
   Но хотя генерал-прокурор и мчался с карою – он не нарушал дворцового этикета, не врывался к царю прежде чем лакей доложит церемониймейстеру, а государь „изъявит милость” принять посетителя. В этом красивая идея: не сажать царя в Петропавловскую крепость, и не унижать его стесненьями в лачугу, в убогую жизнь бедняка. Но превратить царскую семью как бы в музейные фигуры, помещённые под стекло: оставить им их позолоченную тюрьму, и всю прислугу (но никакая прачка не сможет уволиться впредь без визы министра юстиции), и сохранить весь дворцовый распорядок, и скороходов со страусовыми перьями, – но чтобы семья была постоянно просмотрена извне, а звуки их вовне б не доносились.
   И объявил им: отныне царь и царица – разделяются! Могут встречаться только за общим столом, всегда при офицерах из охраны и при том разговаривать только по-русски, и только на общие темы. (Сперва намеревался отделить от царицы и детей, но гофмейстерина Нарышкина, тайно от четы пришедшая к нему проситься отпустить её из дворца, она раскаивается, что в первую минуту вгорячах осталась, всё ж возразила, что для государыни оторваться от детей будет слишком тяжело.) А ещё при смене караулов обе царских особы должны показываться уходящему и принимающему, но можно тактично это изобразить как представление караульных начальников.