На крики детские, как на блесну, жены столбовых ловятся: не выдержала супружница Куницына, завыла в укрывише своем. Сердце бабье — не камень. Идем на крик — на кухню путь ведет. Неспешно входим. Осматриваемся. Хороша кухня у Ивана Ивановича. Просторна и по уму обустроена. Тут тебе и столы разделочные, и плиты, и полки стальные да стеклянные с посудой да приправами, и печи замысловатые с лучами горячими да холодными, и хай-тек заморский, и вытяжки заковыристые, и холодильники прозрачные да с подсветкою, и ножи на всякий лад, а посередке — печь русская, широкая, белая. Молодец Иван Иванович, Какая трапеза православная без щей да каши из печи русской? Разве в духовке заморской пироги спекутся, как в печи нашей? Разве молоко так стомится? А хлеб-батюшка? Русский хлеб в русской печи печь надобно — это вам последний нищий скажет.
   Зев печной заслонкой медной прикрыт. Стучит Поярок в заслонку пальцем согнутым:
   — Серый волк пришел, пирожков принес. Тук-тук, кто в печке прячется?
   А из-за заслонки — вой бабий да ругань мужицкая. Серчает Иван Иванович на жену, что выдала криком. Понятное дело, а то как же. Чувствительны бабы сердцем, за то их и любим.
   Снимает Поярок заслонку» берут наши ухваты печные, кочергу, да ими из печи на свет Божий и вытягивают столбового с супругою, Обоя в саже поизмазались, упираются. Столбовому сразу руки вяжем, в рот — кляп — И под локти — на двор. А жену… с женой по-веселому обойтись придется. Положено так. Притягивают ее веревками к столу разделочному, мясному. Хороша жена у Ивана Ивановича: стройна телом, лепа лицом, сисяста, жопаста, порывиста. Но сперва — столбовой. Все валим из дому на двор. Там уж ждут-стоят Зябель и Крепло с метлами, а Нагул с веревкой намыленной. Волокут опричники столбового за ноги от крыльца до ворот в последний путь, Зябель с Креп-лом за ним метлами след заметают, чтоб следов супротивника Делу Государеву в России не осталось. На ворота уж Нагул влез, ловко веревку пристраивает, не впервой врагов России вешать. Встаем все под ворота, поднимаем столбового на руках своих:
   — Слово и дело!
   Миг — и закачался Иван Иванович в петле, задергался, захрипел, засопел, запердел прощальным пропердом. Снимаем шапки, крестимся. Надеваем. Ждем, покуда из столбового дух изыдет.
   Треть дела сделано. Теперь — жена. Возвращаемся в дом.
   — Не до смерти! — как всегда, предупреждает голос Бати.
   — Ясное дело. Батя!
   И дело это — страстное, нам очень нужное. От него силы на одоление врагов государства Российского прибавляется. И в деле этом сочном своя обстоятельность требуется. По старшинству надобно начинать и кончать. А стало быть — я первый. Бьется вдовица уже покойного Ивана Ивановича на столе, кричит да стонет. Срываю с нее платье, срываю исподнее кружевное, затейливое. Заламывают Поярок с Сиволаем ей ноги белые, гладкие, холеные, держат на весу. Люблю я ноги у баб, особливо ляжки да пальцы. У жены Ивана Ивановича ляжки бледные, с прохладцей, а пальчики на ногах нежные, складные, с ноготками холеными, розовым лаком покрытыми. Дергаются бессильные ноги ее в сильных руках опричных, а пальчики от напряжения и страху дрожат мелкой дрожью, топорщатся. Знают Поярок с Сиволаем слабости мои — вот и задрожала ступня женская нежная у моего рта, и забираю я в губы дрожащие пальчики, а сам запускаю в лоно ее лысого хоря своего.
   Сладко!
   Как живой розовый поросеночек на вертеле раскаленном, вздрагивает и взвизгивает вдовица. Впиваюсь я зубами в ступню ее. Визжит она и бьется на столе. А я обстоятельно и неуклонно сочное дело вершу.
   — Гойда! Гойда! — бормочут опричники, отворачиваясь.
 
Важное дело.
Нужное дело.
Хорошее дело.
 
   Без этого дела наезд все одно, что конь без наездника… без узды… конь белый, конь… красивый… умный… завороженный… конь… нежный конь-огонь… сладкий… сахарный конек без наездника… и без узды… бес узды… с бесом белым… с бесом сладким… с бесом сахарной узды… с бесом сахарной узды… с бесом сахарной узды… с бесом сахарной узды… даляко ли до пя-а-а-а-а-а-аааааазды-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!
   Сладко оставлять семя свое в лоне жены врага государства.
   Слаще, чем рубить головы самим врагам.
   Вываливаются нежные пальчики вдовицы у меня изо рта.
   Цветные радуги плывут перед глазами.
   Уступаю место Посохе. Уд его со вшитым речным жемчугом палице Ильи Муромца подобен.
   Оха-ха… жарко натоплено у столбового. Выхожу из дома на крыльцо, сажусь на лавку. Детишек уж увезли. От скотника побитого-подрезанного на снегу только кровавые брызги остались. Стрельцы топчутся вокруг ворот с повешенным, разглядывают. Достаю пачку «Родины», закуриваю. Борюсь я с этой привычкой дурной, басурманской. Хоть и сократил число сигарет до семи в сутки, а бросить окончательно — силы нет. Отец Паисий отмаливал, велел покаянный канон читать. Не помогло… Стелется дымок по ветерку морозному. Солнце все так же сияет, со снегом перемигивается. Люблю зиму. Мороз голову прочищает, кровь бодрит. Зимой в России дела государственные быстрей вершатся, спорятся.
   Выходит Посоха на крыльцо: губищи раскатаны, чуть слюна не капает, глаза осовелые, уд свой багровый, натруженный никак в ширинку не заправит. Стоит раскорякой, оправляется. Из-под кафтана книжка вываливается. Поднимаю. Открываю — «Заветные сказки». Читаю зачин вступительный:
   В те стародавние времена на Руси Святой ножей не было, посему мужики говядину хуями разрубали.
   А книжонка — зачитана до дыр, замусолена, чуть сало со страниц не капает.
   — Что ж ты читаешь, охальник? — шлепаю Посоху книгой по лбу. — Батя увидит — из опричнины турнет тебя!
   — Прости, Комяга, бес попутал, — бормочет Посоха.
   — По ножу ходишь, дура! Это ж похабень крамольная. За такие книжки Печатный Приказ чистили. Ты там ее подцепил?
   — Меня в ту пору в опричнине еще не было. У воеводы того самого в доме и притырил. Нечистый в бок толкнул.
   — Пойми, дурак, мы же охранная стая. Должны ум держать в холоде, а сердце в чистоте.
   — Понимаю, понимаю… — Посоха скучающе чешет под шапкой свои чернявые волосы.
   — Государь ведь слов бранных не терпит.
   — Знаю.
   — А знаешь — сожги книгу похабную.
   — Сожгу, Комяга, вот те крест… — он размашисто крестится, пряча книжку.
   Выходят Нагул и Охлоп. Покуда дверь за ними затворяется, слышу стоны вдовы столбового.
   — Хороша стервь! — Охлоп сплевывает, заламывает на затылок мурмолку.
   — Не укатают ее до смерти? — спрашиваю, гася окурок о скамью.
   — Не, не должны… — широколицый улыбчивый Нагул сморкается в кем-то любовно расшитый белый платок.
   Вскоре появляется Зябель. После круговухи он всегда взволнован и многословен. Зябель, как и я, с высшим образованием, университетский.
   — Все-таки как славно сокрушать врагов России! — бормочет он, доставая пачку «Родины» без фильтра. — Чингисхан говорил, что самое большое удовольствие на свете — побеждать врагов, разорять их имущество, ездить на их лошадях и любить их жен. Мудрый был человек!
   В пачку «Родины» лезут пальцы Нагула, Охлопа и Зябеля. Достаю свою огниво фасонное, холодного огня, даю им прикурить:
   — Что-то вы все на чертово зелье подсели. Знаете, что табак навеки проклят на семи камнях святых?
   — Знаем, Комяга, — усмехается Нагул, затягиваясь.
   — Сатане кадите, опричники. Дьявол научил людей курить табак, дабы люди воскурения делали ему. Каждая сигарета — фимиам во славу нечистого.
   — А мне один расстрига говорил: кто курит табачок, тот Христов мужичок, — возражает Охлоп.
   — А у нас в полку сотник повторял всегда: «Копченое мясо дольше хранится», — вздыхает Посоха и тоже берет сигарету.
   — Дураки вы стоеросовые! Государь наш не курит, — говорю им. — Батя тоже бросил. Надо и нам чистоту легких блюсти. И уст.
   Молча курят, слушая.
   Дверь отворяется, вываливаются остальные с женой столбового. Выносят ее голую, бесчувственную в тулупе овчинном. Нашим бабу укатать — дело своеобычное.
   — Жива?
   — От этого редко помирают! — улыбается Посоха. — Это ж не дыба!
   Беру ее руку безвольную. Пульс есть.
   — Так, бабу — родне подкинуть.
   — Знамо дело.
   Уносят ее. Пора и точку ставить. Поглядывают опричники на дом: богат, добром полон. Но, коли усадьба на слом по Государеву указу списывается, грабить нельзя. Закон. Все добро — Государеву красному петуху достанется.
   Киваю Зябелю, он у нас по огненным делам:
   — Верши!
   Достает он из кобуры свой «Реброфф», насаживает на ствол насадку в форме бутылки. Отходим от дома. Целится Зябель в окно, стреляет. Звякнуло окошко. Еще подале отходим от дома. Встаем полукругом, вынимаем кинжалы из ножен, поднимаем вверх, опускаем, на дом врага нацелившись:
   — Горе дому сему!
   — Горе дому сему!
   — Горе дому сему!
   Взрыв. Пламя густое, клубящееся — из окон. Летят осколки, рамы да решетки, падают на снег. Занялась усадьба. Вот и пришел к ней в гости Государев красный петух.
   — Молодца! — Батино лицо возникает в морозном воздухе в рамке радужной. — Стрельцов отпустить, а самим — на молебен в Успенский!
   Конец — делу венец. Сделал дело — молись смело.
   Выходим за ворота, уклоняясь от повешенного. А за воротами стрельцы вестников отпихивают. Стоят те со своими аппаратами, рвутся пожар снимать. Теперь уже можно. С Новостным Приказом у нас теперь, после достопамятного ноября, лады. Машу сотнику рукой. Целятся аппараты на пожар, на повешенного. В каждом доме, в каждом пузыре вестевом знают и видят люди православные силу Государя и государства. Понимают Слово и Дело.
   Как говорил Государь наш:
   «Закон и порядок — вот на чем стоит и стоять будет Святая Русь, возрожденная из Серого пепла».
   Святая правда!
 
   В Успенском соборе, как всегда, темно, тепло и торжественно. Горят свечи, блестят золотые оклады икон, дымится паникадило в руке узкоплечего отца Ювеналия, звучит тонкий голос его, басит чернобородый толстый дьякон у клироса. Стоим мы тесными рядами — вся московская опричнина. Тут и Батя, и Ероха, правая рука его, и Мосол, рука левая. И коренные все, меня включая. И костяк основной. И молодежь. Только Государя нет. Обычно по понедельникам оказывает он нам милость — приходит помолиться с нами вместе. Но сегодня — нет солнца нашего. Весь Государь в делах государственных. Или — в церкви Ризположения, храме своем домашнем, молится за Святую Русь. Государева воля — закон и загадка. И слава Богу.
   Обычный день сегодня, понедельник. И служба обычная. Прошло Крещение, поездили на санях по Москва-реке, опускали крест в прорубь-ердань под беседкою серебряной, еловыми лапами увитой, крестили младенцев, сами окунались в ледяную воду, палили из пушек, кланялись Государю и Государыне, пировали в Грановитой со свитой кремлевской и Кругом Внутренним. Теперь до Сретения — никаких праздников, сплошные будни. Дела надобно делать.
   «Да воскреснет Бог и расточатся врази его…» — читает отец Ювеналий.
   Крестимся мы и кланяемся. Молюсь любимой иконе своей — Спасу Ярое Око, трепещу под неистовыми очами Спасителя нашего. Грозен Спаситель, непреклонен в Суде своем. От его очей суровых сил на борьбу набираюсь, дух свой укрепляю, характер воспитываю. Ненависть к врагам накапливаю. Ум-разум оттачиваю.
   И да рассеются врази Бога и Государя нашего.
   «Победы на супротивные даруй…»
   Супротивных много, это верно. Как только восстала Россия из пепла Серого, как только осознала себя, как только шестнадцать лет назад заложил Государев батюшка Николай Платонович первый камень в фундамент Западной Стены, как только стали мы отгораживаться от чуждого извне, от бесовского изнутри — так и полезли супротивные из всех щелей, аки сколопендрие зловредное. Истинно — великая идея порождает и великое сопротивление ей. Всегда были враги у государства нашего, внешние и внутренние, но никогда так яростно не обострялась борьба с ними, как в период Возрождения Святой Руси. Не одна голова скатывалась на Лобном месте за эти шестнадцать лет, не один поезд увозил за Урал супостатов и семьи их, не один красный петух кукарекал на заре в столбовых усадьбах, не один воевода пердел на дыбе в Тайном Приказе, не одно подметное письмо упало в ящик Слова и Дела на Лубянке, не одному меняле набивали рот преступно нажитыми ассигнациями, не один дьяк искупался в крутом кипятке, не одного посланника иноземного выпроваживали на трех желтых позорных «меринах» из Москвы, не одного вестника спустили с башни Останкинской с крыльями утиными в жопе, не одного смутьяна-борзописца утопили в Москва — реке, не одна вдовица столбовая была подброшена родителям в тулупе овчинном нагою — бесчувственной…
   Каждый раз, стоя в Успенском со свечкою в руке, думаю я думу тайную, крамольную об одном: а если б не было нас? Справился бы Государь сам? Хватило бы ему стрельцов, да Тайного Приказа, да полка Кремлевского?
   И шепчу себе сам, тихо, под пение хора:
   Нет.
 
   Трапеза сегодня будничная, в Белой палате.
   Сидим за столами длинными, дубовыми, непокрытыми. Подают слуги квас сухарный, щи суточные, хлеб ржаной, говядину разварную с луком да кашу гречневую. Едим, о планах негромко переговариваемся. Покачиваются колокольцы наши беззвучные. У каждого крыла опричного планы свои: кто в Тайном Приказе сегодня занят, кто в Умном, кто в Посольском, кто в Торговом. У меня нынче три дела.
   Первое — с шутами-скоморохами разобраться, утвердить новый номер концерта праздничного.
   Второе — погасить звезду. Третье — слетать к ясновидящей Прасковье Тобольской с поручением.
   Сижу на своем месте, четвертым от Бати справа. Почетное место, нажитое. Ближе меня к нему справа токмо Шелет, Самося да Ероха. Крепок, осанист Батя, моложав лицом, хоть и седой совсем. Когда трапезничает — смотреть приятно: нетропливо ест, обстоятельно. Батя — фундамент наш, корень главный, дубовый, на котором вся опричнина держится. Ему Государь первому доверил Дело. На него во времена сложные, для России судьбоносные оперлась пята Государева. Первым звеном в опричной цепи железной стал Батя. А за него и другие звенья уцепились, спаялись, срослись в опричное Кольцо Великое, шипами острыми вовне направленное. Этим Кольцом и стянул Государь больную, гнилую и разваливающуюся страну, стянул, словно медведя раненого, кровью-сукровицей исходящего. И окреп медведь костью и мясами, залечил раны, накопил жира, отрастил когти. Спустили мы ему кровь гнилую, врагами отравленную. Теперь рык медведя русского на весь мир слышен. Не токмо Китай с Европой, но и за океаном к рыку нашему прислушиваются.
   Вижу — мигает красным мобило у Бати. За трапезой запрещены разговоры опосредованные. Мобилы все отключаем. Красный сигнал — Государево дело. Подносит Батя мобило свое червонного золота к уху, звякает оно о колоколец:
   — Слушаю, Государь.
   Смолкли враз все в трапезной. Токмо голос Бати:
   — Да, Государь. Понял. Сию минуту будем, Государь.
   Встает Батя, обводит нас быстрым взглядом:
   — Вогул, Комяга, Тягло, со мной.
   Ага. По голосу Бати чую — стряслось что-то. Встаем, крестимся, выходим из трапезной. По выбору Бати понимаю — умное депо предстоит. У всех выбранных — университетское образование. Вогул в Свято-Петрограде учился казначейскому делу, Тягло — в Нижнем Новгороде по книжному производству подвизался, а я в опричнину ушел с третьей ступени исторического отделения Московского государственного университета имени Михайло Ломоносова. Да и не ушел… В опричнину не уходят. Ее не выбирают. Она тебя выбирает. Или, точнее, как говорит сам Батя, когда подопьет-понюхает: «В опричнину вносит, как волной». Ох, как вносит! Так внесет, что голова закружится, кровушка в жилах закипит, в очах сполохи красные замелькают. Но и вынести может волна та. Вынесет в одночасье, бесповоротно. Вот это — хуже смерти. Из опричнины выпасть — все одно, что обе ноги потерять. Всю жизнь потом не ходить, а ползать придется…
   На двор выходим. От Белой палаты до Красных государевых хором — рукой подать. Но сворачивает Батя к нашим «меринам». Значит — не в Кремле толковать будем. Рассаживаемся по машинам. Батин «мерин» знатный — широк, глазаст, приземист, стекло в три пальца толщиною. Китайскими мастерами сделан добротно, что у них называется тэцзодэ — исполненный по спецзаказy. На бампере голова овчарки, на багажнике метла стальная. Выруливает Батя к Спасским воротам. Пристраиваемся за ним. Выезжаем из ворот через кордон стрелецкий. Едем по Красной площади. Сегодня торговый день, лотошники почти всю площадь заняли. Зазывалы кричат, сбитенщики посвистывают, калашники басят, китайцы поют. Погода солнечная, морозная, снежка за ночь подвалило. Весело на главной площади страны нашей, музыкально. Мальчиком видал я совсем другую Красную площадь — суровую, строгую, пугающую, с гранитной орясиной, в которой лежал труп учинителя Красной Смуты. А рядом тогда лепилось кладбище приспешников его. Мрачная картина. Но Государев батюшка орясину гранитную снес, труп смутьяна косоглазого в землю закопал, кладбище ликвидировал. Затем стены кремлевские побелить приказал. И стала главная площадь страны по-настоящему Красной, красивой. И слава Богу.
   Выруливаем к гостинице «Москва», едем по Моховой мимо «Национальной», мимо театров Большого и Малого, мимо «Метрополии», выезжаем на Лубянскую площадь. Так и думал, что в Тайном Приказе разговор пойдет. Едем по площади вокруг памятника Малюте Скуратову. Стоит родоначальник наш бронзовый, снегом припорошенный, сутулый, невысокий, кряжистый, длиннорукий, смотрит пристально из-под нависших бровей. Из глубины веков смотрит на нашу Москву Недреманным оком Государевым, смотрит на нас, наследников опричного Дела Великого. Смотрит и молчит.
   Подруливаем к левым вратам, сигналит Батя. Отворяют врата, въезжаем во внутренний двор Приказа, приторачиваемся, вылезаем из «меринов». И входим в Тайный Приказ. Каждый раз, когда вхожу под своды его, серым мрамором обделанные, с факелами да крестами строгими, сердце перебой делает и стучит уже по-другому. Другим стуком, особым. Стуком Тайных Дел государственных.
   Встречает нас сотник бравый, подтянутый, в мундире голубом, честь отдает. Сопровождает к лифтам, везет на самый верхний этаж. В кабинет начальника Тайного Приказа князя и близкого друга государева Терентия Богдановича Бутурлина. Входим в кабинет — первым Батя, потом мы. Встречает нас Бутурлин. Батя с ним за руку здоровается, мы — в пояс кланяемся. Серьезно лицо у Бутурлина. Приглашает он Батю, усаживает, сам напротив садится. Встаем мы за спиной у Бати. Грозное лицо у начальника Тайного Приказа. Не любит шутить Терентий Богданович. Зато любит блюсти сложное и ответственное Дело, заговоры раскрывать, шпионов-предателей излавливать, крамолу изводить. Сидит он молча, на нас поглядывая, четки костяные перебирая. Потом произносит слово:
   — Пасквиль.
   Молчит Батя, выжидает. Замерли и мы не дыша. Смотрит Бутурлин на нас испытующе, добавляет:
   — На Государеву семью.
   Заворочался Батя в кресле кожаном, нахмурил брови, захрустел пальцами крепкими. Мы за ним стоим как вкопанные. Дает команду Бутурлин, опускаются шторы на окнах кабинета. Полумрак наступает. Снова дает команду начальник Приказа Тайного. И в полумраке возникают-повисают слова, из Сети Русской вытянутые. Горят, переливаются в темноте:
   Доброжелательный Аноним
   ОБОРОТЕНЬ НА ПОЖАРЕ
 
Ищут пожарные,
Ищет полиция,
Ищут священники
В нашей столице,
Ищут давно,
Но не могут найти
Графа какого-то
Лет тридцати.
Среднего роста,
Задумчиво-мрачный,
Плотно обтянут
Он парою фрачной.
В перстне
Брильянтовый еж у него.
Больше не знают
О нем ничего.
Многие графы
Задумчиво-мрачны,
Стильно обтянуты
Парою фрачной,
Любят брильянтов
Заманчивый дым, —
Сладкая жизнь
Уготована им!
Кто же,
Откуда
И что он за птица —
Граф тот,
Которого
Ищет столица?
Что натворил
Этот аристократ?
Вот что в салонах
О нем говорят.
Ехал
Однажды
«Роллс-Ройс» по Москве — с графом угрюмым, подобным сове:
Хмуро он щурился, мрачно зевая, что-то из Вагнера напевая.
Вдруг граф увидел —
Напротив в окне
Бьется маркиза
В дыму и огне.
Много столпилось
Зевак на панели.
Люди злорадно
На пламя смотрели:
Дом родовой
Был охвачен огнем —
Люди богатые
Жили ведь в нем!
Даром не тратя
Ни доли минуты,
Бросился граф
Из «Роллс-Ройса» уюта —
Мрачному быдлу
Наперерез —
И по трубе
Водосточной
Полез.
Третий этаж,
И четвертый,
И пятый… Вот и последний
Пожаром объятый.
Жалобный крик
Раздается и стон —
Пламя лизнуло
Изящный балкон.
Бледно-нагая,
В окне, как на сцене.
Бьется маркиза
В причудливой пене
Сизого дыма;
И сполох огня
Белую грудь
Озаряет ея.
Граф подтянулся
На дланях нехилых
И головою в стекло
Что есть силы,
Грохнул с размаху.
Осколков разлет
Молча приветствовал
Нижний народ.
Снова удар —
Содрогается рама.
Граф переплет
Сокрушает упрямо,
Лезет в окно,
Разрывая свой фрак.
Шепчут зеваки:
— Безумец… дурак…
Вот и в окне
Он возник.
Распрямился,
Обнял маркизу,
К манишке прижал.
Дым черно-серый
Над ними клубился,
Красный огонь
Языками дрожал.
Сдавлены пальцами
Женские груди,
К нежным губам
Граф со стоном припал.
Видела чернь,
Углядели и люди:
Фаллос чудовищный
В дыме восстал!
Видели люди,
Смотрящие снизу,
Как, содрогаясь,
Вошел он в маркизу,
Как задрожали,
Забились в окне
Граф и она,
Исчезая в огне!
С дымом мешается
Облако пыли —
Мчатся пожарные
Автомобили.
Пятится чернь, «фараоны» свистят,
Каски пожарных
На солнце блестят.
Миг — и рассыпались
Медные каски.
Лестницы тянутся ввысь.
Без опаски
Парни в тефлоне
— Один за другим
— Лезут по лестницам В пламя и дым.
Пламя сменяется чадом угарным, гонит насос водяную струю.
Старый лакей
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента