– Важно палили, Фома Фомич!
   Несколько обиженный, что салют не прочувствован, как следует, Фома Фомич отходит в сторону.
   Когда дым рассеялся, и клипер, обогнув остров, повернул вправо, Сан-Франциско сверкал на солнце, среди зеленеющих куп. Лес мачт в гавани был, так сказать, у его ног. Чем ближе подходил, постепенно уменьшая ход, клипер, тем отчетливее вырисовывались дома и зеленые пятна парков и садов большого города, раскинувшегося на холмах и буграх, заканчивающихся вдали возвышенностями. Купеческие суда всевозможных форм и конструкций, начиная с быстроходного, стройного американского клипера и кончая неуклюжим, пузатым голландским «китобоем», стояли на рейде вместе с военными судами разных наций. Каждую минуту раздавались свистки, то пронзительные, то гудящие, с пароходов, пересекающих залив в разных направлениях. Вот один из них, трехэтажный, весь белый, как снег, похожий на плавучий дом, с балансирной машиной, мерно отбивающий такт, прошел близко от нас, полный пассажиров. С палубы несутся звуки веселой музыки. Куда ни взглянешь – везде оживление, деятельность. Маленькие буксирные пароходики, с сидящими в будках рулевыми, словно бешеные, снуют по рейду, предлагая свои услуги большим парусным кораблям, еле подвигающимся, несмотря на всю поставленную парусину, при тихом ветерке, к выходу из залива. Клубы дыма стелются над горизонтом. Яхты и шлюпки с парусами, окрашенными в яркие краски, скользят по рейду с катающимися дамами. И над всей этой оживленной картиной – высокое, прозрачное голубое небо, откуда ласково светит солнце, заливая блеском и город, и бухту с кораблями, и острова, и окружающие пики сиерр.
   Глядя на панораму большого города, на лес мачт в гавани, на шумное оживление рейда, с трудом верилось, что эта кипучая жизнь создалась со сказочной быстротой, и невольно вспоминалось, что еще пятнадцать лет тому назад места эти были пустынны. Тишина их нарушалась только криком белоснежных чаек, носившихся, как и теперь, над заливом.
   Мы бросили якорь недалеко от города. Через несколько минут уж к нам явились поставщики, портные, китайцы-прачки, комиссионеры. Стол в кают-компании был завален всевозможными объявлениями. То и дело приставали шлюпки. С иностранных военных судов приезжали офицеры поздравить с приходом, и, исполнив этот обычай вежливости, существующий между военными моряками, то есть проговорив приветствие капитану и выпив затем бокал шампанского в кают-компании, – уезжали. Два репортера, явившись первыми, собирали сведения о клипере, записывали фамилии всех офицеров, осмотрели клипер и торопились на берег, чтобы напечатать отчет в вечерних газетах.
   Скоро почти все офицеры, переодевшись в штатское платье, уехали на берег. На клипере остались те, кому приходилось стоять на вахте.
   К вечеру уже из клубов, из библиотек были присланы всем именные билеты на право свободного входа и доставлены нумера вечерних газет, в которых были помещены репортерские отчеты с перевранными русскими фамилиями.



V


   Через несколько дней мне пришлось вступить на ночную вахту.
   Рейдовые вахты, когда решительно нечего делать и не за чем смотреть, тянутся как-то особенно долго и скучно. Ходишь себе взад и вперед по мостику, обойдешь палубу, проверишь часовых и снова ходишь, пока не утомишься и не задремлешь, прислонившись к поручням.
   Скоро полночь. После дневной суеты рейд стих. Корабли, слабо освещенные бледным светом молодой луны, казалось, дремлют на серебристой глади вод. Каждые полчаса с кораблей раздаются тихие удары колокола, отбивающие склянки, и снова тишина. Только из ярко освещенного города доносится неясный гул, да по временам долетают звуки музыки. На клипере давно все спят. Несколько человек вахтенных, примостившись к орудию, коротают вахту, лясничая вполголоса, да сигнальщик похаживает по юту в ожидании скорой смены.
   Давно уже чья-то маленькая, худощавая фигура словно приросла к борту. Это – Лютиков. Хоть он и не на вахте, а бодрствует и все поглядывает на берег. Накануне он был на берегу, и город, судя по его восторженным, отрывистым словам, произвел на него сильное впечатление.
   – Понравилось, видно, здесь? – спросил я, подходя к Лютикову.
   Он повернул голову. Лицо его было бледно и задумчиво.
   – А то как же! – проговорил он своим тихим внушительным голосом. – Вам хорошо, а нам и подавно!
   И, видимо, отвечая на занимавшие его мысли, усмехнувшись, прибавил:
   – А дураки вот говорят, что здесь пропадешь… Небойсь, он не пропал…
   – Кто это?
   – Да этот самый беглец… Максимка.
   – Он здесь?
   – Здесь. С тех пор, как ушел, здесь живет.
   – Ты видел его?
   – Видел!
   Обыкновенно сдержанный и молчаливый, не любивший «лясничать» с офицерами, и если обращавшийся к нашему брату, юнцу-гардемарину, то по большей части с просьбой дать почитать книжки (до книг Лютиков был охотник), он этот раз удивил меня сообщительностью. С каким-то, тогда непонятным мне, возбуждением расхваливал он жизнь беглеца на чужбине. По словам Лютикова, Максим (а по-здешнему «мистер Макс») живет отлично: зарабатывает портным мастерством более ста долларов в месяц, ни от кого обиды не терпит, недавно женился на чешке и не перестает благодарить господа за то, что наставил его на путь. И Прокудинова добром поминает: не будь, говорит, он такой зверь, не видать бы мне хорошей жизни.
   – Как есть, человеком стал! И с понятием, не то, что наш брат… Здесь понял он, какова воля и каково без нее людям жить! А вы думали как? Нельзя этого понять темному мужику? – вдруг прибавил Лютиков с вызывающей, насмешливой иронией, обычной у него в беседах, которыми он изредка удостаивал некоторых гардемаринов и – чаще других – меня.
   – А по России не скучает? – спросил я.
   – Может, и скучает, да Мордобоя не хочет. И кулик чужу сторону знает, и журавль тепла ищет – человек и подавно. Сладко, что ли, с Прокудиновым было жить? В России что наш брат? Последний опорок, помыкай, кто хочет… А здесь он – вольный человек, свои права имеет. Всякому это лестно, как вы думаете?.. Это вот разве Щукину в обиду… Ему – плюй в глаза – все божья роса!
   – Разве ты не скучал бы по родине?
   – А не знаю, не пробовал! – усмехнулся Лютиков и продолжал: – по-аглицки так и чешет теперь Максимка… И газеты, и книжки читает: одно слово – человек с рассудком! При охоте, чай, не мудрость языку научиться. Как вы полагаете?
   – Полагаю, не мудрено.
   – То-то и я думаю… Ддда… живут же люди! – вздохнул он. – Как хочешь, молись господу, никто твоей совести не неволит… – прибавил Лютиков строго. – И люди у них все равны… Президент-то ихний – дровосеком был [6]… Наши и не поверят!
   Лютиков замолчал и, немного погодя, спросил:
   – Долго мы простоим здесь?
   – Кажется, недели полторы. А что?
   – Ничего… Так спросил.
   И затем Лютиков опять задал вопрос:
   – Верно, команду еще отпустят на берег?
   – Я думаю, отпустят.
   – Не слыхали, когда?
   – Не знаю… Да если тебе хочется на берег, отпросись у старшего офицера. Тебя во всякое время и не в очередь отпустят. Хочешь, я скажу завтра старшему офицеру? – предложил я, зная щепетильность Лютикова.
   – Нет, благодарю вас… Уж я со всеми съеду…
   – Когда еще отпустят!
   – Подожду…
   Я хотел было продолжать разговор, но Лютиков, видимо, не желал этого. Он неохотно и скупо подавал реплики, под конец смолк и ушел вниз. Я опять зашагал по мостику и, наконец, задремал. Бой склянок пробудил меня. Я отправился на бак проверить часовых, гляжу – Лютиков стоит у борта, не спуская глаз с берега.
   – Что это ты не спишь, Лютиков?.. Уж не собираешься ли остаться в Сан-Франциско? – пошутил я.
   Лютиков резко ответил, что ему нездоровится, ушел скоро вниз и больше не показывался.
   Мне показалось, что шутка моя смутила его. Но в ту пору я не обратил на это внимания. Только потом я невольно припоминал и его смущение, и его разговор в эту ночь.



VI


   Оригинальный человек был этот Лютиков. Он резко выделялся из общего уровня. И взгляды его, и суждения, вырывавшиеся случайно, и пытливый, несколько озлобленный ум, и характер его отношений к офицерам и матросам. Все это было не совсем обыкновенно в матросе, да еще в матросе крепостного времени. Недаром и дальнейшая его судьба была тоже не совсем обычайна.
   Это был молчаливый, необыкновенно сдержанный человек, лет тридцати пяти, худощавый, низенький, крепкий блондин, с русыми волосами, окаймлявшими самое обыкновенное, скорее некрасивое, чем красивое, простое русское лицо. Обличьем он совсем не походил на обычные типы матросов. В его маленькой, словно подобранной в себя, фигуре не было ни выражения удали, ни того особого забубенного матросского шика в манерах, речах, ношении костюма, который бывает у долго прослуживших лихих матросов. С виду Лютиков казался даже не бравым, но в первый же шторм, выдержанный клипером в Немецком море, он показал находчивость и бесстрашие видавшего виды моряка. Он не брал в рот ни капли вина, не курил, никогда не ругался, держал себя строго и серьезно и нередко в свободное время читал Евангелие и жития святых, пока впоследствии не увлекся и иными книгами. Ходили слухи, что Лютиков раскольник, но о религиозных вопросах он никогда не говорил и терпимо относился к чужим вероисповеданиям. Однажды он с сердцем упрекал двух матросов, вздумавших как-то смеяться над религиозными обрядами матроса-татарина.
   Но более всего поражало в Лютикове – это чувство собственного достоинства, с каким он держал себя со всеми, и особенно с офицерами. В его сдержанных манерах, в твердом, серьезном выражении взгляда, в толковых, коротких ответах было что-то такое, что невольно внушало уважение; в то же время чувствовалось, что под наружной сдержанностью Лютикова возможна буря, что этот, смирный с виду, человек не снесет безнаказанно оскорбления. И все обращались с Лютиковым не так, как с другими. Даже те офицеры, которые не привыкли стесняться в выражениях с матросами, стеснялись с Лютиковым и никогда не бранили его площадной бранью.
   Впрочем, и трудно было придраться к нему. Своим безукоризненным поведением он, словно щитом, прикрывался от возможности каких бы то ни было столкновений. Натура самолюбивая, он точно всегда был настороже, особенно первое время плавания, пока Лютикова не узнали и к нему не установились известные отношения.
   Он был лучший унтер-офицер, отличный рулевой, первый стрелок. Всякая работа как-то спорилась у него в руках и под его присмотром. На грот-марсе, где он заведовал, работали лучше, чем на других марсах, и работали основательно, а не напоказ. Лютиков был исполнителен до педантизма и усерден, но в его усердии не было и тени угодливости или желания отличиться в глазах начальства. Он избегал всякой похвалы или принимал ее с суровым равнодушием человека, не придающего ей никакой цены.
   Он держался особняком, не сближаясь с «баковой аристократией», т.е. с боцманами, унтер-офицерами, фельдшером и писарями; не сходился Лютиков и со старыми матросами, зато он необыкновенно мягко и тепло относился к молодым матросам, попавшим от сохи в море. Как-то случилось само собою, что он взял их в начале плавания под свое покровительство. Он учил их морскому делу, ободрял трусливых во время непогоды и нередко защищал безответных от нападок боцмана, причем громко говорил, что они сами виноваты, если позволяют боцману драться, несмотря на категорическое запрещение капитана. К Щукину, отчаянному ругателю и любителю драться, Лютиков относился с некоторым презрением и не удостаивал его споров. В свою очередь, и старик боцман ненавидел от всей души Лютикова.
   – Ему, подлецу, в арестантских ротах быть за его понятия, а не то что унтер-офицером! – говорил он, бывало, в интимных беседах с такими же стариками, возмущавшимися, как и он, новыми порядками.
   Эта ненависть, помимо разницы взглядов, питалась еще и подозрительностью Щукина, видевшего в Лютикове конкурента. Не раз уже старший офицер стращал боцмана, что его за пьянство разжалуют из боцманов… Кому же в таком случае быть боцманом, как не Лютикову? Его хорошо знал и капитан по прежней службе, он же его и взял на клипер, и была молва, что Лютикову еще давно предлагали быть боцманом, но он отказался от этой чести.
   Среди матросов Лютиков пользовался большим авторитетом, его уважали, но он был несколько чужой им, и эта разница чувствовалась сама собой в осторожно почтительных отношениях, установившихся к нему со стороны матросов.
   – Башковатый человек, что и говорить! – говорил про него Якушка, – и жизни правильной… Ему бы не матросом быть…
   – А кем? – спрашивал я.
   – Да по другой какой части…
   – Почему?
   – Умен он очень для матросской жизни… Это не годится… И гордыня в нем есть, даром, что тих… Нашего брата обидь – оботремся, а Лютиков – нет!
   – Разве это худо?
   – Хорошо ли, худо, да не к нашему рылу! – отвечал Якушка.
   Лютиков был из зажиточной раскольничьей семьи архангельских поморов [7]. Отец его, человек строгого благочестия, был одним из видных и влиятельных сектантов. С юных лет Лютиков выезжал с отцом на рыбачий промысел. Эти плавания на карбасе в открытом море развили в мальчике энергию, приучили к опасностям, заставили полюбить природу. По зимам он жил в глухом лесном скиту, где нередко подолгу живали беглецы, скрывавшиеся от преследований за веру. Там, у старой тетки, начетчицы [8], суровой фанатички, мальчик выучился грамоте и письму и там же, в долгие зимние вечера, слушал, бывало, нескончаемые рассказы гонимых странников и бегунов о притеснениях, испытываемых русскими людьми, искавшими религиозной правды. В этой-то среде религиозного фанатизма, подвижничества и озлобления креп религиозный пыл впечатлительного мальчика и питалась ненависть…
   Лютиковых долго не трогали. Благодаря взяткам местным властям, скит держался, и раскольники покупали право молиться по-своему. Лютиков, живший с отцом в ближней деревне, собирался было жениться, как в 1852 году, совершенно для раскольников неожиданно, случился погром. Ночью налетели чиновники, запечатали скит, арестовали живших там и наутро арестовали всю семью Лютикова. Дело тянулось долго при старых судах. Три года высидели Лютиковы в остроге.
   – В те поры обо многом передумал я, – рассказывал однажды Лютиков, вспоминая эти годы. – Признаться, уж тогда я начинал смущаться в нашей вере… Очень уж мы были к другим строги… Кто не по-нашему молился, того ровно поганым считали… Не то Спаситель наш проповедовал…
   Лютиков замолчал и посматривал на даль темневшего океана. Ночь была чудная, нежная, одна из тех прелестных ночей, какие бывают в тропиках. Мы стояли с Лютиковым на вахте. Делать на вахте было нечего, не приходилось шевелить «брасом». Подымаясь с волны на волну, шел себе клипер под всеми парусами, подгоняемый ровно дующим пассатом, узлов по восьми, и вахтенные матросы, усевшись кучками, коротали вахту в тихих разговорах. Только вахтенный офицер ходил взад и вперед по мостику, посматривая по временам на горизонт, не темнеет ли где шквалистое облачко, да покрикивая изредка часовым на баке: «вперед смотреть!»
   – Чем же кончилось дело? – спросил я после того, как Лютиков смолк.
   – Известно, чем кончались такие дела!.. – с озлоблением промолвил Лютиков. – Много народу пошло в Сибирь, а меня сдали в матросы…
   – Живы отец с матерью?
   – Умерли… Никого почти из родных не осталось в живых. Брат старший есть, ну, да тот давно бога забыл…
   Все это Лютиков рассказывал уж после того, как между нами установились более или менее близкие отношения. В начале плавания, когда я, заинтересованный Лютиковым, обратился было к нему с разными вопросами, он отвечал сухо и неопределенно, с насмешливой улыбкой, говорившей, казалось: «тебе какое дело?»
   Это меня обидело несколько. В качестве либерального юнца, искавшего сближения с матросами, я наивно полагал, что выражаю сочувствие, и не сообразил тогда, сколько было грубой неделикатности в этих расспросах молодого барчука. Все дальнейшие мои попытки вызвать Лютикова на разговор не имели успеха. Лютиков, видимо, относился ко мне с тем же подозрительным недружелюбием, сдерживаемым различием положений, в форме сухой почтительности, – с какими относился вообще ко всем офицерам. Только к одному капитану он, по-видимому, питал нежные чувства, а когда капитан обращался иногда к Лютикову с приветливым словом, Лютиков бывал доволен.
   Вскоре, однако, неприязненность его мало-помалу прошла. Он сделался сообщительнее, сам вступал в разговоры, просил книжек и требовал объяснений, если не понимал прочитанного.
   Эта перемена в Лютикове произошла после того, как он побывал первый раз в своей жизни в иностранном порте. Это был Лондон, куда клипер зашел на несколько времени для починки в доки.
   Лондон произвел на Лютикова громадное впечатление. Он вернулся на клипер очарованный. На другой же день он первый заговорил со мной, восторгаясь всем виденным и расспрашивая, как живут люди в чужих землях и почему все там не так, как у нас.
   Он побывал на берегу еще раз и вскоре после этого обратился с просьбой: дать ему почитать книжку о чужих землях. Я дал ему какое-то путешествие, бывшее в библиотеке. Через несколько дней он возвратил книгу и просил других. После того он то и дело обращался то ко мне, то к кому-нибудь из гардемаринов с вопросами. Достойно внимания, для характеристики Лютикова, что вопросы его главным образом касались общественного и религиозного устройства. Видно было, что мысль его деятельно работала.
   Другие европейские порты усиливали первое впечатление. Лютикову все нравилось, все казалось непохожим на то, что он видел прежде. Он пристрастился к чтению и особенно любил книги исторического содержания. В его уме все виденное и прочитанное складывалось в представление чего-то яркого и необычайного, и в разговорах его чаще прежнего прорывалась нота озлобления при рассказах о жизни на родине. Я не раз вступал с ним в споры, доказывая, что он слишком увлекается видимым блеском заграничной жизни, и что не все там так хорошо, как кажется, но он не верил моим словам. Лютиков принадлежал к числу тех самостоятельных натур, которые до всего доходят пытливостью своего ума.
   Когда я, бывало, спрашивал Лютикова, чем думает он заняться по выходе в отставку (срок его службы кончался по возвращении в Россию), он обыкновенно отвечал, что и сам не знает.
   – А в ластовые офицеры?.. Выдержать экзамен не важность…
   – Нет, уж куда… Ни пава, ни ворона… Видал я ластовых и шкиперов… Тоже офицеры из нижних чинов… Федот да не тот!..



VII


   Целую неделю на клипере была работа. Переменили и вооружили новую грот-марса-рею. Лютиков был занят с утра до вечера и работал с обычным своим усердием. Тем не менее я замечал в нем какую-то перемену. Нередко, проработавши весь день на марсе, Лютиков вместо того, чтобы идти спать, долго ходил наверху, серьезный, задумчивый, словно бы удрученный какими-то думами. Я спросил: «что с ним?» Он коротко и сухо отвечал, что ничего, видимо избегая разговоров.
   Когда работы были окончены, и я узнал, что через несколько дней команду спустят на берег, я поспешил сообщить об этом Лютикову, рассчитывая обрадовать его этой новостью. Но, к изумлению моему, он принял это сообщение не только без радости, а, напротив, как будто с неприятным чувством.
   – Разве тебе не хочется на берег? Сан-Франциско тебе так понравился?
   Он промолчал:
   – Правда, сегодня на баке рассказывали, будто капитан от нас уходит?
   Действительно, пришедший накануне корвет привез слух, будто наш капитан получает другое назначение, и что к нам на клипер будет назначен капитаном один из старших офицеров, известный на эскадре как человек крутой, суровый, школивший матросов по обычаю прежнего времени.
   Я передал Лютикову, что слухи были.
   – Другие порядки, значит, пойдут! – проговорил Лютиков. – Такого, как наш капитан, редко найдешь… Хороший капитан, и людям жить можно, а как попадет какой-нибудь зверь – мука пойдет… Опять пороть людей будут…
   – Ведь ты знаешь, что телесные наказания отменены. Недавно приказ читали…
   – Мало ли что отменено, а небойсь, на других судах и порют, и в зубы бьют! – с насмешливой злостью возразил Лютиков. – И теснить людей по закону запрещено, и грабить запрещено, а люди людей и теснят, и грабят! И староверам по закону по-своему молиться можно, а небойсь, коли не заткнешь пасть деньгами, нельзя… Все можно, только не нашему брату! – прибавил он с каким-то страстным озлоблением. – Да и вам, господа, все можно, да не очень! – с иронией продолжал он.
   Через день в Сан-Франциско пришел адмирал, и слухи о новом назначении капитана подтвердились. Все, и офицеры, и матросы, искренно сожалели, что капитан оставляет клипер. Только один Лютиков, по-видимому, не разделял общего сожаления. После этого известия он даже повеселел, что крайне удивило меня в ту пору.
   В тот же день команду отпустили на берег. Лютиков уехал необыкновенно веселый. Никогда не видал я его в таком хорошем настроении.
   Вечером, когда мы сидели в кают-компании за чаем, гардемарин, ездивший с командой на берег, доложил старшему офицеру, что все вернулись, исключая Лютикова.
   Старший офицер удивился, зная пунктуальную аккуратность Лютикова. Он предположил, что случилось что-нибудь особенное, если Лютиков опоздал на шлюпку, и приказал одному из офицеров завтра пораньше ехать в город навести справки о Лютикове через консула. Никто, разумеется, и не подозревал, что Лютиков мог дезертировать.
   Посланный офицер вернулся, не узнавши ничего.
   Прошел еще день. Старший офицер начинал беспокоиться. Уж не заболел ли Лютиков?.. Он хотел было снова посылать офицера на берег за справками, как капитанский вестовой доложил ему, что его просит к себе капитан. Через четверть часа наш милейший Василий Иванович вернулся взволнованный. Несколько времени он сидел молча, нервно теребя усы, и, наконец, таинственно сообщил на скверном французском диалекте, что Лютиков бежал.
   Это известие поразило всех. В первую минуту никто не хотел верить, что Лютиков мог бежать.
   – И я, господа, никогда не поверил бы… Такой отличный был унтер-офицер и вдруг…
   Он рассказал, что капитан только что получил письмо от Лютикова. В письме он просит у капитана прощения за свой поступок и – вообразите! – сообщает, что давно задумал бежать и что намерение это ускорилось известием об уходе капитана.
   Старший офицер просил нас держать бегство Лютикова в секрете от матросов, чтобы не произвести дурного впечатления.
   – Если бы бежал какой-нибудь негодяй, а то лучший унтер-офицер. Черт знает, что такое! – прибавил в недоумении старший офицер.
   На следующий день Василий Иванович объявил боцману Щукину, что Лютиков утонул, купаясь на берегу. Боцман выслушал молча, но с видимой недоверчивостью.



VIII


   Дня через три после этого клипер ранним утром снимался с якоря. Опять все были наверху, но настроение всех было не такое праздничное, как при входе на рейд. Выйдя из оживленной бухты, клипер на минуту остановился, чтобы спустить лоцмана, затем мы прекратили пары и вступили под паруса. С ровным свежим ветром клипер быстро уходил от обрывистых, красных берегов Калифорнии.
   Когда подвахтенных просвистали вниз, кучка матросов, по обыкновению, собралась на баке вокруг кадки с водой. Молча посматривали матросы на убегающий берег, изредка перекидываясь краткими замечаниями. Кто-то из молодых матросов заговорил было о Лютикове, но ни одна душа не поддержала разговора. Все сердито взглянули на говорившего, видимо избегая высказывать свои мнения.
   – Беспременно сбежал, анафема! – проговорил вдруг Щукин, обращаясь к одному старику плотнику, но, очевидно, говоря для всех. – Чем отплатил за доброту, подлец! Сраму сколько одного… Русский унтерцер и поди ты!.. Вот они, эти порядки новые… Распут один! – с злорадством прибавил боцман, окидывая суровым взглядом матросов. – Прежде матросы не бегали… не срамили флота… Как же! Грамотей был, тоже книжки читал… А выходит – сволочь!
   И расходившийся боцман продолжал косить ненавистного ему Лютикова.
   Но матросы слушали боцмана в угрюмом молчании. Один за одним уходили они прочь, и скоро Щукин остался в компании двух-трех человек.
   – Так Григорьич, значит, не утонул, Якушка? – тихо спросил у Якушки тот самый белобрысый молодой матросик, который интересовался знать, какой державы американцы.
   – А ты и поверил, простота, что господа говорили? – усмехнулся Якушка. – Григорьич недаром на берегу с Максимкой путался!..
   – Помоги ему господь! – прошептал в ответ матросик и перекрестился.
   – Небойсь, Григорьич не пропадет у американцев… Башковатый он человек, Григорьич. Он, братец ты мой, до всего дойдет… Однако, свежеет!.. Ишь, зайцы-то расходились! – вдруг круто переменил разговор Якушка, увидав подходившего офицера.
   Ветер крепчал, посвистывая в снастях. Словно птица, расправившая могучие крылья, клипер, накренившись набок, несся все быстрее и быстрее, легко перепрыгивая с волны на волну и раскачиваясь. Седые гребешки волн, с шумом разбивающихся о бока вздрагивающего клипера, все чаще и чаще обдавали брызгами палубу… Скоро берега скрылись из глаз. Кругом одна беспредельная холмистая равнина бушующего океана да небо, покрытое бегущими облаками… Вдали, на горизонте, собирались тяжелые свинцовые тучи.

 
   1886