Страница:
— Сотню, подлецы, всыпали, Исайка.
— Сотню? Ай, ай, ай!! — испуганно вскрикивал Исайка, не совсем, впрочем, доверяя счету приятеля, так как и бодрый вид его и тон голоса далеко не соответствовали получению такого количества ударов.
— И лупцевали ж, я тебе скажу, Исайка. Особенно этот дьявол Чекушкин наваливался… Из-за вчерашнего пьянства. Сказывали: сгрубил вахтенному начальнику… А я, хоть убей, не помню… Ты, брат, мази своей приготовь. Ужо попрошу товарища спину вымазать.
Исайка умел приготовлять какую-то мазь, облегчавшую, по словам матросов, боль в спине после наказания, и многие пользовались Исайкиной мазью.
— Как просвищут «отдыхать!» — приготовлю. Фершал припасу даст, — отвечал Исайка и как-то боязливо спросил: — А очень больно?
Лицо Исайки имело такой страдальческий вид, что со стороны можно было подумать, будто наказанный был Исайка, а не Рябой, загорелое, грубое и смелое лицо которого, полное выражения какой-то бесшабашной удали, с бойкими, добродушно-плутоватыми серыми маленькими глазами, не имело в себе ничего страдальческого.
— Затем, братец ты мой, и порют, чтоб было больно! А ты думал так, здря? — отвечал, усмехнувшись, Рябой… — А уж я подлецу Чекушкину на берегу морду искровеню, будь спокоен, даром что унтерцер. Тесто из его хайла сделаю! — неожиданно прибавил матрос.
И обыкновенно добродушный взгляд загорелся злым огоньком.
— Ай, ай, Иваныч! За что?
— А за то, чтобы он, живодер, не старался! Ты бей, коли твоя должность такая собачья, по форме, а не зверствуй над своим же братом!
— Хуже будет, Иваныч. Он тебе после припомнит, если опять…
Исайка деликатно не доканчивал и, вздыхая, прибавлял:
— Все из-за вина.
— То-то из-за вина, Исайка. Ты вот башковатый человек, а не поймешь, что матросу надо погулять… Без вина, братец ты мой, совсем бы служба опаскудила… Ты это возьми в толк, Исайка.
— Отчаянный ты, Иваныч… Ничего не боишься… Сто линьков?.. Ай, ай! И как ты только выдерживаешь?
— Шкура-то пообилась. И не такую плепорцию, слава богу, выдерживал! — не без хвастливости говорил Рябой. — Небось унижаться перед ими, подлецами, не стану, коли они за беспамятство с тебя шкуру сдирают. Сгруби, значит, я тверезый — запори насмерть, это правильно, а с пьяного разве можно взыскивать?.. Разве это по совести?..
— Совесть-то люди давно забыли, Иваныч, — раздумчиво говорил Исайка.
— То-то и есть. Люди забыли, и я, значит, пьянствую… Пори, сделай милость… Пори только с рассудком, не наваливайся!.. Я и три сотни приму и в лазарет не лягу!
— Ишь ты! — шептал Исайка и с каким-то почтительным изумлением взглядывал на Рябого…
— А ты небось, Исайка, и пятидесяти линьков не примешь? И от такой малости из тебя дух вон. Уж вовсе ты щуплый, Исайка! — смеялся Рябой, посматривая на тщедушную фигуру Исайки с снисходительным сожалением здоровенного крепкого человека.
Исайка жмурился от страха при этих словах и взволнованно, с какою-то необыкновенной серьезностью в голосе произносил:
— А срам? От одного срама помереть можно… И-и-и!
И Исайка даже взвизгивал.
— Какой срам? — недоумевал Рябой. — Это ты, Исайка, со страха мелешь!.. Ежели кому срам — так тому, кто человека не жалеет и за всякую малость велит тебя полосовать… Тому так срам… А матросу никакого срама нет… Бог-то ему за то на том свете все грехи простит… Потому — матросик все стерпел.
На этом пункте Исайка никогда не сходился с Рябым, и тут они друг друга совсем не понимали.
Сблизились они лет семь тому назад совсем неожиданно и по особенному случаю.
Оба они были в одной роте на берегу и оба в летние морские кампании плавали вместе на восьмидесятичетырехпушечном корабле «Поспешном», но отношения их друг к другу были холодные и даже не особенно дружелюбные. Тихий и мирный Исайка хоть и преисполнен был почтительного уважения к бесшабашной удали лихого матроса, считавшегося первым марсовым на корабле, но его грубый разгул на берегу, его не особенно щекотливые понятия насчет способов добывания денег на выпивку, слухи о том, что Рябой будто бы в темные осенние ночи уходит из казармы и не прочь в глухом переулке ограбить запоздавшего офицера, — все это далеко не располагало Исайку к забулдыге Рябому. И тот, в свою очередь, смотрел на Исайку с некоторым презрением как на «поганого жида» и вдобавок отчаянного труса. Однако никогда не задирал его, считая это ниже своего достоинства… Стоит ли Исайка того?
Однажды, отпущенный в воскресенье со двора, Рябой поздно ночью был приведен в казармы в бесчувственном состоянии и почти голым. Сапоги и казенная шинель были пропиты Рябым. Даже и он оробел, когда, проснувшись на следующее утро, узнал, что случилось. В роте тотчас же стало известно, что Рябой пропил казенные вещи, и все говорили, что за это его отдерут «форменно», как Сидорову козу, меньше как пятьсот розог за такое дело не дадут — шинель новая.
Фельдфебель несколько раз съездил Рябого по уху, больше для соблюдения своего престижа, чем для вразумления такого отпетого человека, — что ему, мол, от боя! — и обещал скрыть от ротного командира до вечера, если Рябой добудет шинель.
А он даже не помнит, за сколько она была оставлена в знакомом кабаке, где Рябой постоянно пьянствовал. И как добыть шинель? Где достать такие деньги?
— Придется, видно, шкурой заплатить за шинель, Авдей Трифоныч! — объявил он развязным тоном, стараясь скрыть перед фельдфебелем свою душевную тревогу.
— В этом не сумлевайся, блудящий кобель, пьяная твоя рожа! Отполируют тебя, подлеца, начисто, во всем аккурате… Проймут и твою барабанную шкуру, не бойся. А то, пожалуй, еще и под суд отдадут, попадешь в арестантские роты… Как ротный на это дело взглянет… Не в первый это раз ты казну объегориваешь…
Старик фельдфебель (он же боцман первой вахты на «Поспешном») говорил, по-видимому, суровым, бесстрастным тоном, прибавляя ругательства без всякого увлечения. Однако в его глазах светилось участие. Уж очень удалый и бесстрашный был марсовой, этот забулдыга и пьяница!
— Уж ты попытай, извернись как-нибудь, беспардонный дьявол, а я до вечера докладывать не буду! А дальше не могу. Сам службу понимаешь! — прибавил не без теплой нотки в голосе старик и словно бы оправдываясь.
— Спасибо и на том, Авдей Трифоныч, но только уж все равно с утренним лепортом доложите ротному… Чего еще ждать?
— А ты форцу на себя не напущай, не куражься… Небось всыпка будет отчаянная… Да и вовсе пропасть можешь… Попытай, говорю… Или еще не проспался, сучий ты сын? Слышь: до вечера ротному не доложу.
Исайка, уже давно сидевший в своем уголке за работой, прослышал про то, какая грозила беда Рябому, и лицо его отразило жалость и в то же время какую-то внутреннюю борьбу. Так просидел он, ожесточенно двигая шилом, минут пять и наконец, полный решимости, встал и пошел на другой конец казармы, где угрюмо сидел Рябой.
— А что я тебе скажу, братец, — проговорил своим тоненьким голоском, слегка нараспев и несколько таинственно Исайка, подходя к Рябому.
Рябой вопросительно поднял на Исайку злые глаза и равнодушно опустил их.
— Знаешь, что я тебе скажу?
— Ну что пристал: «скажу да скажу»? Сказывай.
— За сколько ты пропил шинель?
— А тебе что?.. Чего лезешь?
— Ты только скажи, а мне есть дело! — продолжал Исайка и одобрительно и ласково подмигнул глазом.
— А черт его знает за сколько?
— Гмм… Денег не брал?.. Пил только. А много ты примерно выпил?.. Штофа два?
— И полведра вали. Я ведь не жид, а хрещеный.
— Ай, ай, полведра! — ахнул Исайка.
— Да ты к чему это гнешь?.. — уже мягче спросил Рябой, взглядывая на Исайку и пораженный необыкновенно участливым выражением его лица.
— Хочу шинель твою достать! — кротко промолвил Исайка. — Объясни, в каком кабаке ты ее оставил. А уж я шинель принесу.
— Ты? — выговорил только Рябой.
И больше не мог в первое мгновение ни слова прибавить, тронутый до глубины души этим великодушным предложением.
— Ввек не забуду, Исайка! Вызволил! — наконец дрогнувшим голосом проговорил Рябой и, вероятно желая выразить свои чувства во всей полноте, прибавил: — Жид, а какой добрый!
Исайка чуть-чуть усмехнулся от этого комплимента и стал расспрашивать, где кабак, в котором Рябой вчера пьянствовал.
Рябой подробно объяснил и смущенно прибавил:
— Только целовальник сдерет… Пожалуй, рублей пять заломит!
На физиономии Исайки появилось деловое выражение кровного еврея, собирающегося сделать коммерческое дело, и он снова подмигнул глазом, на этот раз не без некоторого лукавства, и сказал:
— Небось Исайка будет торговаться. Исайка лишней копейки не даст.
Он тотчас же отпросился у фельдфебеля со двора и отправился в указанный Рябым кабак.
Прожженный молодой ярославец-кабатчик, увидев Исайку, вопросительно повел на него глазами. Исайка деликатно объяснил, что пришел за шинелью Ивана Рябого.
— А деньги принес?
— Вам сколько денег?
— Семь рублей, — не мигнув глазом, отвечал кабатчик.
— Не много ли будет? — прищурив глаза, протянул Исайка.
— А много, так уходи.
— Я бы и ушел, да товарища жалко… Вы сами знаете, казенная вещь… Ему достанется… Казенная вещь — царская… Как ротный узнает, что вы у матроса взяли царскую вещь, большие неприятности выйдут… Ай, ай, ай! какие неприятности!.. Полиция и все такое. Царская вещь не может пропасть. — И Исайка с серьезным видом покачал головой. — Рябой приказал отдать полтора рубля и просить шинель и сапоги… А уж затем, как вам будет угодно! — прибавил Исайка равнодушным, казалось, тоном и сделал вид, будто собирается уходить.
— Да ты постой…
— Извините!.. Мне некогда… Я казенный человек. Меня сам господин фельдфебель послал, Авдей Трифоныч — изволите знать? Он тоже у вас вино берет. «Ходи, говорит, Исайка, за шинелью, чтоб не было, говорит, неприятностей».
Начали торговаться. Исайка несколько раз выходил из кабака и возвращался, желая сберечь свои кровные деньги, которые он хранил как зеницу ока. И было-то у него прикоплено всего-навсего рублей двадцать от двугривенных, которые ему давали — и то не всегда — за его работу.
Наконец шинель и сапоги были выкуплены за два рубля двадцать копеек, и Исайка, завернув вещи в узел, ушел, веселый и торжествующий, из кабака, не обращая никакого внимания на то, что обозленный сиделец выругал его вслед подлой жидовской харей.
С этого дня Иван Рябой и Исайка сделались большими приятелями, хотя и не совсем понимали друг друга.
— Сотню? Ай, ай, ай!! — испуганно вскрикивал Исайка, не совсем, впрочем, доверяя счету приятеля, так как и бодрый вид его и тон голоса далеко не соответствовали получению такого количества ударов.
— И лупцевали ж, я тебе скажу, Исайка. Особенно этот дьявол Чекушкин наваливался… Из-за вчерашнего пьянства. Сказывали: сгрубил вахтенному начальнику… А я, хоть убей, не помню… Ты, брат, мази своей приготовь. Ужо попрошу товарища спину вымазать.
Исайка умел приготовлять какую-то мазь, облегчавшую, по словам матросов, боль в спине после наказания, и многие пользовались Исайкиной мазью.
— Как просвищут «отдыхать!» — приготовлю. Фершал припасу даст, — отвечал Исайка и как-то боязливо спросил: — А очень больно?
Лицо Исайки имело такой страдальческий вид, что со стороны можно было подумать, будто наказанный был Исайка, а не Рябой, загорелое, грубое и смелое лицо которого, полное выражения какой-то бесшабашной удали, с бойкими, добродушно-плутоватыми серыми маленькими глазами, не имело в себе ничего страдальческого.
— Затем, братец ты мой, и порют, чтоб было больно! А ты думал так, здря? — отвечал, усмехнувшись, Рябой… — А уж я подлецу Чекушкину на берегу морду искровеню, будь спокоен, даром что унтерцер. Тесто из его хайла сделаю! — неожиданно прибавил матрос.
И обыкновенно добродушный взгляд загорелся злым огоньком.
— Ай, ай, Иваныч! За что?
— А за то, чтобы он, живодер, не старался! Ты бей, коли твоя должность такая собачья, по форме, а не зверствуй над своим же братом!
— Хуже будет, Иваныч. Он тебе после припомнит, если опять…
Исайка деликатно не доканчивал и, вздыхая, прибавлял:
— Все из-за вина.
— То-то из-за вина, Исайка. Ты вот башковатый человек, а не поймешь, что матросу надо погулять… Без вина, братец ты мой, совсем бы служба опаскудила… Ты это возьми в толк, Исайка.
— Отчаянный ты, Иваныч… Ничего не боишься… Сто линьков?.. Ай, ай! И как ты только выдерживаешь?
— Шкура-то пообилась. И не такую плепорцию, слава богу, выдерживал! — не без хвастливости говорил Рябой. — Небось унижаться перед ими, подлецами, не стану, коли они за беспамятство с тебя шкуру сдирают. Сгруби, значит, я тверезый — запори насмерть, это правильно, а с пьяного разве можно взыскивать?.. Разве это по совести?..
— Совесть-то люди давно забыли, Иваныч, — раздумчиво говорил Исайка.
— То-то и есть. Люди забыли, и я, значит, пьянствую… Пори, сделай милость… Пори только с рассудком, не наваливайся!.. Я и три сотни приму и в лазарет не лягу!
— Ишь ты! — шептал Исайка и с каким-то почтительным изумлением взглядывал на Рябого…
— А ты небось, Исайка, и пятидесяти линьков не примешь? И от такой малости из тебя дух вон. Уж вовсе ты щуплый, Исайка! — смеялся Рябой, посматривая на тщедушную фигуру Исайки с снисходительным сожалением здоровенного крепкого человека.
Исайка жмурился от страха при этих словах и взволнованно, с какою-то необыкновенной серьезностью в голосе произносил:
— А срам? От одного срама помереть можно… И-и-и!
И Исайка даже взвизгивал.
— Какой срам? — недоумевал Рябой. — Это ты, Исайка, со страха мелешь!.. Ежели кому срам — так тому, кто человека не жалеет и за всякую малость велит тебя полосовать… Тому так срам… А матросу никакого срама нет… Бог-то ему за то на том свете все грехи простит… Потому — матросик все стерпел.
На этом пункте Исайка никогда не сходился с Рябым, и тут они друг друга совсем не понимали.
Сблизились они лет семь тому назад совсем неожиданно и по особенному случаю.
Оба они были в одной роте на берегу и оба в летние морские кампании плавали вместе на восьмидесятичетырехпушечном корабле «Поспешном», но отношения их друг к другу были холодные и даже не особенно дружелюбные. Тихий и мирный Исайка хоть и преисполнен был почтительного уважения к бесшабашной удали лихого матроса, считавшегося первым марсовым на корабле, но его грубый разгул на берегу, его не особенно щекотливые понятия насчет способов добывания денег на выпивку, слухи о том, что Рябой будто бы в темные осенние ночи уходит из казармы и не прочь в глухом переулке ограбить запоздавшего офицера, — все это далеко не располагало Исайку к забулдыге Рябому. И тот, в свою очередь, смотрел на Исайку с некоторым презрением как на «поганого жида» и вдобавок отчаянного труса. Однако никогда не задирал его, считая это ниже своего достоинства… Стоит ли Исайка того?
Однажды, отпущенный в воскресенье со двора, Рябой поздно ночью был приведен в казармы в бесчувственном состоянии и почти голым. Сапоги и казенная шинель были пропиты Рябым. Даже и он оробел, когда, проснувшись на следующее утро, узнал, что случилось. В роте тотчас же стало известно, что Рябой пропил казенные вещи, и все говорили, что за это его отдерут «форменно», как Сидорову козу, меньше как пятьсот розог за такое дело не дадут — шинель новая.
Фельдфебель несколько раз съездил Рябого по уху, больше для соблюдения своего престижа, чем для вразумления такого отпетого человека, — что ему, мол, от боя! — и обещал скрыть от ротного командира до вечера, если Рябой добудет шинель.
А он даже не помнит, за сколько она была оставлена в знакомом кабаке, где Рябой постоянно пьянствовал. И как добыть шинель? Где достать такие деньги?
— Придется, видно, шкурой заплатить за шинель, Авдей Трифоныч! — объявил он развязным тоном, стараясь скрыть перед фельдфебелем свою душевную тревогу.
— В этом не сумлевайся, блудящий кобель, пьяная твоя рожа! Отполируют тебя, подлеца, начисто, во всем аккурате… Проймут и твою барабанную шкуру, не бойся. А то, пожалуй, еще и под суд отдадут, попадешь в арестантские роты… Как ротный на это дело взглянет… Не в первый это раз ты казну объегориваешь…
Старик фельдфебель (он же боцман первой вахты на «Поспешном») говорил, по-видимому, суровым, бесстрастным тоном, прибавляя ругательства без всякого увлечения. Однако в его глазах светилось участие. Уж очень удалый и бесстрашный был марсовой, этот забулдыга и пьяница!
— Уж ты попытай, извернись как-нибудь, беспардонный дьявол, а я до вечера докладывать не буду! А дальше не могу. Сам службу понимаешь! — прибавил не без теплой нотки в голосе старик и словно бы оправдываясь.
— Спасибо и на том, Авдей Трифоныч, но только уж все равно с утренним лепортом доложите ротному… Чего еще ждать?
— А ты форцу на себя не напущай, не куражься… Небось всыпка будет отчаянная… Да и вовсе пропасть можешь… Попытай, говорю… Или еще не проспался, сучий ты сын? Слышь: до вечера ротному не доложу.
Исайка, уже давно сидевший в своем уголке за работой, прослышал про то, какая грозила беда Рябому, и лицо его отразило жалость и в то же время какую-то внутреннюю борьбу. Так просидел он, ожесточенно двигая шилом, минут пять и наконец, полный решимости, встал и пошел на другой конец казармы, где угрюмо сидел Рябой.
— А что я тебе скажу, братец, — проговорил своим тоненьким голоском, слегка нараспев и несколько таинственно Исайка, подходя к Рябому.
Рябой вопросительно поднял на Исайку злые глаза и равнодушно опустил их.
— Знаешь, что я тебе скажу?
— Ну что пристал: «скажу да скажу»? Сказывай.
— За сколько ты пропил шинель?
— А тебе что?.. Чего лезешь?
— Ты только скажи, а мне есть дело! — продолжал Исайка и одобрительно и ласково подмигнул глазом.
— А черт его знает за сколько?
— Гмм… Денег не брал?.. Пил только. А много ты примерно выпил?.. Штофа два?
— И полведра вали. Я ведь не жид, а хрещеный.
— Ай, ай, полведра! — ахнул Исайка.
— Да ты к чему это гнешь?.. — уже мягче спросил Рябой, взглядывая на Исайку и пораженный необыкновенно участливым выражением его лица.
— Хочу шинель твою достать! — кротко промолвил Исайка. — Объясни, в каком кабаке ты ее оставил. А уж я шинель принесу.
— Ты? — выговорил только Рябой.
И больше не мог в первое мгновение ни слова прибавить, тронутый до глубины души этим великодушным предложением.
— Ввек не забуду, Исайка! Вызволил! — наконец дрогнувшим голосом проговорил Рябой и, вероятно желая выразить свои чувства во всей полноте, прибавил: — Жид, а какой добрый!
Исайка чуть-чуть усмехнулся от этого комплимента и стал расспрашивать, где кабак, в котором Рябой вчера пьянствовал.
Рябой подробно объяснил и смущенно прибавил:
— Только целовальник сдерет… Пожалуй, рублей пять заломит!
На физиономии Исайки появилось деловое выражение кровного еврея, собирающегося сделать коммерческое дело, и он снова подмигнул глазом, на этот раз не без некоторого лукавства, и сказал:
— Небось Исайка будет торговаться. Исайка лишней копейки не даст.
Он тотчас же отпросился у фельдфебеля со двора и отправился в указанный Рябым кабак.
Прожженный молодой ярославец-кабатчик, увидев Исайку, вопросительно повел на него глазами. Исайка деликатно объяснил, что пришел за шинелью Ивана Рябого.
— А деньги принес?
— Вам сколько денег?
— Семь рублей, — не мигнув глазом, отвечал кабатчик.
— Не много ли будет? — прищурив глаза, протянул Исайка.
— А много, так уходи.
— Я бы и ушел, да товарища жалко… Вы сами знаете, казенная вещь… Ему достанется… Казенная вещь — царская… Как ротный узнает, что вы у матроса взяли царскую вещь, большие неприятности выйдут… Ай, ай, ай! какие неприятности!.. Полиция и все такое. Царская вещь не может пропасть. — И Исайка с серьезным видом покачал головой. — Рябой приказал отдать полтора рубля и просить шинель и сапоги… А уж затем, как вам будет угодно! — прибавил Исайка равнодушным, казалось, тоном и сделал вид, будто собирается уходить.
— Да ты постой…
— Извините!.. Мне некогда… Я казенный человек. Меня сам господин фельдфебель послал, Авдей Трифоныч — изволите знать? Он тоже у вас вино берет. «Ходи, говорит, Исайка, за шинелью, чтоб не было, говорит, неприятностей».
Начали торговаться. Исайка несколько раз выходил из кабака и возвращался, желая сберечь свои кровные деньги, которые он хранил как зеницу ока. И было-то у него прикоплено всего-навсего рублей двадцать от двугривенных, которые ему давали — и то не всегда — за его работу.
Наконец шинель и сапоги были выкуплены за два рубля двадцать копеек, и Исайка, завернув вещи в узел, ушел, веселый и торжествующий, из кабака, не обращая никакого внимания на то, что обозленный сиделец выругал его вслед подлой жидовской харей.
С этого дня Иван Рябой и Исайка сделались большими приятелями, хотя и не совсем понимали друг друга.
V
Много ума, осторожности, изворотливости и такта нужно было Исайке, чтобы за шестнадцать лет своей службы в те старые жестокие времена уберечься от наказаний. Но Исайка с первых же дней службы был так усерден, так безукоризненно вел себя, так старался, что решительно не было возможности к нему и придраться. Да и невольно жаль было как-то этого безответного, боязливого, смирного и совсем тщедушного человека с большими кроткими глазами. Когда в первый год службы какой-то унтер-офицер избил Исайку, Исайка так горько плакал целую ночь, что даже унтер-офицер, избивший его, почувствовал нечто похожее на угрызения совести.
Вдобавок Исайка, по неспособности к строевой службе состоя в мастеровых, находился и вдали от глаз начальства на корабле. Ближайших начальников у него было только двое: шкипер-офицер из бывших боцманов да подшкипер, с которыми Исайка умел отлично ладить и задабривать их при случае. А прочее начальство, особенно строгое с матросами, до него и не касалось. Сиди себе в подшкиперской и чини паруса да выходи наверх лишь во время авралов.
Помимо того что Исайка что называется из кожи лез, отличаясь безустанной работой и безукоризненным поведением, он, как человек умный и наблюдательный, знал, чем взять, кроме усердия. На берегу он постоянно шил и ротным своим командирам и фельдфебелям сапоги, обшивал их жен и детей, а летом то же самое делал для шкипера и его помощника — разумеется, даром. И все обходились с Исайкой ласково, считая его золотым человеком. На всякое ремесло он был мастер. Раз даже игрушку хорошую сделал и поднес сынишке экипажного командира, супруге которого, конечно, шил башмаки.
Исайка каждый день благодарил бога, что служба, которой он так боялся вначале, оказалась для него не особенно страшной, — море только его пугало! Но уж служить оставалось немного. Года через четыре его, наверное, уволят в бессрочный отпуск, и тогда конец этим вечным страхам! Вольный человек!
И он иногда мечтал, как будет жить постоянно на твердой земле, займется мастерством в Кронштадте, где его все знают, и заживет себе спокойно и тихо, как следует честному еврею.
Одно обстоятельство только смущало Исайку в последнее время. Он был неравнодушен к одной матросской вдове, известной на Кронштадтском рынке, где летом она торговала зеленью, а по зимам имела ларь с разным мелочным товаром, под именем «рыжей Анки». Эта рыжая Анка, здоровая и толстая баба лет тридцати пяти, с широкими бедрами и рыхлым лицом, покрытым веснушками, тоже посматривала на Исайку своими голубыми лукавыми глазами не без вызывающего кокетства. Ее любовник матрос ушел на три года в «дальнюю», и она была свободна. А Исайка был обстоятельный человек и умел давать ей отличные советы по части торговли. Без него у нее едва хватало на хлеб да на квас, а как он с ней познакомился — совсем другой оборот вышел. Умен Исайка на торговлю — откуда только выдумка шла. И башмаки ей великолепные сделал, и в долг на покупку товара десять рублей дал!
И Анка не прочь была бы связаться с «жидом» — пусть на рынке смеются, наплевать. И то уже смеются!
Но Исайка не делал решительных авансов, не имея смелости признаться Анке в своей склонности. Да и согласится ли она жить с жидом? О браке Исайка, разумеется, и не думал.
По всей вероятности, робкий Исайка так бы и остался тайным вздыхателем, если б в начале лета, когда уже «Поспешный» вытянулся на рейд, Исайка однажды утром в воскресенье не зашел купить у Анки на копейку луку.
Выбрав пучок и порасспросив Анку о делах, Исайка хотел было уходить, как Анка, заглянув в глаза Исайки, лукаво спросила:
— Только луку тебе от меня и надо, Исайка?
— Чего ж я смею, кроме луку, Анна Спиридоновна? — значительно протянул Исайка…
— Чего?.. Ах ты, лукавый Исайка! — рассмеялась Анка и нежно прибавила: — Нечего на корабль идтить; ужо приходи ко мне пить чай!
С того дня Исайка стал чаще съезжать на берег, и когда «Поспешный» ушел в море, Исайка принялся шить Анке самые фасонистые башмаки и написал ей два письма, в которых с трогательным красноречием изливал перед ней душу, закончив деловыми советами насчет зимней торговли, которую уж они вели теперь сообща после памятной покупки пучка лука.
Вдобавок Исайка, по неспособности к строевой службе состоя в мастеровых, находился и вдали от глаз начальства на корабле. Ближайших начальников у него было только двое: шкипер-офицер из бывших боцманов да подшкипер, с которыми Исайка умел отлично ладить и задабривать их при случае. А прочее начальство, особенно строгое с матросами, до него и не касалось. Сиди себе в подшкиперской и чини паруса да выходи наверх лишь во время авралов.
Помимо того что Исайка что называется из кожи лез, отличаясь безустанной работой и безукоризненным поведением, он, как человек умный и наблюдательный, знал, чем взять, кроме усердия. На берегу он постоянно шил и ротным своим командирам и фельдфебелям сапоги, обшивал их жен и детей, а летом то же самое делал для шкипера и его помощника — разумеется, даром. И все обходились с Исайкой ласково, считая его золотым человеком. На всякое ремесло он был мастер. Раз даже игрушку хорошую сделал и поднес сынишке экипажного командира, супруге которого, конечно, шил башмаки.
Исайка каждый день благодарил бога, что служба, которой он так боялся вначале, оказалась для него не особенно страшной, — море только его пугало! Но уж служить оставалось немного. Года через четыре его, наверное, уволят в бессрочный отпуск, и тогда конец этим вечным страхам! Вольный человек!
И он иногда мечтал, как будет жить постоянно на твердой земле, займется мастерством в Кронштадте, где его все знают, и заживет себе спокойно и тихо, как следует честному еврею.
Одно обстоятельство только смущало Исайку в последнее время. Он был неравнодушен к одной матросской вдове, известной на Кронштадтском рынке, где летом она торговала зеленью, а по зимам имела ларь с разным мелочным товаром, под именем «рыжей Анки». Эта рыжая Анка, здоровая и толстая баба лет тридцати пяти, с широкими бедрами и рыхлым лицом, покрытым веснушками, тоже посматривала на Исайку своими голубыми лукавыми глазами не без вызывающего кокетства. Ее любовник матрос ушел на три года в «дальнюю», и она была свободна. А Исайка был обстоятельный человек и умел давать ей отличные советы по части торговли. Без него у нее едва хватало на хлеб да на квас, а как он с ней познакомился — совсем другой оборот вышел. Умен Исайка на торговлю — откуда только выдумка шла. И башмаки ей великолепные сделал, и в долг на покупку товара десять рублей дал!
И Анка не прочь была бы связаться с «жидом» — пусть на рынке смеются, наплевать. И то уже смеются!
Но Исайка не делал решительных авансов, не имея смелости признаться Анке в своей склонности. Да и согласится ли она жить с жидом? О браке Исайка, разумеется, и не думал.
По всей вероятности, робкий Исайка так бы и остался тайным вздыхателем, если б в начале лета, когда уже «Поспешный» вытянулся на рейд, Исайка однажды утром в воскресенье не зашел купить у Анки на копейку луку.
Выбрав пучок и порасспросив Анку о делах, Исайка хотел было уходить, как Анка, заглянув в глаза Исайки, лукаво спросила:
— Только луку тебе от меня и надо, Исайка?
— Чего ж я смею, кроме луку, Анна Спиридоновна? — значительно протянул Исайка…
— Чего?.. Ах ты, лукавый Исайка! — рассмеялась Анка и нежно прибавила: — Нечего на корабль идтить; ужо приходи ко мне пить чай!
С того дня Исайка стал чаще съезжать на берег, и когда «Поспешный» ушел в море, Исайка принялся шить Анке самые фасонистые башмаки и написал ей два письма, в которых с трогательным красноречием изливал перед ней душу, закончив деловыми советами насчет зимней торговли, которую уж они вели теперь сообща после памятной покупки пучка лука.
VI
Ах, как не хотелось Исайке идти на следующее лето в море!
Ему не хотелось расставаться с рыжей Анкой, к которой он серьезно привязался, но главное — его тревожило назначение нового командира экипажа и корабля «Поспешного». Про него ходили неутешительные слухи — как об отчаянном «мордобое», который, командуя фрегатом, порол без всякой пощады, и когда пылил, то был ровно бешеный. Об этом только и было толков среди матросов, и даже Иван Рябой как-то сказал Исайке, что бросит пить…
— Зверь, сказывают!
И действительно, это лето Исайке приходилось чуть ли не ежедневно улепетывать вниз и забиваться в угол, вздрагивая от ужаса. Почти ни одного ученья не проходило без того, чтобы не было экзекуций. Наказывали по несколько человек. Капитан требовал, чтобы матросы работали «как черти», и если, например, паруса крепили не в три, а в три с половиной минуты, то всех опоздавших марсовых и с их унтер-офицерами пороли линьками. В те времена было щегольство на быстроту работ, и каждый капитан хотел отличиться. Это был особенный морской шик.
Все это плаванье Исайка постоянно находился в каком-то напряженном состоянии страха и особенно боялся авралов, когда и ему приходилось выбегать наверх и видеть этого высокого широкоплечего человека с суровым красным лицом, стоявшего на юте, расставив ноги, и грозно посматривавшего на работы. Мертвое молчание царило в такие минуты на палубе. Матросы старались изо всех сил, взлетали как бешеные по вантам, разбегались, точно по гладкому полу, по реям и крепили паруса с лихорадочною поспешностью страха. Какой-то трепет чувствовался всеми, не исключая и боцманов. И офицеры с испуганной озабоченностью стояли у своих мачт, поднявши кверху головы, и лишь изредка тихо ругались, заметив, что где-нибудь работают не так скоро или какая-нибудь снасть «заела», то есть не идет.
И этот один человек, заставлявший всех трепетать, радовался, что в два месяца так «подтянул» всех. Лицо его светилось довольной улыбкой, когда паруса «сгорали» или когда на артиллерийском ученье большие орудия откатывались, как легкие игрушки, в руках надрывавшихся матросов…
Но случалось — и нередко — лицо капитана вдруг багровело, глаза наливались кровью, и он с поднятыми кулаками, точно исступленный, кидался вниз, несся на бак и бил боцманов, бил попавшихся под руку матросов, оглашая воздух ругательствами.
— Запорю! — кричал он, не помня себя от ярости.
Оказывалось, что на баке громко разговаривали или не скоро убрали кливеров…
В такие минуты Исайка замирал от страха.
Плавание уже кончалось, к общей радости матросов и офицеров. «Поспешный» возвращался под всеми парусами в Кронштадт с попутным брамсельным ветром из Балтийского моря.
У Гогланда налетел шквал, и по оплошности вахтенного офицера, не убравшего вовремя парусов, разорвало фор-марсель в клочки.
Капитан рассвирепел и напустился на офицера, грозя его отдать под суд. Засвистали менять фор-марсель. Подшкипер бросился в подшкиперскую и второпях указал прибежавшим матросам не на тот марсель, какой надо было взять, а на другой, еще требовавший починки. Никто этого не заметил. Не заметил и Исайка.
Минут через восемь разорванный марсель был отвязан и принесенный — в виде огромного длинного свернутого узкого мешка — привязан. Его распустили, и — о ужас! — несколько дыр зияло на парусе.
Исайка увидал и стал белей рубашки.
Капитан уже был на баке.
— Подшкипера сюда… Парусника!..
Подшкипер и Исайка стояли перед капитаном.
— Ты парусник? — спросил капитан, вперяя налитые кровью глаза на дрожавшего как лист Исайку и окидывая его уничтожающим взглядом.
— Я, ваше высокоблагородие! — едва пролепетал Исайка.
— Ты, подлец? Боцман! В линьки его! Сию минуту.
Исайка затрясся, точно в лихорадке. Зрачки глаз расширились. Судороги пробегали по его лицу…
— Ваше высокоблагородие… Я не… не виноват.
— Не виноват?! Эй!.. Спустить ему шкуру!.. Он не виноват!.. — бессмысленно повторял капитан.
Уже два унтер-офицера подбежали к Исайке, чтобы взять его, как вдруг Исайка бросился в ноги капитану и, конвульсивно рыдая, говорил:
— Я не могу… ваше высокоблагородие… помилуйте… ваше…
Было что-то раздирающее в этом отчаянном вопле. Стоявший тут же старший офицер отвернулся. Матросы потупили глаза. Мертвая тишина царила на палубе.
Эта мольба, казалось, привела капитана в большую ярость. Он брезгливо пнул распростертого Исайку ногой и крикнул:
— Взять его… Показать, как он не может!
Но в эту минуту Исайка уже вскочил на ноги, и это был уже совсем не прежний кроткий Исайка.
В его мертвенно-бледном лице со сверкающими глазами было что-то такое страшно-спокойное и решительное, что капитан невольно отступил назад…
— Так будь ты проклят, злодей!
И с этими словами вспрыгнул на сетки и с жалобным криком отчаяния бросился в море.
Матросы оцепенели в безмолвном ужасе. Капитан, видимо, опешил.
Иван Рябой, отличный пловец, в одно мгновение был за бортом. Но Исайки уже не было на поверхности! Он как ключ пошел ко дну.
— Эка жидюга проклятая! — наконец проговорил капитан и велел лечь в дрейф и спустить катер, чтобы спасти Рябого.
Матросы крестились.
Ему не хотелось расставаться с рыжей Анкой, к которой он серьезно привязался, но главное — его тревожило назначение нового командира экипажа и корабля «Поспешного». Про него ходили неутешительные слухи — как об отчаянном «мордобое», который, командуя фрегатом, порол без всякой пощады, и когда пылил, то был ровно бешеный. Об этом только и было толков среди матросов, и даже Иван Рябой как-то сказал Исайке, что бросит пить…
— Зверь, сказывают!
И действительно, это лето Исайке приходилось чуть ли не ежедневно улепетывать вниз и забиваться в угол, вздрагивая от ужаса. Почти ни одного ученья не проходило без того, чтобы не было экзекуций. Наказывали по несколько человек. Капитан требовал, чтобы матросы работали «как черти», и если, например, паруса крепили не в три, а в три с половиной минуты, то всех опоздавших марсовых и с их унтер-офицерами пороли линьками. В те времена было щегольство на быстроту работ, и каждый капитан хотел отличиться. Это был особенный морской шик.
Все это плаванье Исайка постоянно находился в каком-то напряженном состоянии страха и особенно боялся авралов, когда и ему приходилось выбегать наверх и видеть этого высокого широкоплечего человека с суровым красным лицом, стоявшего на юте, расставив ноги, и грозно посматривавшего на работы. Мертвое молчание царило в такие минуты на палубе. Матросы старались изо всех сил, взлетали как бешеные по вантам, разбегались, точно по гладкому полу, по реям и крепили паруса с лихорадочною поспешностью страха. Какой-то трепет чувствовался всеми, не исключая и боцманов. И офицеры с испуганной озабоченностью стояли у своих мачт, поднявши кверху головы, и лишь изредка тихо ругались, заметив, что где-нибудь работают не так скоро или какая-нибудь снасть «заела», то есть не идет.
И этот один человек, заставлявший всех трепетать, радовался, что в два месяца так «подтянул» всех. Лицо его светилось довольной улыбкой, когда паруса «сгорали» или когда на артиллерийском ученье большие орудия откатывались, как легкие игрушки, в руках надрывавшихся матросов…
Но случалось — и нередко — лицо капитана вдруг багровело, глаза наливались кровью, и он с поднятыми кулаками, точно исступленный, кидался вниз, несся на бак и бил боцманов, бил попавшихся под руку матросов, оглашая воздух ругательствами.
— Запорю! — кричал он, не помня себя от ярости.
Оказывалось, что на баке громко разговаривали или не скоро убрали кливеров…
В такие минуты Исайка замирал от страха.
Плавание уже кончалось, к общей радости матросов и офицеров. «Поспешный» возвращался под всеми парусами в Кронштадт с попутным брамсельным ветром из Балтийского моря.
У Гогланда налетел шквал, и по оплошности вахтенного офицера, не убравшего вовремя парусов, разорвало фор-марсель в клочки.
Капитан рассвирепел и напустился на офицера, грозя его отдать под суд. Засвистали менять фор-марсель. Подшкипер бросился в подшкиперскую и второпях указал прибежавшим матросам не на тот марсель, какой надо было взять, а на другой, еще требовавший починки. Никто этого не заметил. Не заметил и Исайка.
Минут через восемь разорванный марсель был отвязан и принесенный — в виде огромного длинного свернутого узкого мешка — привязан. Его распустили, и — о ужас! — несколько дыр зияло на парусе.
Исайка увидал и стал белей рубашки.
Капитан уже был на баке.
— Подшкипера сюда… Парусника!..
Подшкипер и Исайка стояли перед капитаном.
— Ты парусник? — спросил капитан, вперяя налитые кровью глаза на дрожавшего как лист Исайку и окидывая его уничтожающим взглядом.
— Я, ваше высокоблагородие! — едва пролепетал Исайка.
— Ты, подлец? Боцман! В линьки его! Сию минуту.
Исайка затрясся, точно в лихорадке. Зрачки глаз расширились. Судороги пробегали по его лицу…
— Ваше высокоблагородие… Я не… не виноват.
— Не виноват?! Эй!.. Спустить ему шкуру!.. Он не виноват!.. — бессмысленно повторял капитан.
Уже два унтер-офицера подбежали к Исайке, чтобы взять его, как вдруг Исайка бросился в ноги капитану и, конвульсивно рыдая, говорил:
— Я не могу… ваше высокоблагородие… помилуйте… ваше…
Было что-то раздирающее в этом отчаянном вопле. Стоявший тут же старший офицер отвернулся. Матросы потупили глаза. Мертвая тишина царила на палубе.
Эта мольба, казалось, привела капитана в большую ярость. Он брезгливо пнул распростертого Исайку ногой и крикнул:
— Взять его… Показать, как он не может!
Но в эту минуту Исайка уже вскочил на ноги, и это был уже совсем не прежний кроткий Исайка.
В его мертвенно-бледном лице со сверкающими глазами было что-то такое страшно-спокойное и решительное, что капитан невольно отступил назад…
— Так будь ты проклят, злодей!
И с этими словами вспрыгнул на сетки и с жалобным криком отчаяния бросился в море.
Матросы оцепенели в безмолвном ужасе. Капитан, видимо, опешил.
Иван Рябой, отличный пловец, в одно мгновение был за бортом. Но Исайки уже не было на поверхности! Он как ключ пошел ко дну.
— Эка жидюга проклятая! — наконец проговорил капитан и велел лечь в дрейф и спустить катер, чтобы спасти Рябого.
Матросы крестились.