Дом свой она вела в образцовом порядке. Квартира у них была уютная, хорошо обставленная, убранная со вкусом. Ели они отлично и, при умелой экономии Наденьки, жили без долгов. Горничных она всегда выбирала некрасивых, но умела отлично их школить.
   Под боком у такой жены Орешников чувствовал себя счастливым, тем более, что с первого же года замужества Наденька, к удовольствию мужа, стала заметно добреть. В ее смуглых, прежде бледных щеках появился румянец. Взгляд черных глаз стал спокойнее и добрее, и прежняя девичья нервность исчезла. Когда Наденька бывала в белом капоте, с распущенными черными волосами и, томно щуря глаза, глядела на Аркадия, – муж находил свою супругу даже обворожительной и нежно уверял ее в своей любви.
   В течение двух лет об Орешниковых доходили хорошие вести. Сама Феоза Андреевна, недолюбливавшая невестку и чувствовавшая, что Наденька считает ее очень «мовежанрной» [18] дамой, стала отзываться о невестке благосклоннее, получив от нее в подарок оренбургский платок вместе с нежным письмом. Когда же Наденька сообщила, что они необыкновенно дешево купили две тысячи десятин, за которые теперь же дают хорошие деньги, Феоза Андреевна была совсем побеждена и вскоре, по случаю появления на свет внучка Николая, послала ему на зубок, несмотря на свою скупость, триста рублей.
   Между тем, благодаря нескромности какого-то корреспондента, поднялась так называемая «уфимская история», обратившая на себя внимание правительства на расхищение земель в Оренбургском крае. В числе многих, прикосновенных к этой истории, оказался и Орешников. Вышли неприятности. Хотя Аркадий Николаевич и избежал серьезной ответственности, однако должен был выйти в отставку, успев, впрочем, благополучно продать свой с неба упавший участок за тридцать тысяч.
   Справедливость требует заметить, что в деле покупки главной виновницей была Наденька. Сам Аркадий Николаевич сперва находил не совсем благовидным, пользуясь своим положением, покупать за баснословно дешевую цену землю, да еще заведомо принадлежащую башкирам. Но Наденька так умно вела по этому поводу беседы с мужем, указывая, что таким образом приобретают земли «все», причем так горячо говорила о будущности детей (она в это время была беременна и ждала второго ребенка), что Аркадий Николаевич скоро уступил и сделал, как «все». Приобретя землю, он почувствовал себя вскоре вполне довольным и ничего неблаговидного в этом уже не видал, не предвидя будущих неприятностей. Напротив, он находил, что переход пустующих земель в культурные руки есть в некотором роде полезное для государства дело.
   После отставки Орешниковы приехали в Петербург.
   В это время Аркадий Николаевич называл себя умеренным консерватором. Он начинал поговаривать о падении основ и бранить ту самую «Ласточку», в которой когда-то помещал резвые статейки и мнения которой, бывало, повторял. Но особенно в ту пору Аркадий Николаевич ругал «негодяев корреспондентов» и говорил, что пора обуздать «этих разбойников пера» и запретить печати касаться лиц, находящихся на службе, чтобы не подрывать престижа власти. Он был по-прежнему добродушен, легкомыслен и решителен в суждениях, но на нем лежала печать некоторой меланхолии, которую кто-то из его знакомых назвал «уфимской меланхолией», и искал места.
   Несколько лет я не видал Аркадия Николаевича, но имел известия, что он, благодаря хлопотам Наденьки и отчасти своим собственным, устроился очень хорошо: член какой-то временной комиссии, директор в двух правлениях и получает тысяч двенадцать в год. Вместе с тем сообщали, что Аркадий Николаевич очень весел, совсем забыл об уфимской истории, считая ее просто тенденциозной выдумкой либеральной печати, называет себя истинно русским человеком, шьет платье из русского сукна, пьет русские вина, ругательски ругает Европу и жалуется на снисходительность правительства, терпящего гласный суд и разные другие учреждения, вовсе не отвечающие, по его мнению, нашему национальному характеру. Прибавляли, что Орешников по-прежнему счастлив с Наденькой, имеет трех человек детей и почти ежедневно винтит.



VII


   Нынешним летом, когда я однажды сидел после завтрака перед кафе на бульваре С.-Мишель, пробегая газеты, кто-то громко, крикливым тенорком, окликнул меня по-русски. Смотрю и не верю глазам: передо мной стоял Орешников с супругой.
   Аркадий Николаевич, значительно потолстевший, с солидным брюшком, круглый, крепкий и румяный, мало постаревший, весело поводил своими сочными толстыми губами и добродушно улыбался. В петлице краснела орденская ленточка.
   – Не узнаете?
   – Как не узнать!
   Он радостно облобызался со мной троекратно, засуслив мне губы, а Надежда Павловна, изящно, по последней моде одетая, гладкая и раздобревшая, глядевшая из-под белой вуалетки с мушками еще довольно моложавой для своих сорока лет, приветливо, по-родственному пожала мне руку.
   – Наконец-то встретили русского человека, да еще родственника! – радостно отдуваясь, проговорил Орешников, присаживаясь с Надеждой Павловной к моему столику. – А то пять дней путаемся в Париже и ни одной русской души.
   В эту минуту спешно подошел гарсон, вопросительно глядя, в ожидании заказа.
   – Чего, Наденька, хочешь? Ведь здесь, в свободной стране, нельзя так просто посидеть. Непременно ешь или пей! – иронически прибавил Аркадий Николаевич.
   – Все равно… какого-нибудь питья.
   – Вы что это пьете? – обратился Орешников ко мне.
   – Гренадин.
   – Ну и мы, Наденька, спросим гренадину. Только не фальсификация ли это какая-нибудь, а? Ведь тут держи ухо востро… всякую дрянь дадут…
   Аркадий Николаевич говорил так громко, что на него взглянули.
   – Говори тише, Аркадий! – остановила его Наденька.
   И почему-то особенно приветливо, даже заискивающе улыбаясь гарсону, как делают многие русские дамы, первый раз бывающие за границей и желающие перед всеми показать, что они не «варварки», – Надежда Павловна, видимо рассчитывая щегольнуть своим французским выговором, произнесла, слегка грассируя:
   – Deux grenadines, s'il vous plait! [19]
   После нескольких расспросов о родных и общих знакомых, я осведомился, давно ли Орешниковы за границей.
   – Месяца уже полтора… Доктора послали Наденьку в Франценсбад, а я кстати в Мариенбаде [20] свой жир спускал… Вот сюда на десять дней приехали, да, кажется, послезавтра уедем…
   – Что так?
   – И по деткам соскучились, и по России… Не нравится нам вся эта прогнившая цивилизация… Ну и французы тоже… Нечего сказать, хваленый любезный народ! Просто, я вам скажу, дрянь! – со своей обычной развязной решительностью прибавил Аркадий Николаевич, возвышая голос и видимо начиная закипать.
   – Аркадий! Потише… На нас обращают внимание! – снова остановила его Надежда Павловна.
   В ее тихом, мягком голосе слышалось почти приказание.
   – А пусть обращают. Плевать мне на них! – продолжал Орешников, значительно понижая однако свой крикливый голос. – Пора уже нам перестать раболепствовать перед иностранцами и стыдиться, что мы русские…
   И, проговорив эту тираду, Орешников хлебнул питья и продолжал:
   – Да, прожужжали нам уши: Европа, парламент, удивительные порядки, а как посмотришь, никакого здесь настоящего порядка нет. Один лишь показной лоск, фальшь, обман, болтовня и обирательство. Еще называется свободная страна… Хваленая французская республика. Везде: «Liberte, Fraternite, Egalite» [21], а с меня, подлецы, на таможне слупили шестьдесят франков за папиросы! Как вам это понравится? – прибавил Орешников, видимо раздражаясь при этом воспоминании.
   – Вы, верно, не объявили, что у вас есть папиросы? – заметил я, сдерживая улыбку.
   – Положим, не объявил. Так что за беда, если у путешественника папиросы… не курить же здешнюю дрянь! Кажется, можно понять, что я их везу не для продажи… Ну, я и рассовал две тысячи папирос, знаете ли, в белье и в рукава пальто… С какой стати я буду еще этим прохвостам за свои же папиросы платить пошлину, – и без того с нас, иностранцев, везде дерут… Думаю: дам таможенному французу, как давал немцу в Эйдкунене [22], франк и прав! Хорошо. Приезжаем в Париж… Идем к осмотру… Подходит к нам плюгавый какой-то французишка и спрашивает: «нет ли чего?» Я по-французски не очень-то боек, так Наденька любезно так говорит, что ничего нет, объясняет, что мы русские и что я Conseillier d'Etat [23] в отставке… Француз улыбается… А я тем временем показываю ему два франка – отпусти, мол, с богом! А он, шельма, машет с улыбкой головой и велит открыть сундуки… Стал шарить… Вытащил одну коробку, другую, третью, четвертую… Скандал! Да еще, подлец, иронизирует: «Как же вы говорили, что ничего нет? У вас, говорит, целое bureau de tabac!». [24] Ну хорошо, жри деньги! А то водили нас по разным мытарствам, записывали в десять книг, пока не отпустили, продержавши целые полчаса. Нечего сказать, порядки! – с торжествующей иронией заключил Аркадий Николаевич, желавший, по обычаю многих россиян, надуть таможню.
   Я, разумеется, не стал объяснять ему всей наивности этих специально русских жалоб и дипломатически молчал, не без интереса ожидая, как еще Аркадий Николаевич будет бранить европейские порядки. Поначалу, характер его брани обещал быть любопытным.
   – Или, например, здешние извозчики… Я ему заплати по таксе да еще, кроме того, обязан давать на водку… Так и в гидах сказано. А если не дашь, он тебя обругает… Это, видите ли, цивилизация!.. Да тут везде обман, наглый обман… Слава богу, мы до такой цивилизации не дошли… У нас, у русских, еще совесть есть. Вчера, например, идем мы с Наденькой по Севастопольскому бульвару, видим вывеска: Cafe-Concert, entree libre… [25] Думаю: зайдем, взглянем. Входим, садимся, а уж гарсон подлетает: «Что, говорит, угодно?» – «А ничего не угодно!» – «Так, говорит, monsieur et madame [26], нельзя!» Это, видите ли, entree libre… Да ты лучше за вход бери, а не обманывай… А европейское скаредство!.. В Австрии, например, считают, сколько ты булочек съел… Просто мерзость!
   – А в Берлине с нас взяли по 50 пфеннигов за то, что мы за обедом в гостинице вина не пили! – пожаловалась Надежда Павловна. – Конечно, не в 50 пфеннигах дело (хотя для экономной Наденьки именно в них-то и было дело), а в наглом обирательстве…
   – А хваленая французская вежливость, про которую протрубили на весь мир! – заговорил снова Аркадий Николаевич. – Едем мы вчера утром в конке. Я, признаться, несколько свободно уселся – у них такие крошечные места! Так кондуктор-каналья, вместо того, чтобы подойти и вежливо попросить, крикнул на весь вагон, чтобы я дал другим место, да еще, обращаясь к кому-то, прошелся на мой счет и назвал меня «grov monsieur» [27]. Скотина этакая! А на железной дороге тоже! Один француз вошел в вагон первого класса, приложился к шляпе, без церемонии снял мои вещи, положил их на сетку и уселся на свободное место, да еще ехидно объясняет, что места в вагоне не для вещей, а для сиденья, точно я этого и без него не понимаю! Нечего сказать, любезность! Вот, спросите Наденьку, какая у них и любезность-то пакостная, как с ней приказчики в магазинах говорили!
   – Не стоит об этом рассказывать! – заметила Надежда Павловна с видом оскорбленной скромности.
   – Нет, ты расскажи, Наденька, какие двусмысленные комплименты отпускали тебе эти бесстыдники в Лувре.
   Признаться, я удивился, ибо никогда не слыхал подобных нареканий на французских приказчиков, и еще в таких магазинах, как Лувр; да, по совести говоря, никак не мог даже и предположить, чтобы у них явилось особенное желание говорить Надежде Павловне, несмотря на ее моложавость, комплименты, да еще «двусмысленные».
   – Что же они говорили вам? – спросил я Орешникову.
   – По-видимому, как будто ничего особенного… Обыкновенная приказчичья любезность… французская манера говорить комплименты, но они при этом смотрели так нагло в глаза, улыбались так двусмысленно, что я, кажется, уже не молодая женщина, а краснела, как девочка… Может быть, француженкам это и нравится, а порядочные русские женщины к этому не привыкли! – с чувством благородного негодования сказала Надежда Павловна и прибавила тоном горделивого превосходства: – Мы ведь не француженки, слава богу!
   Я опять промолчал. Надежда Павловна так уверенно говорила, что возражать было и напрасно, и нелюбезно. Мало ли есть дам – и преимущественно не из особенно красивых – умеющих в самых обыкновенных взглядах видеть покушение на роман.
   – А едят-то как! – заговорил Аркадий Николаевич, – одна слава, что подают много кушаний, а их обед не стоит наших двух блюд. У нас встал из-за стола – и вполне доволен, даже пуговицу штанов хочется расстегнуть, а здесь? Отобедал и хоть снова садись за стол! Супы – вода… Мясо – не знаешь сам, какое… может быть, и настоящее, а может быть, ты собаку или кошку ешь… Еще бы! Мясо-то у них полтора франка фунт… и приходится изворачиваться.
   – А эти неприличные сцены на улицах?.. Эти бесстыдные продажные женщины на бульварах… Их костюмы!? – вставила Надежда Павловна.
   – Открытый разврат! – подтвердил и Орешников.
   – И хоть бы красивые! Говорили: француженки привлекательны… Быть может, мужчины и находят в них привлекательность, но я не нахожу… Я и хорошеньких здесь почти не видала…
   – А квартиры здешние?.. Комнаты крошечные… Темнота… Зимой холод… Какой-то «Chouberski» [28], вместо нашей православной печки… А эти ночные крики на улицах!..
   – Какие крики? – спросил я.
   – Да как же! Горланят себе ночью марсельезу или другое что-нибудь, и горя мало… Идет компания и орет… Или студентов орава с гамом, криком на днях неслась по улице… У нас давно бы в участок взяли за беспорядок, а здесь ори себе, ходи скопом, сделай одолжение! Мешай спать добрым людям, мешай прохожим… Это называется свободой… Благодарю покорно!
   Я слушал Орешникова, слушал, с каким развязным апломбом он обобщал свои пятидневные наблюдения и критиковал то, о чем имел смутные понятия, и невольно припомнил те времена, когда он с такою же развязностью восхищался французами, стремился «поцеловать камни Парижа», открывал перед барышнями широкие горизонты будущего или энергично требовал Царьграда и проливов.
   И, глядя на это добродушное, пышущее здоровьем лицо, я задал себе вопрос: «Что будет повторять этот типичный представитель „улицы“ еще лет через пять?»
   А Аркадий Николаевич между тем спешил сообщить свои впечатления и продолжал:
   – А газеты здешние каковы! Так-таки и называют своих министров мошенниками и без церемонии изображают их в невозможных карикатурах. Самого президента Карно [29] честят чуть ли не идиотом… И все это они называют свободой прессы… Да скажите на милость, как после этого власть может иметь необходимый престиж?.. Оттого-то они и не уважают правительства и меняют министров, как перчатки… Да что и говорить… Просто прогнившая нация…
   В тот же день мы обедали вместе. За обедом Орешниковы не переставали фыркать на «заграницу». Особенно досталось палате депутатов. Несколько дней тому назад они попали на заседание (хозяин гостиницы достал им билет), и Аркадий Николаевич так передавал свои впечатления:
   – Одеты все, я вам скажу, как сапожники… Такое место – палата, а они в пиджаках, да вестончиках [30], точно у себя дома… У нас и на службе надень вицмундир, а здесь приходи, в чем тебе угодно… Шум, гам, точно в кабаке… Говорит оратор, и, если он не нравится, никто его и не слушает… Ходят, разговаривают, смеются… Кричат потом: «Voter, voter!» [31], а о чем «voter» и сами, я думаю, не знают… Безобразное зрелище! Да у нас в любом департаменте, ей-богу, больше порядка и смысла, чем здесь в парламенте. Тихо, мирно, благородно все, как следует, по порядку… Написал доклад, вовремя рассмотрят, утвердят и делу конец… Да, батюшка, эти «говорильни» отживают свой век… Все начинают понимать – даже и лучшие умы в Европе, – что при одном короле больше и счастья, и порядка, чем при пятистах королях-депутатах! Недалеко время, когда Европа придет к этому, и парламенты побоку. Обязательно! И без того повсюду безбожие, сомнение, отсутствие устоев… Одни только мы, русские, еще не забыли бога и совести… Да, не забыли! Как истинно русский человек говорю! – прибавил Аркадий Николаевич и, прослезившись, хлопнул кулаком себе в грудь.
   Он выпил почти один две бутылки хорошего «помара» и был несколько возбужден. Покончив с «Европой», он заговорил о великой будущности России и размяк… Он расхваливал и добрый, способный русский народ, оговорившись однако, что его все-таки надо отечески пороть (мужичок сам этого желает), хвалил чудную русскую жену и мать, хвалил теперешнюю трезвую молодежь, нашу широкую натуру, выносливость, гостеприимство, говорил, что мы, слава богу, теперь на настоящей дороге, что всякому порядочному человеку легко дышать, и, заключив свою речь уверением, что нам отнюдь не надо походить на подлый Запад с его развратом, – совсем неожиданно предложил ехать в «Bouffes Parisiennes».
   – Хочешь, Наденька? – заискивающе-умильно спросил он жену.
   Но Надежда Павловна, все время слушавшая мужа с сочувствием и даже с некоторой гордостью, ответила, что устала. «У нее и голова болит, да и вообще она не охотница до таких представлений!» – прибавила Надежда Павловна, чуть-чуть кривя свои тонкие губы и чуть-чуть подчеркивая слово: «такие».
   – Не пойти ли нам вдвоем? – нерешительно обратился ко мне Орешников, взглядывая искоса на жену.
   – Да ведь и ты, Аркадий, устал. Лучше пораньше ляжем спать, да хорошо выспимся… А, впрочем, как тебе угодно. Мною, пожалуйста, не стесняйся!
   Аркадий Николаевич тотчас же согласился, что оно, пожалуй, и лучше лечь пораньше спать, и скоро мы распростились. Орешниковы просили не забывать их в Петербурге. Они собирались уезжать в Россию через два-три дня.
   На другой же день мне пришлось еще раз встретиться в Париже с Аркадием Николаевичем.
   Это было поздно вечером. Я возвращался из театра по большим бульварам и столкнулся нос к носу с Орешниковым, выходящим из ресторана с отдельными кабинетами под руку с молодой, подмалеванной кокоткой. Он был весел, игрив и громко смеялся. Вертлявая француженка ласково назвала его «mon petit cochon» [32] и хлопала по животу.
   В этот самый момент Аркадий Николаевич и увидал меня.
   Он немного смутился и, пожав мне руку, конфиденциально проговорил:
   – Нельзя, знаете ли, быть в Париже и… того… Вы смотрите, как-нибудь не проговоритесь в Петербурге Наденьке. Я ведь сказал ей, что мы с вами обедаем.
   – Будьте покойны! – отвечал я, смеясь, и прибавил: – Ну, по крайней мере понравились ли вам хоть парижанки?
   Он добродушно залился веселым смехом и сказал:
   – Хоть французы и дрянь народ, а женщины здесь и в Вене…
   Он не докончил фразы, сделал выразительный жест, причмокнул своими толстыми губами и, послав мне воздушный поцелуй, скрылся со своей дамой в карете.

 
   1890