— Это к той самой, с которой он потом так жестоко расправился?
   — К той самой… И очень он к ей привержен был. Одаривал ее — страсть!
   — Верно, хороша собой?
   — То-то очень даже видна из себя… Такая чернобровая, глаз черный, лицо чистое-пречистое… одно слово, форменная бабенка, вашескобродие. Но только и шельмоватая же была! Этого самого Сбойникова долгое время обманывала — на стороне, значит, гуляла с кем ни попадется… И больше летом, когда он уходил в море. Не очень-то опасалась своего. Думала: обожает, так она в полной, значит, у его доверенности. И точно: сперва Сбойников не догадывался, что она без его погуливает, — верил, как она зубы ему заговаривала. Ну, а она оставила всякую опаску… Пошла вовсю… Жаль стало бабы, она хоть и гулящая, а добрая-предобрая, я вам скажу, и, бывало, скажешь ей: «Ой, милая, не очень-то форси… Остерегайся… Как-нибудь да пронюхает твои штуки генерал-арестант, небось не похвалит… От такого зверя всякой беды можно ждать»… А она куражится. «Я, говорит, не казенный человек, а вольная вдова и не обязана его бояться… Я, говорит, с эстим самым дьяволом связалась из антиреса и никакой приверженности к ему не имею. Начхать мне на его!» Так, глупая, и докуражилась!..
   — Куда она потом делась?
   — Куда ей деваться? В Севастополе осталась. Почти всю осаду пробыла в городе по своей воле, пока ее не убило бомбой… Она отчаянная была — ничего не боялась. Почитай, каждый день к отцу-матросу на батарею бегала… хлеба, квасу, огурцов, того да другого принесет. «Кушайте, мол, на здоровье». Белье тоже стирала. Страсть ласковая к отцу была! Прибежит, смеется, зубы белые скалит и балакает с матросиками… Всем и радостно… Отец, сказывали, запрещал ей ходить. «Убьют, мол, дура». Так она не слухала… «Я, говорит, тоже обязана свой город защищать, а бог, говорит, не захочет, меня не убьют… Уж если тогда он меня спас от генерал-арестанта — значит, и теперь спасет…» И опять смеется, обнадеживает себя… И к нам на бакстион забегала.
   — К вам зачем?
   — А был у нас, вашескобродие, один мичман молоденький… хороший такой мичман — недавно из корпуса определился. Так она к ему бегала: узнать, значит, жив ли, почему, мол, в слободку к ей давно не заходил… Вроде быдто прачки шлялась — тоже и ему белье стирала — и привязалась к этому мичману, ровно собачонка. Так в глаза и смотрит. Прикажи он, примером, ей стать под расстрел — стала бы, глупая, вашескобродие… И то ведь бегала на бакстион, под пулями да ядрами…
   — А мичман привязан был к ней?
   — Одобрял, вашескобродие, только при других виду не показывал. Совестился, что к ему девка бегает… И то над им смеялись. Однако, как услыхал, что ее бомбой убило, как она с бакстиона в город шла, заскучил… Жалел, видно. Вскорости и сам, бедный, в вылазке голову сложил. Все просился: «Возьмите да возьмите»… Отвагу показать хотел… Известно, молод был, не понимал, что сегодня ты цел, а завтра и нет тебя и что соваться нечего. Суйся не суйся, а час придет — и шабаш.
   — А Сбойников узнал, что его прежняя любовница убита?
   — Узнал… Я тогда при ем состоял вроде как ординарцем… Очень даже заскучил… В задумчивости большой ходил, как бы не в себе был… Поди ж ты! Приверженность-то, значит, осталась, даром что живую сказнить хотел… И верите ли, вашескобродие, послал меня разыскать покойницу, дал денег, чтобы похоронили честь честью, и велел клок ейных волос ему принести…
   — А матрос-отец жив остался?
   — Какое! Его еще раньше дочки штуцерной пулей убило наповал, и не пикнул… А добрая была эта Машка — царство ей небесное! — продолжал Кириллыч и перекрестился, глядя на усеянное звездами небо. — И мне, бывало, когда рубаху постирает, когда свежих бубликов принесет на бакстион… И всякому матросику рада была угодить. И за ранеными хаживала… Шустрая… везде поспевала. Положим, грешна она была, что и говорить, а только я так полагаю, вашескобродие, что за ейную доброту да отважность бог все грехи ей простил… Даром что женского звания, а живот свой положила за Севастополь…
   Кириллыч примолк и задумался.
   — Хо-ро-шо! — протянул он, глубоко вздохнув. — Ишь звезды-то повысыпали вокруг месяца…
   В тишине вечера раздался резкий крик.
   — Это дрохва, вашескобродие. Должно, испугалась чего-нибудь! — промолвил Кириллыч и опять погрузился в молчание.
   — Быть может, вы спать хотите, Кириллыч? — спросил я.
   — Какой сон? За день-то я отоспался… Ночью только и дохнуть можно… Не жарит… Хо-ро-шо! — повторил он.
   Я сидел около, ожидая, что он будет продолжать рассказ о Сбойникове.
   Но старик, кажется, уже и забыл о нем.
   Так прошло несколько минут.


V


   — А почему вы, Кириллыч, ушли из вестовых от Сбойникова? — спросил наконец я, желая навести его на прежнюю тему.
   — По случаю войны. Когда стали воевать с туркой, он поздравил меня с войной и приказал назавтра же свою должность новому вестовому сдать. «А ты, говорит, явись в экипаж… Тебя снова на корабль марсовым назначат. Теперь, говорит, хороший матрос должен на своем месте быть и, в случае чего, за матушку-Расею, говорит, сражаться и честь флага отстаивать. Понял? А затем, говорит, я тобою был доволен». И с этими самыми словами дал мне десять карбованцев. Вскорости мы с Нахимовым-адмиралом ушли в море турку ловить и накрыли его под Синопом. Как вернулись в Севастополь после Синопа, пошел слух, что война будет долгая, и не с одним туркой. Сказывали потом, будто наш император Николай Павлович не согласился французского императора за ровню считать. «Я, говорит, настоящий император, а ты, говорит, из каких-то беглых арестантов. Я не согласен тебя за брата признать. Прусский и австрийский императоры — те точно мои двоюродные братья, а какой же мне, русскому царю, может быть брат — беглый арестант?» Так и отписал ему и приказал своему любимому генералу отвезти письмо к французскому императору и отдать, значит, в собственные руки. Тому, известно, обидно стало, и он объявил войну да англичан на свою сторону переманил. За турку, значит, заступиться. «Мы, говорит, спеси-то собьем с русских, Черноморский флот изничтожим и Севастополь разорим». И точно, пришло ихних кораблей видимо-невидимо… Все так полагали, что Меньшиков не допустит высадки. Однако допустил. Войска, говорит, мало нашего. И в первом же сражении наших вовсе одолели… Побежали солдатики кто куда… Сказывали потом: у тех штуцера, а у нас, мол, ружьишки плохонькие — не берут. Он издалече бьет, а ты стой на расстреле. И опять же: начальство вовсе бестолковое было… Генералы все врозь. Никто никого не слухает. Совсем дело плохо… Пошли, значит, французы с англичанами на Севастополь… А Меньшиков тем временем с войсками ушел… «Пропадай, мол, Севастополь, а я не виноват. Зачем мне подмоги не присылают; я, говорит, давно просил. И генералов умных просил, а мне одних, говорит, глупых генералов прислали. Без войска да без генералов я, говорит, сражаться не могу». И просил он, сказывали тогда, императора: «Ослобоните, ваше императорское величество, а то на победу я не обнадежен!» Однако император рассердился. «Врешь, Меньшиков… Армия моя первая на всем свете, и ты мне должен французов всех выгнать. А то смотри!» Так Меньшиков и остался, — ничего не поделаешь против царского повеления. А был этот самый Меньшиков с большим рассудком старик, но только не для войны, а по другим делам… И веры в ем в войско не было… И генералов не уважал… И его никто при войске не видал. Как увидали Нахимов да Корнилов, чего набедокурил Меньшиков, поняли, что одна надежда на матросиков… «Вызволяй, мол, братцы!.. Не отдадим Севастополя!..» И сейчас же это стали возить пушки с кораблей на бакстионы да строить новые батареи на сухом пути. Дни и ночи работали. И всех, значит, арестантов выпустили — работай и вы, мол, вместе с прочими, и за то вам будет прощение. И бабы и девки, матросские женки да дочери, тогда старались вместе со всеми — помогали, всем жалко было Севастополя. Через дня два всех нас расписали по бакстионам, а залишним дали ружья и заместо войска назначили. Ждем мы таким родом неприятеля… А Корнилов-адмирал объезжал, значит, по всем батареям да по городу и обнадеживает: «Все, говорит, лучше помрем, а без бою не отдадим Севастополя!» Только он да Нахимов в те поры и распоряжались, а остальных адмиралов да генералов что-то не видно было. Сказывали, быдто вовсе пали духом: растерялись, значит. Город, мол, беззащитен. «Что поделаешь с горсткой матросов против всей армии…» А Нахимов да Корнилов подбадривали… Отчаянные были адмиралы… Первый отвагой брал, а другой и очень башковатый был… Ждем день, другой… И в те поры мы так и полагали, что помирать всем до одного… Где же горстке сустоять против всей армии?.. Однако господь, видно, продлить испытание хотел и навел туману на ихних генералов.
   — Какого тумана?
   — Да как же? Заместо того, чтоб идти прямо на Севастополь с северной стороны и брать Севастополь, а нас всех перебить, они в обход пошли, чего-то испужались. Видим это мы, что они тянутся на южную сторону — вздохнули… Значит, он осаду поведет… штурмовать не согласен. Тем временем и Меньшиков вернулся с армией. Дело и пошло взатяжку… Мы знай себе все батареи строим… И он строит. Отстроился и начал бондировку. Страсть как жарил.
   — А вы где были?
   — На четвертом бакстионе, вашескобродие…
   — А Сбойников?
   — А он рядом с нами батареей командовал… И строил сам… В два дня она у его, дьявола, была готова. Сам день и ночь стоял — и чуть заметит, что матрос отдохнуть захочет или покурить трубочки, он его приказывает отодрать линьками… Хуже, чем на судне, страху нагонял… Война не война, а он все зверствовал… Другие, которые прежде матроса не жалели, как война пошла, попритихли… Прежде, бывало, чуть что — в зубы или драть, а теперь — шабаш… опаску, значит, имели, как бы за жестокость свои не пристрелили… Разбирай потом. А этот еще сердитей по службе стал — нисколько не переменил карактера… Ну и возроптали у его на батарее матросики… Но только он внимания не обращал на это — свою линию вел. И чтобы вы полагали, вашескобродие, он делал? Бывало, велит комендору навести орудие, и если бомба или ядро не попадет в цель, он этого комендора на четверть часа на банкет, под неприятельские, значит, пули на убой… Что выдумал-то? Редко кто живым оставался. А одного писаря так прямо велел привязать… потому тот стоять со страха не мог.
   — А другие стояли? — спросил я.
   — Что будешь делать? Стояли! Но только пошел по батарее ропот, все больше да больше. И без того каждый раз от бондировки людей убивают да ранят, а генерал-арестант еще сам под расстрел ставит… А надо вам сказать, стреляли на батарее Сбойникова, почитай, лучше всех. Первая батарея была. До того, значит, он застращал… Кому лестно под расстрел попасть? Однако терпели-терпели, да раз, когда Нахимов приехал на батарею, какой-то комендор и скажи… «Так и так, ваше превосходительство, а терпеть, мол, командира никак невозможно… беззаконно расстрелом наказывает…»
   — Что ж Нахимов?
   — Отвернулся, быдто не слыхал, и после что-то Сбойникову говорил, отчитывал с глаза на глаз, потому видели, как вышли они из блиндажа оба красные. Нахимов все плечом подергивал, видно, недоволен был, а генерал-арестант насупимшись, на людей не глядит. Однако комендору, что претензию заявил, ничего не сделал, а дня через два самого Сбойникова на другой бакстион перевели.
   — А там он не зверствовал?
   — И там чуть не взбунтовались матросы, — так он их жестоко стрельбе учил… Под расстрел не ставил, а забивал… беда! Потом мне сказывал один матрос с бакстиона, что они промеж себя решили пристрелить его, ежели случай подойдет. Однако случая не подходило. После подошел! — прибавил значительно Кириллыч и замолк.
   — Какой случай? Расскажите, Кириллыч.
   — Да что рассказывать? Пристрелили, и шабаш! Может, и неправильно тогда с им поступили. После войны и ему не дали бы так зверствовать при новом положении… Ну, да, видно, так господь ему определил! — промолвил старик словно бы в каком-то раздумье.
   — Но почему вы уверены, что Сбойникова убили свои? Быть может, и неприятель?
   — Свои! — уверенно и резко проговорил Кириллыч.
   — Видели вы, что ли? — нарочно спрашивал я, чтобы заставить его рассказать подробности.
   — Знаю! — строго и значительно промолвил Кириллыч и опять вздохнул. — В те поры я при ем состоял. Перевели его опять с бакстиона и назначили траншейным майором. Должность самая опасливая. Но только он и этой должности не боялся и шлялся по траншеям да осматривал по ночам секреты часто и под пулями, словно заговоренный какой-то от пуль. И как назначили его на эту должность, выбрал он четверых человек, чтобы бессменно при ем состояли, и меня в том числе с четвертого бакстиона взял… Собрал это он нас на Малаховом кургане, — у его там маленький был свой блиндажик по новой должности, — облаял первым делом и стращал запороть, если кто не сполнит в точности какого его приказания, а затем велел, чтобы к девяти часам все к ему явились и чтобы у каждого было по штуцеру и по линьку в кармане. Да приказал, чтобы линьки были хорошие. «А то я на вас самих, сучьи дети, говорит, попробую!..» Ладно… Вышли мы…
   — А зачем линьки? — перебил я.
   — А вот узнаете, вашескобродие… Просили сказывать, так не сбивайте! — с неудовольствием заметил Кириллыч.
   И затем продолжал:
   — Вышли мы от его и тут же раздобыли линьки от унтерцеров… Выдали нам по штуцеру да припасу, и завалились мы спать в матросском блиндаже… просили побудить к восьми часам и к назначенному сроку явились… А уж он готов… в солдатской шинели, «егорий» на груди… сабля через плечо. «Идем! — говорит, — да смотри, ни гугу… чтобы неслышно идти…» Вышли за укрепления. Он впереди, а мы за им. А ночь темная… Только звезды горят… Идем это, значит, обходим траншеи, поверяем секреты, все ли в исправке, не спят ли «секретные»… Кругом тихо… Только слышно, как он в своих траншейках работает против наших, совсем близко, так близко, что иной раз слышно, как он лопочет по-своему… Вдруг Сбойников остановился. «Сюда!» — чуть слышно скомандовал. Мы все подскочили. «В линьки вот этого!» — и пальцем указывает на человека… А он, значит, спал в траншейке перед самым неприятелем… Увидал я, что у человека офицерские погоны, и на ухо докладываю: «Офицер, вашескобродие», а он заместо ответа — мне в зубы и опять же скомандовал: «В линьки, да вовсю!» Мы и начали лупцевать. Ту ж минуту вскочил офицер на ноги: «Как, говорит, вы смеете, господин траншейный майор… Я, говорит, армии капитан!» — «Извините, говорит, господин капитан, в темноте обознался. Полагал, солдат. Никак, говорит, не рассчитывал, чтобы офицер, да еще начальник секрета, мог заснуть на своем посту!» И пошел дальше. Так, бывало, ходили мы с им каждую ночь и возвращались к рассвету. И многих он учивал линьками — не разбирал, значит, звания. Жаловались на его высшему начальству. А он и ему свое, значит, лепортует: «Обознался… Никак, говорит, не мог думать, чтобы офицер долга своего по присяге не сполнял!» Так этак через неделю, как Сбойникова сделали траншейным майором, небось никто больше не спал, кому не полагалось… С им не шути… Ходим мы с им таким родом с полмесяца… двоих унтерцеров, что были при ем, убило, одного он сам избил до полусмерти за то, что пьяный напился, да так избил, что надо было в госпиталь идтить, и остался только я из прежних, а троих новых назначили… И был один, Собачкиным прозывался, с той батареи, где Сбойников первое время служил и этого самого Собачкина прежестоко наказал, а младшего его брата — молодого матросика — так прямо, можно сказать, загубил, поставил его на банкет, а его через минуту пулей и срезало… А был этот Собачкин очень озлоблен на Сбойникова и за себя и за брата, но только по скрытности своей в себе злобу таил и никакого вида не оказывал, и так старался, что вскорости Сбойников ему «егория» выхлопотал и унтерцером сделал и часто своими деньгами награждал… Однако Собачкин не облестился этим… Бывало, взглянет на генерал-арестанта такими недобрыми глазами, что страсть… А был этот Собачкин, надо сказать, башковатый человек и ничего себе матрос — только загуливать любил… За это-то самое и терпел. Потому и на службе, случалось, пьяный бывал… И вот одним разом, как собрались мы идтить в ночной обход, Собачкин и говорит: «А ведь доброе дело, братцы, бешеную собаку убить. По крайности, говорит, никого кусать больше не будет. Как вы, братцы, про это полагаете?» Догадались это мы, про кого он. Молчим. А он опять. И складно так у его выходило, что нужно собаку изничтожить. «Уж давно, мол, ждут матросы не дождутся; все надеялись: пуля, мол, неприятельская уложит бешеную собаку». Молчим. «По жеребку, говорит, братцы, нужно»… Молчим. Однако кинули трехкопеечник.
   Кириллыч на минуту примолк.
   — Пошли мы в ночной обход. Ночь была темная-претемная. Как шли назад, так около рассвета подошли к траншейкам впереди четвертого бакстиона. А там наши работали, чинили батарейку — тихо так, чтобы неприятель не слыхал… А он услыхал. Раздались выстрелы — и как бросились французы!.. Пошла тревога… Наши держатся… А их, видно, много… Одолевают… У нас затрубили отступать… Уходим, значит, наутек… А он вдогонку за нами… Идем это мы за Сбойниковым… Он все ругается, что армейские прозевали, мол, французов… Пули так вокруг нас и свищут… Начало светать… Вдруг Собачкин упал… Мы все к ему… взять хотим. «Оставьте, говорит, братцы… все равно помираю… Уговор только помните!..» Сказал это он — и дух вон… Хотели было все-таки подобрать его, да нельзя… француз наседает… Однако с бакстионов подмога тем временем шла… и французы наутек… А мы уже близко к Малахову подходим… Стрельба еще идет… Вот тут-то и вышло это самое!.. — почти шепотом проговорил Кириллыч.
   — Догадался он, что его свои убили? — спросил я.
   — А господь знает. Подняли его — еще дышал, а говорить ничего не говорил… только рукой на шинель показывал… Скоро и помер, а как на Малаховом снимали с его часы, то в кармане нашли пакет, а в ем пять тысяч, и на пакете написано, что, мол, кровные его эти денежки в случае смерти отдать в экипаж и разделить матросам.
   Кириллыч замолчал и глубоко вздохнул.
   — Вы потом опять на четвертый бастион поступили?
   — На четвертый.
   — Там и ногу оторвало?
   — Там.
   Он, видимо, неохотно отвечал на вопросы и, закуривая трубку, промолвил:
   — Однако, и поздно, должно быть.
   Я поспешил оставить Кириллыча и, простившись с ним, тихо пошел на хутор.
   Оглянувшись, я увидал в полосе лунного света фигуру поднявшегося старика около своей сторожки. Он истово и усердно крестился.
   Ночь стояла чудная.