– Ты, кажется, видишь!.. Я всю ночь не спала из-за тебя, – проговорила она мрачным голосом и строго прибавила, – где ты был?
   Видимо склонный к откровенной болтливости и стараясь твердо держаться на ногах, Борис Николаевич неосторожно вдался в подробности.
   – Напрасно ты не спала, Вавочка… Напрасно, милая… Карета меня не переехала… Нет… Твой муж здоров и невредим… Я был у Василия Григорьича… Много народу… Играли в карты… Ужинали… Прости, Вавочка, засиделся… А потом… потом…
   – Что потом? – спросила упавшим голосом Варвара Александровна.
   – Не пугайся, Вавочка… Потом мы поехали на тройках… Прелестно… Славная дорога… В Самарканд… А я сидел в санях с Анной Петровной… Премилая эта женщина и хорошенькая, Вавочка… Она к тебе очень расположена… велела кланяться… Все смеялась, что ты меня никуда не пускаешь и что я к тебе пришит… Говорила, что я не посмею поехать на тройке… А я взял и поехал. Что тут дурного?.. Ты ведь не сердишься?.. Ты ведь прелестная женщина, Вавочка…
   Варвара Александровна слушала, пораженная непритворным ужасом и внезапно охваченная жгучим подозрением. Она не прочь была тут же, сейчас же сделать трагическую «сцену» и показать виновному всю силу своего негодования, раскрыть все муки оскорбленной, обиженной женщины, муж которой ездит на тройках в то время, когда жена больна, и ухаживает «бог знает за кем»; но, взглянув на добродушно-веселое лицо Бориса Николаевича, неспособного, казалось, в эту минуту восчувствовать весь ужас своего поступка, она лишь резко и повелительно сказала:
   – Ложитесь спать!
   Варвара Александровна еще долго плакала, оскорбленная, возмущенная, негодующая (особенно против этой «подлой, вертлявой» Анны Петровны, завлекающей чужих мужей), лежа рядом с бессовестно храпевшим преступником, словно он и не совершил тяжкого преступления, нарушив слово и нагло обманывая жену, и наконец, обессиленная от злобы и мук ревнивых подозрений, забылась в коротком тяжелом сне, приняв знаменательное решение: «серьезно поговорить с мужем», чтобы впредь он не осмеливался оскорблять ее верховных прав.
   По счастью, Борис Николаевич не мог провидеть во сне всего значения этого предстоявшего «серьезного разговора», иначе едва ли его сон был бы столь безмятежен и храп так нагло бессовестен, как в это январское утро. Впрочем, ведь известно, что некоторые преступники спят спокойно и перед казнью.
   Позднее пробуждение Бориса Николаевича было не из приятных. Голова была тяжела, а состояние духа отвратительное. Воспоминание о позднем возвращении, о неуместной болтливой откровенности с Вавочкой охватило позорной трусостью его робкую душу, удручая ее сознанием действительной виновности и ожиданием непременного возмездия.
   «В пятом часу… Тройки… Самарканд… Анна Петровна… Мигрень… Вавочка…» – тревожно думал он, высовывая из-под одеяла заспанное лицо и осторожно поворачивая голову… Постель Вавочки пуста… В спальне зловещая тишина. «Вавочка, верно, оделась и пьет в столовой кофе, глубоко огорченная…» И смущенный Борис Николаевич торопливо поднялся с постели и стал одеваться, питая робкую надежду удрать поскорее без объяснений на службу и выпить где-нибудь по дороге стакан чаю… Быстро одевшись, он вышел из-за ширмы, из-за этой красивой, атласной ширмы, скрывающей обе кровати, и совершенно неожиданно увидал Вавочку.
   Она сидела в мягком кресле бледная, с устремленными перед собой глазами, грозно-спокойная и торжественно-мрачная, точно подавленная тяжестью несчастия, с крепко сжатыми губами и гневно раздувающимися ноздрями своего крупного с горбиной носа, и, казалось, не замечала мужа.
   Вид Вавочки не предвещал ничего приятного, и окончательно струсивший Борис Николаевич думал было проскользнуть в двери, а затем за шапку и с богом на службу – пусть уж объяснение будет потом, после обеда… Но топография местности не позволяла исполнить этот план. Он не мог не заметить Вавочки. Поэтому Борис Николаевич, в отваге отчаяния, сделал несколько шагов к креслу и, подбадривая себя, проговорил умышленно развязным тоном, будто человек, не совершивший ничего преступного:
   – Здравствуй, Вавочка… Ты, бедная, из-за меня не спала?
   И с этими словами, развязность тона которых не исключала однако некоторой заискивающей трусливости, Борис Николаевич, приблизившись к креслу, хотел было поднести руку Вавочки к своим губам, как вдруг движением, полным отвращения, точно Борис Николаевич был весь в проказе и прикосновение к нему грозило гибелью, Варвара Александровна отдернула вздрагивающую руку и глухим трагическим голосом своего низкого контральто произнесла:
   – Не прикасайтесь ко мне!
   Борис Николаевич опешил. Такого начала «бенефисов» еще не бывало в его супружеской практике, и «вы» еще ни разу не употреблялось.
   И, почтительно отступив, он мог только робко и нежно произнести:
   – Но, Вавочка… друг мой… выслушай.
   – И вы еще смеете говорить!? – вскрикнула Варвара Александровна, вскакивая с кресла, словно в нем вдруг оказалась игла, и до глубины души возмущенная недостаточно виноватым видом Бориса Николаевича, который между тем так виноват.
   – Вы смеете еще говорить!? – повторила она, вся закипая гневом и окидывая уничтожающим взглядом своих сверкнувших глаз человека, который был пьян, ездил на тройке, ухаживал за Анной Петровной и вернулся в пятом часу утра, в то время, как жена сидела дома одна… больная.
   Слова эти были вступлением к тому, что Варвара Александровна называла: «серьезно поговорить», а вслед за тем начался и самый разговор, вернее монолог, так как говорила только Варвара Александровна, а оробевший Борис Николаевич лишь тщетно пытался вставить слово оправдания, – монолог, перешедший в одну из тех бурных, неистовых сцен, которые столь любят подозрительные, страстные и нервные женщины, думающие только о своей любви, о своих страданиях, оскорблениях и правах и забывающие в своем наивном эгоизме о каких бы то ни было правах человека, который имеет завидную долю быть ими безгранично и горячо любимым.
   Это было целое драматическое представление впечатлительной, экспансивной и страстной женщины, легко принимающей фантазию за действительность, подозрение за факт, частью искреннее, частью несколько театрально приподнятое, с криками, слезами, угрозами, с жестами отчаяния и непритворным страданием, – с эффектами и резкими переходами от трагического шепота глубоко несчастной женщины к властному крику оскорбленной повелительницы возмутившегося подданного, – от едких оскорбительных сарказмов и грубых ругательств мучительной ревности к мольбе о пощаде и уверениям в своей любви и своих добродетелях, – от заклинаний сказать все, все, всю правду и обещаний просить, если он разлюбил Ваву, к жестоким упрекам в подлом поведении, в обмане и в черной неблагодарности, – от злобных насмешек над «подлой тварью», на которую муж мог променять честную женщину, к угрозам покончить с собой, если он ей изменит…
   И затем – истерика и заключительный обморок.
   Борис Николаевич, хорошо знакомый с драматической жилкой характера своей Вавочки, был тем не менее сильно угнетен и в первую минуту считал себя бесконечно виноватым, готовый каяться, что поехал на тройке, да еще с Анной Петровной. Удрученный и растерянный, он перенес Вавочку на кровать, давал ей нюхать соли, нашатырный спирт, осыпал ее поцелуями. Но так как обморок не проходил и Вавочка лежала без движения, то Борис Николаевич, не вполне знакомый с продолжительностью и характером женских обмороков, выбежал из спальни и, взволнованный и испуганный, хотел было посылать за доктором. Но старуха-няня, Авдотья Филипповна, державшая втайне всегда сторону Бориса Николаевича и находившая, что он совсем не по-мужски позволяет помыкать собой вместо того, чтобы держать жену в повиновении, – остановила его от напрасной траты денег на доктора и уверенно объявила, что «все это» у барыни скоро пройдет от компрессов. Она приложит их сейчас.
   – У барыни часто бывает эта самая «мегрень», – дипломатически и не без иронии назвала няня болезнь Варвары Александровны, – и, ничего себе, скоро проходит… Варвара Александровна, слава богу, дама здоровая… Не выспались, – вот и мигрень. А вы напрасно не волнуйтесь, Борис Николаич… Не из чего… И не ухаживайте сами за барыней, лучше будет. Наша сестра от потачки только больше дуреет… – конфиденциально прибавила Авдотья Филипповна. – Эка важность, что поздно вернулись… Вы посидите-ка в кабинете, пока я побуду у барыни, а Таня займет детей, – подбадривала няня Бориса Николаевича и взглянула на него с сочувствием и в то же время с сожалением, что он такая «тряпка».
   День прошел в томительном беспокойстве. В квартире стояла тишина, точно в ней был тяжелобольной. Дети, слышавшие, как мама ругала папу, присмирели и боялись шумно играть. Мама больна. Мама спит. И все ходили на цыпочках.
   А Борис Николаевич, несколько оправившийся от сцены, терзался упреками, что был откровенен, и дал себе слово впредь о тройках никогда не говорить и ни одного женского имени при жене не произносить иначе, как с порицанием. Он и жалел Вавочку, – она так близко принимает все к сердцу, бедная! – и в то же время находил, что его вина не настолько же, в самом деле, серьезна, чтобы так расстраиваться и делать такие ужасные сцены. Ведь если подобные сцены да в частых порциях, то это проявление любви, пожалуй, вроде каторги… Няня умная женщина и права: не следует потакать… «Эка важность, что я поздно вернулся и что ездил с Анной Петровной… Ну… поцеловал раза два руку… Только и всего!»
   – Барыня вас просит, – доложила вошедшая Таня, довольно уродливая, пожилая девушка, любимица барыни.
   Криницын с подавленным вздохом вышел из кабинета, как человек, не знающий, что его ждет: возобновление ли «бенефиса» (примеры бывали) или помилование. Осторожно ступая, вошел он за ширмы и хотя только что у себя в кабинете храбрился, считая свою вину не очень тяжкой, – здесь, перед Вавочкой, благоразумно имел покорный вид кающегося преступника.
   Вавочка, хорошо выспавшаяся в течение дня, умытая и надушенная, успевшая, при помощи маленького зеркала, основательно познакомиться с наружным видом своего посвежевшего, после сна, лица и с эффектом распущенных черных волос, ниспадавших по белому фону капота, – лежала, полуосвещенная мягким светом фонарика, на убранной кровати, полузакрыв глаза, с томным видом оправляющейся от тяжкого недуга женщины.
   Борис Николаевич осторожно взял ее руку, поднес к своим губам и нежно и продолжительно поцеловал, как бы испрашивая этим поцелуем помилование. Варвара Александровна, видимо, перестала считать мужа прокаженным, потому что не только не отняла руки, но даже в ответ слабо, как немощная женщина, пожала руку Бориса Николаевича, печально вздохнула и, словно вспомнив что-то тяжелое, заплакала… Слезы тихо струились из ее глаз, но это были слезы покорной, несчастной женщины и умилили Бориса Николаевича.
   – Вавочка… милая… – прошептал он дрогнувшим, взволнованным голосом.
   И он опустился на колени (коврик перед постелью был мягкий и пушистый) и стал нежно гладить ее голову. И Вавочка закрыла глаза своими длинными ресницами, из-под которых сочились слезы.
   Прошла минута трогательного молчания с обеих сторон. Борис Николаевич приободрился, чувствуя, что возобновления бенефиса не предвидится и что помилование близко, а следовательно в доме кончится так называемое «военное положение», когда все ходят мрачные, и дети снова могут шумно и весело играть без страха обеспокоить больную маму.
   И ввиду этого Борис Николаевич с особенной нежностью несколько раз поцеловал благоухающую Вавочкину щеку и при этом нечаянно даже попробовал вкус слезы, но, впрочем, не нашел его особенно приятным.
   Наконец Варвара Александровна открыла глаза, увлаженные слезами, и, утирая их, тихим, совсем тихим и слабым голосом, точно слабость и горе не позволяли ей говорить громко, – спросила:
   – Ты не обманываешь меня, Борис? Ты в самом деле меня любишь?
   Этот вопрос был обыкновенно первым верным признаком помилования человека, которому задавались «бенефисы», и Борис Николаевич поспешил ответить самым искренним и горячим тоном, не допускающим ни малейшего сомнения:
   – О, Вавочка…
   И так как продолжать стоять на коленях, хотя бы и на мягком коврике, не совсем было удобно для сорокадвухлетнего человека, да, по-видимому, и не представляло больше надобности, то Борис Николаевич пересел в низенькое креслецо и приятно потянулся.
   – А та… Анна Петровна… – произнесла, как бы с трудом выговаривая это имя, Варвара Александровна с болезненно-презрительной гримасой и вперила испытующий долгий взгляд на мужа.
   Борис Николаевич только брезгливо пожал плечами, словно бы говоря, что Анна Петровна для него ровно ничего не значит.
   – Что между вами было… Признайся, Борис… Ведь было? Ты с ней часто встречаешься… Она тебе нравится?
   – Вавочка!.. Да мы с ней всего-то раз или два виделись… И за кого ты меня принимаешь?.. Кажется, у меня вкус есть… Анна Петровна!? Нравится!?
   И Борис Николаевич даже рассмеялся и стал горячо говорить, что Анна Петровна, пожалуй, и смазливая бабенка, но нисколько неинтересная, и с такой беспощадной критикой стал разбирать и ее нос, и глаза, и шею, и глупость, что если б Анна Петровна могла это слышать, то, вероятно, назвала бы Бориса Николаевича порядочным лицемером и трусом, готовым из-за спасения своей шкуры позорить ту самую хорошенькую блондинку, бойкую, остроумную и веселую, которой он еще вчера расточал комплименты.
   Варвара Александровна опять испытующе посмотрела на мужа. Но он, помня еще хорошо утреннюю сцену и зная возможность перехода Вавочки из состояния томной грусти в состояние бешеной ярости, с блистательным бесстыдством выдержал испытание.
   – И ты не целовал ее рук?.. Ведь она рада случаю. Признайся, целовал?..
   «Нашла дурака!» – подумал Борис Николаевич.
   И, чувствуя, что помилование его в шляпе, он не без шутливости заметил:
   – Благодарю покорно, Вавочка… Стану я целовать ее скверные пухлые руки! – прибавил он не без брезгливости.
   – Поклянись! – торжественно произнесла Варвара Александровна, вообще имевшая слабость к разного рода клятвам.
   За этим дело не стало, и Борис Николаевич весьма охотно поклялся, предпочитая дать десять ложных клятв, чем иметь одну сцену, подобную утренней.
   – Я бы удивилась, Борис, если б тебе могла понравиться «такая» женщина, – несколько оживленнее проговорила Вавочка.
   – Еще бы не удивиться!
   – Но как же она смела дразнить тебя… Говорить вздор, что я тебя никуда не отпускаю…
   – Дура, потому и говорит! – коротко обрезал Борис Николаевич.
   Варвара Александровна вытянула губы, давая этим знать, что он может их поцеловать, и горячим поцелуем помиловала его. Однако продиктовала условия: избегать встреч с этой «дурой», а то она в самом деле вообразит, что Борис за ней ухаживает. И кроме того…
   – Что, Вавочка?..
   – Собирай у себя лучше партнеров… Раз, два в неделю, как хочешь…
   Борису Николаевичу предложение это очень не понравилось. Однако на радостях, по случаю помилования, он обещал как-нибудь это устроить…
   В эту минуту чего бы он ни обещал?



V


   Варваре Александровне казалось, что муж теперь настолько проучен, что не скоро обнаружит дух неповиновения. Но она ошиблась. Крутые меры, которыми она думала удержать своего подданного, вместо того, чтобы сделать ему благоразумные уступки, только ускорили приближение открытого бунта.
   Прошло два-три дня, что Криницын, еще не вполне оправившийся от погрома, покорно просиживал вечера дома и раз даже проскучал у «симпатичных» знакомых Варвары Александровны, как уж он снова норовил удрать из дома, где чувствовал ту подавленность и неодолимую скуку, какую испытывает заключенный хотя бы с самым обожающим его тюремщиком. Нечего и говорить, что Борис Николаевич из любви к Вавочке не всегда откровенно заявлял, куда он уходит, и чаще всего называл фамилию одного молодого сослуживца, где часто играли в карты, хотя вместо карт преспокойно дул себе у Палкина красное вино с каким-нибудь приятелем и горячо говорил на тему о женской любви, развивая при этом самые парадоксальные взгляды насчет стеснительности ее в неумеренной дозе. А не то уходил к знакомым, где собиралось много народу в дни журфиксов и где бывала и Анна Петровна. Давая отчет о своем времяпрепровождении, Борис Николаевич, из боязни огорчить Вавочку и получить «бенефис», малодушно врал самым отчаянным образом и о всякой встрече с особами женского пола, о всяком, самом невинном, разговоре с ними, не говоря, разумеется, о любезных разговорах менее невинного свойства, – даже и не заикался, точно дома, где он бывал, были мужские монастыри, и в них никогда не встречалось ни одной женщины, а если встречались, то все больше одни старухи.
   Эта ложь, конечно, обнаруживалась. Жена случайно через своих «симпатичных» приятельниц узнавала, что вместо холостяка Васильева ее благоверный был у Иванова на журфиксе и очень оживленно болтал с Анной Петровной (это с «дурой»-то!), или что Бориса Николаевича видели в гостином дворе, куда он вызвался ехать за покупками, чтобы не простудилась Вавочка, разговаривающим с какой-то очень миленькой барышней, или наконец (о ужас!) Бориса Николаевича видели, без сомнения его, в очень веселом настроении духа, в Аркадии (а он говорил, что идет на именины к начальнику и пробудет довольно долго. Хорош гусь!).
   Эти открытия сопровождались блистательными «бенефисами». Благодаря умолчаниям мужа из боязни этих же самых «бенефисов», Варвара Александровна подозревала всякие ужасы и с понятным негодованием обманутой женщины осыпала бранью и проклятиями Бориса Николаевича. И напрасно он пробовал возражать, оправдываться… Напрасно он уверял, что любит одну Вавочку и не изменял ей. Напрасно он доказывал, что привязанность не есть вечное терзание… Он обманщик… Он скрывает от нее свои шашни… Сцены повторялись все чаще и чаще, были продолжительней и грозней, сопровождались обмороками, и после них все в доме долго ходили смущенные на цыпочках. Однажды даже Варвара Александровна в отчаянии решилась принять яд, оказавшийся, по счастию, совершенно безопасной микстурой (и няня потом довольно ехидно подчеркнула Борису Николаевичу, что барыня отлично это знала), и трогательно проделала сцену предсмертного прощания с ревущим, как белуга, Борисом Николаевичем и плачущими детьми, пока не приехал доктор и не разрешил недоразумение, объявив, к общей радости, что умирающая совершенно здорова.
   Но обтерпевшийся Борис Николаевич уже не так близко принимал к сердцу все эти сцены, как прежде. Эта атмосфера вечных историй, упреков, истерик и слез, это вечное стеснение угнетало и озлобляло его, и «дом» казался ему тюрьмою. Долготерпение покорного мужа наконец лопнуло, и он открыто возмутился.
   Начал он с довольно ловкого маневра – перебрался в кабинет, чтобы, возвращаясь домой, не рисковать немедленными «бенефисами». Поощряемый старой няней и задетый за живое насмешками Анны Петровны и одного приятеля, объяснившего, как он прекратил обмороки жены, не обращая на них внимания, Борис Николаевич обнаружил еще большую отвагу и однажды на вопрос Вавочки: «куда он собирается?» – так решительно ответил, что это его дело, что Варвара Александровна только ахнула от изумления и в первое мгновение онемела. И когда явился дар слова и она заговорила, потом вскрикнула и, схватившись за сердце, упала, как подкошенная, в обморок (по счастью, не на пол, а на диван), то Борис Николаевич хоть и колебался с секунду, но в конце концов имел жестокость, не подавши помощи, уйти из дому, послав к жене няню, наградившую его одобрительным взглядом.
   Сбросив с себя иго, бунтовщик отпраздновал это событие тем, что в тот же вечер отправился к приятелю, «закатился» с ним в ресторан и вернулся домой в пятом часу утра очень навеселе. Признаться, в первое время Борис Николаевич широко пользовался своей свободой и, словно желая себя вознаградить за долгое рабство, посещал знакомых, у которых он давно не бывал, не стесняясь оставался ужинать, любезничал с дамами, покучивал в трактирах, с приятелями, совершенно забывая, что вино вредно, словом, держал себя точно школьник, вырвавшийся на волю и переставший бояться грозного учителя, и при этом не только не чувствовал никаких угрызений совести, а, напротив, был так оживлен и весел в обществе, как никогда. И лишь воспоминание о том, что надо возвращаться домой, угнетало его. Впрочем, он и бывал-то дома не особенно часто: за обедом да перед вечерами, когда приходилось выдерживать «бенефисы». Но он принял отличную тактику: он отмалчивался. Чего-чего только ни говорила ему Варвара Александровна, каких только сцен ни делала она, желая вернуть свихнувшегося мужа на путь добродетели, – он ни гу-гу, только пощипывает бородку и постукивает тихонько пальцами по столу, точно и не его называют «извергом» и «бессовестным человеком», а там за шапку – и марш, а не то пойдет к детям и возится с ними, пока не запрется в кабинете и не начнет работать… И Варвара Александровна, видя, что его ничем не проймешь, бросила наконец сцены, обмороки и стала дуться. Увы, и это не помогло. Сделайте одолжение! Наконец бессовестность мужа дошла до того, что когда однажды Варвара Александровна, желая сделать последнюю попытку обращения его на путь истины, поздно ночью, когда Борис Николаевич только что вернулся, – пришла к нему вся в слезах, полуодетая, с распущенными волосами, в кабинет, стала просить пощадить и ее, и детей и наконец бросилась к нему с воплем на шею, умоляя изменить образ жизни, Борис Николаевич не только не успокоил ее, не только не обещал исправиться, но с любезною вежливостью заметил наконец, что ему хочется спать. Это обстоятельство окончательно убедило ее в громадности ее несчастия и открыло глаза на бесповоротную потерянность Бориса Николаевича.



VI


   Склонив голову над маленьким письменным столиком, на котором, среди разных вещиц, стояли в изящных рамках фотографии детей (портреты «этого человека», когда-то занимавшие почетное место и на столе и над столом, были давно сосланы в глубину комода), – Варвара Александровна дописывала своим красивым мелким английским почерком шестой листик письма или, вернее, обвинительного акта, в котором, со страстностью самого свирепого прокурора, сгруппировала в яркой картине все гадости мужа, сообщая старушке-матери, вдове, жившей на юге, о своем решении.
   «Бедная мама! Как она будет удивлена! Она и не подозревает, что ее дочь так несчастна!» – подумала Варвара Александровна, перечитывая письмо.
   Она вложила его в изящный конверт из толстой бумаги, написала решительно адрес, наклеила почтовую марку и вышла из спальни, чтоб приказать горничной Тане бросить письмо в ящик. «С курьерским оно пойдет, и через три дня мама его получит и, верно, на следующий же день выедет!» – рассчитывала Варвара Александровна. Затем она заглянула в детскую, где играли дети: мальчик Боря, восьми лет, и Варя – миленькая шестилетняя девочка, поцеловала их обоих с какой-то особенной страстной порывистостью, глотая слезы, и велела Авдотье Филипповне прийти на минутку к ней.
   Старая, полная, опрятно одетая няня, с маленькими, умными серыми глазами и степенным серьезным лицом вышла вслед за барыней в спальню.
   – Няня, я знаю, вы любите детей, – заговорила слегка заискивающим тоном Варвара Александровна, – и они к вам привыкли…
   – Слава богу, пять лет около них, – сдержанно отвечала няня, не понимая, в чем дело.
   – Так, я надеюсь, вы их не оставите, если я уеду с детьми отсюда…
   – Куда изволите уезжать?.. – спросила недовольным тоном Авдотья Филипповна.
   – На другую квартиру… Я с детьми буду жить отдельно от Бориса Николаевича.
   Няня строго поджала нижнюю губу с бородавкой и бросила на барыню недоверчивый и неодобрительный взгляд.
   – А как же Борис Николаевич будет без детей? – спросила она после паузы. – Борис Николаевич очень любит детей, да и дети любят барина.
   – Он будет с ними видеться.
   Старуха укоризненно покачала своей круглой седой головой в белом чепце и решительно проговорила:
   – Осмелюсь доложить, барыня, неладное вы затеяли дело. Мало ли что бывает между мужем и женой, но только чем же дети виноваты… За что детей лишать отца? Извольте-ка об этом подумать, сударыня.
   – Я и без вас, няня, об этом думала… Что делать?.. Иначе нельзя! – промолвила Варвара Александровна, видимо недовольная замечанием няни, и, желая прекратить дальнейшие объяснения, спросила:
   – Так вы согласны оставаться у меня или нет?
   – Детей не брошу. Из-за них останусь! – отрезала Авдотья Филипповна и вышла из спальни.
   Из передней донесся звонок.
   – Он! – шепнула Варвара Александровна и вся как-то подтянулась, принимая решительный вид.
   Через минуту вошла горничная и доложила:
   – Барин пришел. Прикажете подавать обедать?
   – Подавайте… Да скажите кухарке, чтобы не пережарила рябчиков, – крикнула вдогонку Варвара Александровна, внезапно увлеченная ролью хозяйки.
   «О каких пустяках приходится заботиться!.. Какие-то рябчики, когда ломается вся жизнь!» – печально усмехнулась Варвара Александровна, подходя к большому шкапу с зеркалом и с грустной улыбкой оглядывая свое лицо и всю свою крепкую, статную маленькую фигурку.