— То-то нервы, должно быть…
   — Я вот привык, — продолжал маленький лейтенант с черными усами и бакенбардами, — и отношусь философски. Пусть себе орет как бешеный. Поорет и перестанет.
   — Это вы правильно рассуждаете, — вставил пожилой белобрысый доктор, невозмутимый флегматик, которого, по-видимому, ничто никогда не трогало, не удивляло и не возмущало. — Из-за чего расстраивать себе нервы и лишать себя хорошего расположения духа?.. Из-за того, что у нас адмирал беспокойный сангвиник?.. Не стоит…
   — Вам, батенька, хорошо рассуждать… Вы, как доктор, стоите в стороне… Вам что? Вам только завидовать можно! — не без досады промолвил Снежков. — А будь вы в нашей шкуре…
   — Остался бы таким же философом, поверьте, господа! — насмешливо бросил с конца стола черноволосый юный мичман Леонтьев, с нервным лицом, бойкими глазами и приподнятой верхней губой, что придавало его лицу саркастическое, слегка надменное выражение.
   — Конечно, остался бы! — хладнокровно промолвил доктор.
   — И кушали бы адмиральскую ругань? — задорно допрашивал мичман.
   — И кушал бы…
   — Похвальная философия… очень похвальная… Вообще у нас, господа, слишком много философии терпения и покорности. Вот эта самая философия и плодит таких самодуров, как наш адмирал.
   — Ишь какой вы прыткий петушок! Скоро, батенька, упрыгаетесь! — снисходительно заметил доктор.
   Но еще не «упрыгавшийся» мичман не обратил на эти слова ни малейшего внимания и, закипая, по обыкновению, необыкновенно быстро, продолжал:
   — Я еще удивляюсь нашему башибузуку. Право, удивляюсь. Он еще мало ругается и мало разносит… Он еще церемонится…
   — По-вашему, мало? — простодушно удивился Снежков.
   — Разумеется, шла. Будь я на месте адмирала да имей дело с такими философами долготерпения…
   — Что ж бы с ними сделали? Любопытно узнать, Сергей Александрыч? — иронически спросил маленький лейтенант.
   — Я бы еще не так ругал их… Каждый день унижал бы их человеческое достоинство, третировал бы их, как лакеев… одним словом… был бы вроде Ивана Грозного! — решительно объявил мичман.
   — Это с вашим-то радикализмом?
   — Именно с моим радикализмом…
   — Зачем же такая свирепость, неистовый Сереженька? — спросил недоумевающий его товарищ.
   — А затем, чтобы дождаться, когда наконец лопнет терпение и пробудится человеческое достоинство у терпеливых философов и мне дадут в морду! — не без пафоса выпалил мичман.
   В кают-компании раздался смех. Столь решительный образ действий мафического адмирала ради подъема цивических [4]чувств у подчиненных казался чересчур самоотверженным… Ведь выпалит всегда что-нибудь невозможное этот Леонтьев!
   Старший офицер поторопился выйти из своей каюты. Он увидал по возбужденному лицу юного мичмана, что речи его могут принять еще более острый характер, и поспешил дать им другое направление.
   А Владимир Андреевич, взглянув на открытый люк и заметив мелькнувшие ноги адмирала, испуганно шепнул, присаживаясь к Леонтьеву:
   — Адмирал наверху, а люк-то открыт… Он, не дай бог, слышал, как вы проповедовали… Эх, Сергей Александрыч, не петушитесь вы лучше!
   — И пусть слышит! — нарочно громко отвечал Леонтьев… — Он слишком умный человек, чтобы не понимать, что мы сами же создаем из него…
   — Не пора ли, господа, прекратить этот разговор. Мы, кажется, на военном судне! — внушительно остановил Леонтьева старший офицер — столько же по чувству соблюдения дисциплины, сколько и из желания оберечь молодого мичмана, к которому он чувствовал некоторую слабость, несмотря на его подчас резкие выходки и горячую пропаганду идей, не совсем согласных с морским уставом и строгой морской дисциплиной.
   В нем, в этом горяченьком юнце, вступавшем в жизнь с самыми светлыми надеждами вскормленника шестидесятых годов и полном негодования ко всему, что казалось ему не соответствующим его идеалам, Михаил Петрович словно видел отражение самого себя в пору ранней молодости, когда и он, несмотря на суровое время начала пятидесятых годов, волновался, увлекался, негодовал и интересовался не одною службой, как теперь.
   Наступило неловкое молчание. Необыкновенно тактичный и любимый офицерами старший офицер очень редко обрывал так резко, как сегодня.
   Леонтьев тотчас же смолк, сохраняя, однако, на лице вызывающий вид, точно он в самом деле был тираном адмиралом…
   А Снежков не ошибся.
   До ушей адмирала действительно донеслась негодующая тирада мичмана, оракула молодых товарищей и гардемаринов.

VII

   Юные гардемарины, считавшие себя обиженными судьбою за то, что плавают на флагманском корвете, всегда на глазах у адмирала, были несколько удручены вследствие переданного им Ивковым приказания адмирала собраться у него в каюте к десяти часам.
   Нечего сказать, приятно!
   Опять этот «Ванька-антихрист» (и такой кличкой окрестило адмирала гардемаринское остроумие!) станет донимать чтением. Заставит слушать какую-нибудь историческую книгу (чаще всего Шлоссера), или биографию Нельсона и описание его сражений, или журнальную статью «Современника» или «Русского слова», почему-либо ему понравившуюся, и начнет после беседовать о прочитанном и экзаменовать, точно школьников, черт его побери!
   А то вдруг примется декламировать Пушкина, Лермонтова или Кольцова. Слушай его и не смей засмеяться, когда он войдет в азарт и гаркнет: «Раззудись плечо, размахнись рука!» — и взмахнет своей широкой мясистой рукой с короткими пальцами.
   А главное — нельзя было предвидеть, чем окончатся эти чтения. Случалось, что после самых, по-видимому, мирных занятий литературой адмирал внезапно переходил «на военное положение», разносил и посылал на салинг.
   Одна только хорошая сторона была, по мнению господ гардемаринов и кондукторов, в этих чтениях и собеседованиях. «Глазастый дьявол», при всех своих допеканиях гардемаринов, не был «копчинкой» [5]. Если чтения бывали по вечерам, то к чаю подавалось в обильном количестве английское печенье и разные вкусные булочки, поедаемые молодыми людьми с такой стремительностью, что Васька, адмиральский лакей, с неудовольствием исполнял приказание адмирала «подать еще». Но не столь приятны были эти угощения, как большая коробка папирос, которая ставилась на столе и во время вечерних, и во время утренних чтений. Кури на даровщинку, да еще отличные русские папиросы и сколько хочешь.
   Разумеется, гардемарины, давно пробавлявшиеся манилками, широко пользовались правом насладиться душистым табачком (у «глазастого» его много!) и курили не переставая папироску за папироской, словно намереваясь накуриться на целые сутки, по крайней мере. После каждого чтения в большой коробке оставался лишь десяток-другой папирос, так называемых «стыдливых», что приводило Ваську в несравненно большее озлобление, чем уничтожение печений. Он считал себя, и не без некоторого основания, положительно ограбленным гардемаринами, так как они лишали его возможности красть адмиральский табак в неограниченном количестве и вести торговлю папиросами, продавая их по баснословно высокой цене, в более широких размерах. И Васька не раз докладывал адмиралу, что не хватит запаса табаку, ежели адмирал будет угощать ими целую ораву гардемаринов, но каждый раз адмирал посылал Ваську к черту и говорил, что запас так велик, что должен хватить.
   — А ежели не хватит, значит, ты крадешь, каналья! — прибавлял адмирал.
   — Очень мне нужен ваш табак, — отвечал обыкновенно Васька, делая обиженную физиономию… — Я и сам имею запас, слава богу… Мне вашего не надо.
   — То-то, оставь только меня без папирос! — значительно произносил адмирал.
   Пока в гардемаринской небольшой каюте, в которой помещалось девять человек, шли толки о том, каким чтением доймет сегодня адмирал и не огорошит ли он приказанием перевести какую-нибудь английскую статейку, — гардемарин Ивков перебирал плоды своей музы, поспевавшей адмирала, и, выбрав из многочисленных стихотворений два более или менее цензурных, решил, согласно обещанию, показать их сегодня адмиралу. «Пусть не думает, что я испугался. Пусть прочтет».
   Адмирал не уходил в каюту, а разгуливал себе по правой (почетной) стороне шканец, к крайнему неудовольствию рыжего мичмана Щеглова, вступившего на вахту с восьми часов, — того самого коварного мичмана, который до последнего времени был чичероне и переводчиком у Владимира Андреевича Снежкова и поступил так бессовестно после обеда с англичанкой, потерпевшей кораблекрушение.
   Тут же на мостике стоял и командир «Резвого», капитан второго ранга Николай Афанасьевич Вершинин, представительный и высокий брюнет лет сорока, с красивым и румяным, добродушным и несколько истасканным лицом, посматривая на адмирала с тою скрытой неприязнью, какую почти всегда питают командиры судов к флагманам, сидящим у них на судах. А этот флагман был еще такой беспокойный!
   Выждав несколько минут в ожидании, не будет ли на нынешний день каких-нибудь особенных приказаний, Николай Афанасьевич наконец спустился вниз, к себе в каюту, и, приказав своему вестовому подавать-чай, опустился на диван с видом человека, не особенно довольного своей судьбой, и разлегся в ленивой позе.
   Это был хороший моряк, знающий свое дело, смелый и находчивый в критические минуты, но ленивый, беспечный и «слабый» капитан, не пользовавшийся большим авторитетом у матросов и офицеров и несколько распустивший последних. Он не заботился о корвете, предоставив все бремя работ старшему офицеру, и командовал судном что называется спустя рукава. Наверху он показывался редко и большую часть времени лежал у себя на диване с книгой в руках, и только когда в море свежело и начинался шторм, Вершинин сбрасывал свою лень и по целым часам выстаивал на мостике, спокойный, зоркий и внимательный. Проходила опасность, и он снова скрывался к себе в каюту или заходил в кают-компанию поболтать с офицерами. Большой жуир, он очень любил долгие стоянки в портах, особенно в таких, где можно было найти много развлечений и — главное — хорошеньких женщин, — и в таких портах все время проводил на берегу, почти не заглядывая на корвет, зная, что там неотлучно находится старший офицер Михаил Петрович. На берегу Вершинин кутил, и об его грандиозных кутежах и похождениях ходили целые легенды, не всегда соответствовавшие достоинству командира русского военного судна. Зато целый цветник хорошеньких женщин разных национальностей оплакивал отъезд такого веселого и щедрого русского капитана и в Шербурге, и в Лисабоне, и в Рио-Жанейро, и в Каптауне, и в Батавии, и в Сингапуре, и в Гонконге. Довольны были заходами в порты и долгими стоянками, конечно, и офицеры, а высшее морское начальство удовлетворялось рапортами Вершинина, объяснявшего свои заходы и долгие стоянки то безотложностью починок, то необходимостью дать «освежиться», как выражаются моряки, команде после бурного перехода. И потому в рапортах Вершинина переходы всегда сопровождались штормами.
   Веселый, мягкий и добродушный сибарит, Вершинин не был особенно разборчив в средствах для удовлетворения потребностей своей широкой барской натуры, и так как жалованья ему не хватало, то он с легкомыслием слабого, неустойчивого человека подписывал сомнительные счета поставщиков и не брезговал разными «экономиями».
   Нечего и говорить, что с прибытием адмирала, да еще такого беспокойного, как Корнев, окончились «веселые дни Аранхуэца». Приходилось Николаю Афанасьевичу подтянуться, держать ухо востро и не смотреть на каждый порт, как на Капую. Приходилось более заниматься службой, быть деятельным капитаном и выслушивать адмиральские выговоры.
   И адмирал и капитан, как две совершенно разные натуры, далеко не симпатизировали друг другу… Только общая им обоим «морская жилка» несколько примиряла их. Тем не менее адмирал не раз уже подумывал, как бы под благовидным предлогом «сплавить» Вершинина, а Николай Афанасьевич, в свою очередь, нередко мечтал о той счастливой минуте, когда беспокойный адмирал пересядет на одно из других судов эскадры и хоть на некоторое время даст вздохнуть.

VIII

   Не прошло и четверти часа, как капитан благодушествовал за чаем, закусывая бутербродами с тонкими ломтиками ветчины, как в капитанскую каюту влетел вахтенный унтер-офицер и доложил:
   — Вашескобродие! Адмирал приказали в дрейфу ложиться!
   «И чаю не даст напиться как следует! И с чего это ему вздумалось вдруг ложиться в дрейф?» — недоумевал Вершинин и, недовольный, что его оторвали от чая, торопливо вышел наверх, застегивая на ходу нижние пуговицы белоснежного жилета, и поднялся на мостик.
   — Зачем это в дрейф? — тихо спросил он мичмана Щеглова.
   — Не знаю, Николай Афанасьич.
   На крюйс-брам-стеньге уже развевались позывные «Голубчика», и вслед за тем взвились свернутые маленькие комочки и, поднятые до верха мачты ловким движением руки сигнальщика, развернулись пестрыми флагами, обозначавшими сигнал: «лечь в дрейф».
   В ту же секунду вахтенный мичман крикнул: «Свистать всех наверх!» Через минуту вся команда была наверху, и старший офицер взбегал на мостик.
   И как только сигнал был спущен, на корвете и на клипере одновременно началось исполнение маневра: убраны лишние паруса, фор-марселя поставлены против ветра, а грот-марселя по ветру, и минут через восемь оба судна остановились, почти неподвижные, покачиваясь на океанской зыби, в недалеком расстоянии друг от друга.
 
 
   Адмирал стоял на полуюте, посматривая в бинокль на «Голубчик». Невдалеке от адмирала находился флаг-капитан Аркадий Дмитриевич, как всегда — чистенький, прилизанный и прифранченный, в своей адъютантской форме, но душившийся после Сан-Франциско уже не опопонаксом, а пачули, которые пока не вызывали еще неудовольствия адмирала. У мачты, около сигнальных книг, разложенных на люке, и вблизи двух сигнальщиков, бывших у сигнальных флагов, стоял, не спуская быстрых бегающих глаз с адмирала, его флаг-офицер, мичман Вербицкий, шустрый и бойкий молодой человек, отлично приспособившийся к характеру беспокойного адмирала к всегда горевший, казалось, необыкновенным усердием. Его неглупое, озабоченное и серьезное в эту минуту лицо замерло в том служебно-восторженном выражении, которое словно бы говорило, что флаг-офицер готов распластаться ради службы и своего адмирала.
   И адмирал благоволил к Вербицкому, — что не мешало, конечно, разносить своего флаг-офицера чаще, чем кого-нибудь другого, благо он был всегда под рукой, — относился к нему с чисто отеческой нежностью и не предвидел, конечно, какой черной неблагодарностью отплатит ему этот шустрый молодой человек впоследствии.
   — Аркадий Дмитрич! Прикажите поднять сигнал, что мичман Петров с «Голубчика» переводится на «Резвый».
   — Где, ваше превосходительство, состоится перевод — в Нагасаки?
   — Кто вам сказал, что в Нагасаки? — резко крикнул адмирал, раздраженный этим, по его мнению, дурацким вопросом, и уставил на «придворного суслика» свои круглые глаза, выражение которых, казалось, говорило: «И какой же ты, братец, дурак!»
   — Я полагал, ваше превосходительство…
   — А вы не полагайте-с!.. Перевод состоится здесь же, сейчас… Пусть Петров переберется через полчаса…
   — Слушаю, ваше превосходительство, — отвечал флаг-капитан, изумленный этим неслыханным переводом с одного судна на другое среди океана.
   «Положительно сумасшедший!» — решил «придворный суслик» и медленно, слегка изгибаясь туловищем, направился к флаг-офицеру передавать адмиральское приказание.
   Эта тихая походка, совсем непохожая на ту, быструю и торопливую, почти бегом, какой обыкновенно ходят моряки, исполняя служебные поручения, мгновенно озлила беспокойною адмирала и, так сказать, переполнила чашу его нерасположения к флаг-капитану. Вся его вылощенная, прилизанная худощавая фигура показалась ему донельзя оскорбляющей его морской глаз и понятие о бравом моряке.
   — Этакая…
   Он, однако, благоразумно воздержался от произнесения весьма нелестного эпитета женского рода и крикнул, точно ужаленный:
   — Аркадий Дмитрич! На военных судах не ползут, как черепахи-с, а бегают-с!..
   Флаг-капитан рванулся, точно лошадь, получившая шенкеля.
   Распоряжение адмирала удивило и капитана, и всех офицеров, не плававших раньше с ним.
   И Николай Афанасьевич, оторванный от чая и бутербродов, сердито недоумевал: к чему это на «Резвый» назначают еще офицера, когда их и так довольно.
   Старший офицер скоро разрешил его недоумение.
   — От нас кого-нибудь переведут… Он, верно, не решил еще — кого… Смотрите — думает! — проговорил Михаил Петрович, оглядываясь на адмирала.
   Действительно, адмирал ходил по юту в каком-то раздумье.
   Наконец, видимо, решивши вопрос, он подозвал капитана и сказал:
   — Лейтенант Николаев переводится на «Голубчик»… Потрудитесь приказать ему через полчаса собрать все свои вещи и быть готовым уехать на баркасе, который придет с «Голубчика».
   — Есть! — отвечал капитан.
   — Да пока мы лежим в дрейфе, пусть команда выкупается в океане! — прибавил адмирал. — Вербицкий! Сделайте сигнал: команде «Голубчика» купаться!
   Когда маленький лейтенант с черными усами узнал о своем переводе, он, несмотря на всю свою философию и уверения, что привык к адмиральским разносам, был весьма неприятно изумлен и мысленно изругал адмирала, совсем не сообразуясь с правилами морской дисциплины.
   Еще бы! Вместо приятной надежды на Сидней и Мельбурн со всеми их удовольствиями — иди в Новую Каледонию… Ах, глазастый черт! А главное, ведь он второй год плавает на «Резвом». Привык и к доброму графу Монте-Кристо, как называли на «Резвом» подчас капитана Николая Афанасьевича, и к славному старшему офицеру, и к сослуживцам, и к каюте, и к Ворсуньке, своему вестовому… И вдруг… Но сердись не сердись, а надо поскорей собираться.
   И моряк, которого судьба была так круто изменена беспокойным адмиралом, побежал вниз, в свою каюту, в которой обжился и где все было так удобно прилажено и убрано, и стал с помощью своего вестового Ворсуньки укладываться с тою быстротой и стремительностью, с какими собирают свои пожитки люди, застигнутые пожаром. Сапоги летели к японской вазе, мундир — к сапожным щеткам, и многочисленные фотографии хорошенькой пухлой блондинки (не то невесты, не то кузины — это был секрет лейтенанта) — к грязному белью… Разбирать было нечего. Поневоле приходилось профанировать святые чувства («прости, Нюточка!»)… Всего полчаса времени («ах, проклятый брызгас!»). Надо еще покончить кое-какие делишки: получить у ревизора жалованье за месяц и остаток порционных, отдать старшему артиллеристу сорок долларов долгу и получить — хотя и сомнительно, что сейчас получишь, — десять долларов с одного гардемарина… Надо, наконец, проститься с товарищами.
   — Вали, вали, Ворсунька!..
   — Боязная штучка, ваше благородие, — говорил вестовой, не зная, куда деть изящный веер из перьев, которым Нюточке предстояло обмахиваться в кронштадтском собрании.
   — Заверни в бумагу или… куда, в самом деле, положить?.. Клади в треуголку…
   — Как бы не повредить штучку… Штучка нежная, ваше благородие.
   — Так заверни, Ворсунька, в одеяло… Жаль мне, брат, что я с тобой расстаюсь…
   — И мне жалко, ваше благородие… Славу богу, жили с вами хорошо. Обиды от вас не видал…
   — И ты мне служил хорошо… Вот возьми себе этот пиджак… и сапоги старые бери… Ах, Ванька-антихрист! Ах, чертова перечница!
   — Премного благодарны, ваше благородие! — проговорил вестовой и подумал: «Ишь как он отчесывает адмирала!»
   — Счастливец вы, Василий Васильевич, — проговорил Снежков, останавливаясь у порога каюты.
   — Покорно благодарю, хорошо счастье! Вы вот все пойдете в Австралию, а я…
   — Так зато, подумайте: ведь не будете адмирала видеть… За одно это я охотно пожертвую всякими Австралиями… Ей-богу…
   — Вам надо, Владимир Андреич, от нервов лечиться…
   — Вам вот смешно… Уж я бром принимаю, а как он заорет…
   — Febris gastrica?
   — То-то и есть… Я бы с восторгом с вами «перепустился» [6].
   — Суньтесь-ка к адмиралу… Попросите его…
   — Разве это возможно! — вздохнул Снежков.
   — То-то невозможно… И кто решится ему об этом сказать… Наш Монте-Кристо у него не в фаворе… Что, Ворсунька, готово?..
   — Сию минуту, ваше благородие…
   — Ну, простимся, Владимир Андреич… Жаль мне расставаться с нашей кают-компанией.
   Оба лейтенанта обнялись и трижды поцеловались.
   Переведенный лейтенант побежал проститься с остальными.
   Пока шли сборы, команда купалась.
   В море был опущен большой парус, укрепленный к борту веревками со всех четырех углов паруса. В этом громадном мешке шумно и весело плескались голые мускулистые тела с побуревшими от загара лицами, шеями и руками. Выплывать из-за этого мешка было строго воспрещено, чтоб не попасть в чудовищную глотку акулы.
   Матросы были очень довольны этим нечаянным купаньем. Куда оно лучше и приятнее, чем эти ежедневные обливания из брандспойта. И среди скученных тел шли веселые шутки, раздавался смех… Все только находили, что очень тепла вода и нет от нее озноба, как в русских реках и озерах. Кто-то сообщил, что купаться выдумал адмирал, и его за это хвалили. Нечего говорить, заботлив он о матросе. Господ донимает, муштру им задает, а матроса жалеет. И прост, — видно, что не брезгует простым человеком…
   — Выходи, ребята! Шабаш купаться! — прокричал боцман, получив приказание с вахты.
   И матросы один за другим поднимались по выкинутому трапу и, ступив на палубу, словно утки, отряхивались от воды и бежали на бак одеваться.
   Адмирал уж начинал обнаруживать нетерпение: он то и дело посматривал на часы и взглядывал, не спускают ли на клипере баркаса. Ужасно копаются… Долго ли мичману собраться?.. Не для того ли он и сделал это перемещение офицеров, чтобы приучить господ офицеров быть всегда готовыми?.. Мало ли какие случайности бывают в море, особенно в военное время… Пусть привыкают… Пусть знают, что и океан не может служить препятствием…
   — Михаил Петрович! — обратился он, переходя с полуюта на мостик, к старшему офицеру.
   — Что прикажете, Иван Андреич?
   — Нынче у мичманов целые сундуки вещей, что ли? Отчего Петров не едет, а… как вы думаете?
   — Еще не прошло получаса, Иван Андреич.
   — Когда главнокомандующий приказал мне в Крымскую войну ехать на Дунай, я через двадцать минут уже сидел в телеге, а вы мне: полчаса… Мичману перебраться с судна на судно и… полчаса?..
   — Да вы сами назначили этот срок, ваше превосходительство!
   — Ну, назначил, а он, как бравый офицер… Ну если бы во время сражения… понимаете… тоже полчаса?
   Адмирал не отличался особенным красноречием, и речи его не всегда бывали связны… Вдобавок, во время возбуждения он слегка заикался…
   — Во время сражения не надо брать с собой багажа, Иван Андреич…
   — Какой у мичмана багаж… Вы, Михаил Петрович, вздор говорите-с…
   И адмирал круто повернулся от старшего офицера, к которому очень благоволил, как к отличному моряку…
   Уж он в нетерпении стал хрустеть пальцами, сжимая обе руки, как от борта «Голубчика» отвалил баркас и под парусами, то скрываясь в большой океанской волне, то вскакивая на нее, несся к корвету.
   Лицо адмирала прояснилось. Баркас шел лихо, и паруса стояли отлично.
   «И из-за чего это он каждый день кипятится? Из-за чего никому не дает покоя? — размышлял Николай Афанасьевич, принужденный оставаться наверху, вместо того чтобы кейфовать внизу. — Кажется, и карьера блестящая — человек на виду, всего достиг, чего только можно в его годы, командуй спокойно эскадрой, а то нет… всюду сует свой нос, неизвестно для чего переводит в океане офицеров, ссорится с высшим начальством, допекает гардемаринов… Чего ему неймется!»
   Так размышлял сибарит Николай Афанасьевич и нетерпеливо ждал: скоро ли окончится вся эта суматоха и он напьется чаю, как следует порядочному человеку.
   Баркас пристал к борту, и мичман Петров далеко не с радостной физиономией представился капитану.
   — Очень рад служить вместе! — приветливо и добродушно промолвил капитан.
   — А вы, господин Петров, отлично шли на баркасе… Здравствуйте… — Адмирал протянул руку. — Только зачем вы так долго собирались?.. Не хотели, что ли, на «Резвый»? — пошутил адмирал.
   «Очень даже не хотел!» — говорило кислое лицо мичмана.
   — Я, ваше превосходительство, кажется, скоро собрался…
   — А мне кажется, что долго-с, — резко проговорил адмирал.
   Мичман смутился.
   — Надеюсь, вы будете так же хорошо служить на «Резвом», как на «Голубчике»… Мне вас хорошо аттестовал ваш командир… Будем, значит, приятелями! — поспешил подбодрить смутившегося мичмана адмирал, только что его оборвавший… — Можете идти.
   Когда маленький лейтенант явился откланяться адмиралу, он сказал:
   — Прошу не думать, что я перевожу вас по каким-нибудь причинам. Никаких. Считаю вас хорошим офицером… Вам будет небесполезно поплавать на таком образцовом военном судне, как «Голубчик»… С богом, Василий Васильич…
   И адмирал крепко пожал его руку.
   Через четверть часа оба судна снялись с дрейфа и, поставив все паруса, снова понеслись по десяти узлов в час.