Страница:
Стайрон Уильям
Долгий марш
Уильям Стайрон
ДОЛГИЙ МАРШ
1
Однажды в полдень, в разгар безоблачного лета в Каролине, сухой игольник, листья плюща и ветки сосен покрыты были тем, что осталось от восьми молодых солдат. Это зрелище не вызывало даже мысли об ушедшей жизни - казалось, не люди погибли здесь, а гигантский шланг распылил по опушке осколки костей, клочья кишок и лоскутья одежды. Люди, конечно, исчезли в мгновение ока прежде, чем успели что-либо понять, прежде, чем в их душах шевельнулся страх или мелькнула искра догадки и удивления. Страшен был взрыв для тех, кого не убило, думал лейтенант Калвер, прячась в тени санитарной машины, для той дюжины уцелевших солдат морской пехоты, которые лежали теперь на земле под одеялами, мыча от боли и ужаса, а всего час назад терпеливо стояли в очереди у походной кухни, когда две шальные мины (откуда? почему? - этот вопрос уже висел, накаляясь звенящей яростью в горячем воздухе полдня) накрыли очередь, оглушив солдат и швырнув их на землю, где они валялись до сих пор, живые, но изувеченные, в месиве крови, мозга, давленой картошки и тающего мороженого. Несколько минут назад, в суматохе - перед тем как он отбежал украдкой от полковника и сблевал за деревом, - Калвер мельком увидел молодое, грязное от пыли и пота лицо и услышал голос, который поразил его, несмотря на подступавшую тошноту, своей спокойной рассудительностью: "Я и говорю, майор, я сидел на наблюдательном пункте; я и говорю, как только они вылетели из ствола, я сразу понял, что будет недолет, и крикнул..." Конечно, это - несчастный случай. И все же - почему? До него донесся возглас майора, но тут началась рвота, и больше он ничего не слышал - ни крика и стона раненых, ни рева продирающихся сквозь подлесок грузовиков и санитарных машин.
Вырвало его не потому, что он боялся крови, и не из-за плохого желудка. Желудком своим он, наоборот, гордился, а что до крови - Калвер видел, как она лилась на Окинаве, и сам, хоть и не совершив геройского подвига, получил осколок в ягодицу - ранение, в котором он, не в пример жене, и по сей день не находил ничего смешного. Сейчас все можно было объяснить неожиданностью. На воине зрелище смерти - дело обычное, и ты внутренне готов к нему, чем-то его оправдываешь или хотя бы стараешься не замечать - как нищего, как насморк или социальную проблему. Но на учениях, здесь, в Штатах, в мирное время (по кранной мере, многие считали мирным это знойное лето в начале 50-х годов) такая самозащита была не нужна. И поэтому от вида голых, влажно блестевших разорванных кишок, раздробленных голубоватых костей, среди которых жуткими металлическими цветами торчали вилки и ложки, живот у Калвера противно свело, словно от удара кулаком. Вдобавок ко всему пульсирующая боль в висках, когда он блевал на свои башмаки, словно вколачивала ему в голову мысль, которую он отгонял вот уже столько месяцев: он постарел, он больше не тот горячий юнец, который ползал в Куантико с ножом в зубах. Ему шел тридцатый год, он был стар и напуган.
Калвера призвали из запаса ранней весной. Когда в субботнее утро жена бросила ему на кровать коричневый конверт с повесткой, на него напала такая тоска, что он целые дни напролет слонялся, растерянно бормоча и не находя себе места. Как и большинство резервистов, Калвер не вышел в отставку после войны. Тогда ему было все равно, хотя в глубине души он верил, что этот красивый жест сослужит ему службу, если вдруг, лет через тридцать, начнется новая мировая война. И конечно, такого случая, как "операция по поддержанию порядка в Корее", он не предусмотрел. Произошло это слишком внезапно, так что ему показалось, будто он заснул в бараке в 1945 году и проснулся только сейчас, а шесть лет свободы, возмужания и безмятежности были затянувшимся прекрасным сном. Его охватило возмущение - он давно выбросил войну из головы, и недолгие годы после Окинавы были самыми полными в его жизни. Они дали ему любящую, нежную жену, подарили дочь с таким же мягким, как у матери, характером и с такой же, как у нее, копной золотистых волос; они принесли ему диплом юриста и репутацию одного из способнейших молодых адвокатов солидной юридической фирмы в Нью-Йорке - положение, все преимущества которого (кроме материальных) он только-только начал ощущать. Среди прочих, менее важных его приобретений за эти годы были: добряк гончий по кличке Говард, с которым он гулял по Вашингтон-сквер, кошка, которую он терпеть не мог и не удостаивал звать по имени, и проигрыватель, игравший ему Гайдна, Моцарта и Баха.
До того дня, когда пришла повестка, - дня, который он силился забыть, а его жена Бетси с горечью называла "днем, когда земля ушла из-под ног", - они жили в просторном доме с палисадником в Гринич-Вилледж, предавались прозаическим удовольствиям сытной жизни, мирным городским развлечениям и родительским утехам. Это вовсе не значит, что они забурели и превратились в обывателей. У них были живые умные друзья - большей частью молодые адвокаты, журналисты, врачи и их жены. Они устраивали вечеринки и изредка - воскресные поездки за город, когда все напивались в дым. Случались порой и семейные ссоры, но быстро наступало примирение. Оба они были достаточно разумны и не позволяли мелкому семейному недоразумению перерасти в распрю; они прекрасно ладили и, хотя медовый месяц давно прошел, по-прежнему любили друг друга. Позже, в лагере, увязнув в какой-нибудь входящей или исходящей липучке, Калвер, бывало, поднимал глаза от стола и смотрел невидящим взглядом на окутанный маревом сосняк, на раскаленные песчаные пустоши, ища спасения от неизбывной скуки в мечтах об утраченной простоте и радости. И всякий раз его мысли возвращались к одному и тому же видению: зима, воскресенье, конец дня; закутавшись потеплее, толкая весело подпрыгивающую коляску, в сопровождении меланхолического пса они выходят на прогулку. В эти часы бешеное сердцебиение города утихало; прикрытый грязноватыми лохмотьями снега, он обретал мирный облик Старого Света, а прохожие в сумерках казались румяными и довольными, какой бы тревогой ни разгорались красные шапки газет в киосках и какие бы зловещие слухи ни ползли из репродукторов. Меркнущий свет воскресенья сулил Калверу не уныние трудового утра, а рабочий азарт будней, и не потому, что он был делягой: просто он был счастлив. Он был счастлив, гуляя в холодные зимние сумерки с женой, ребенком и собакой. И был счастлив, когда возвращался домой, в тепло, к привычным запахам толченого арахиса и ливерной колбасы, к теплым объятиям засыпающего ребенка, к веселым стычкам собаки с кошкой, к музыке перед сном. Иногда Калверу казалось, что именно музыка была ключом к прежней его жизни, теперь такой далекой, как будто тонущей в темной глубине веков, и он с тоской вспоминал зимние вечера, когда он сидел за пивом и слушал - да с ним ли это было? - Гайдна. Теперь он помнил только один такт, десяток ясных, радостных нот, которые уводили его к еще более далеким, ничем не омраченным дням - последним дням детства. Там, словно ожившие цветы на залитой солнцем лужайке, с движениями такими же воздушными, как эта музыка, две маленькие девочки играли в теннис, махали ему, звали беззвучными голосами.
Убогий городишко поблизости от лагеря был до отвращения знаком Калверу поначалу он жил там. Оставив ребенка у сестры, они с женой приехали сюда и сняли клетушку в туристском домике. Там они прожили две недели. Напрасно искали они другое жилье - ничего больше близ лагеря не было. Они отказывались от грязных конур, за которые хозяева заламывали бешеные цены; люди с умильными деревенскими лицами и алчным огнем в глазах расписывали им свои хибары и курятники. Пожилая владелица туристского домика была сварлива и жуликовата. И в конце концов они сдались. Бетси уехала домой. На прощание он целовал ее, а кругом на автобусной станции валялись конфетные обертки, плакали под дождем напуганные дети, толпились солдаты с фибровыми чемоданами - кошмарно знакомые приметы тревоги и разлуки. Приметы войны. Щека его намокла от ее слез. То был зловещий день, и дождь, струившийся по оконным стеклам, скрадывавший очертания далекой серой вереницы сосен, нудно бубнил свои пророчества и напоминания - о тропических морях, бурных просторах, о чужих берегах.
2
Он сам слышал разрыв. Они ели на командном пункте в рощице, когда справа донесся звук, как будто далекий, но слишком уж отчетливый - два удара подряд, от которых вздрогнула земля: трам, трам. Через несколько мгновений в тишине полдня, когда даже птицы молчали и только изредка слышались приглушенные голоса людей, на минуту переставших жевать, колыхнулся кустарник, словно от дуновения горячего ветерка. Это был знак, но никто его не понял. Листья прошелестели и замерли, и Калвер, сидевший на корточках у дерева, поднял голову и увидел полсотни лиц, обращенных туда, откуда пришел звук, и застывшие на весу ножи и вилки. Потом тишину разбил звон - на кухне среди деревьев упал котелок или сковорода, кто-то засмеялся, а полковник, сидевший поблизости, сказал майору... что же он сказал? Калвер не мог вспомнить, но какое-то беспокойство было в голосе полковника - еще тогда, когда никто ни о чем не догадывался, за десять минут до того, как радист- капрал Хоббс, шут из Оклахомы, с вечной жвачкой во рту, - подбежал к ним, отирая рот и держа в толстой лапе полевую книжку. В штабе батальона он был своим человеком - из тех простаков, к каким всегда питает слабость начальство и кому дозволяется фамильярность не по чину; озабоченное выражение его шутовского лица всех напугало.
- Отвес вызывает, полковник. Никакая там не учебная тревога. В третьем батальоне ад кромешный. Мины попали в полевую кухню - санитаров просят, врача и священника. Господи, вы бы послушали, что там творится!
Сначала полковник ничего не сказал. Тень беспокойства, мелькнувшая на его лице, пропала, и если он положил вилку на место и поднял глаза, то затем только, чтобы вытереть руки платком и прищуриться на солнце, словно он получил самое обычное донесение. До чего же это похоже на него, подумал Калвер. Жест как будто бы привычный, но слишком уж обдуманный, чтобы выглядеть естественно, - сколько лет, сколько усилий пошло на то, чтобы довести этот жест до совершенства? Вот он, Темплтон, в лучшем виде, себя не превзошел, но аплодисментов заслуживает бесспорно, продолжал фиксировать Калвер, худое, тонкое, почти красивое лицо задумчиво поднято; под кожей загорелой щеки движется язык, аккуратно извлекающий из зубов остатки пищи, маленькие руки спокойно разворачивают платок - во всем этом, как в искусстве Сары Бернар, умевшей заворожить публику самым неприметным своим движением, было гораздо больше решительности, власти, чем в напыщенных, громогласных руладах какого-нибудь армейского Бута. Прошло, наверно, секунд пятнадцать, прежде чем он заговорил. Калвера охватило раздражение - и от того, что сам он сидел как на иголках, и от жуткой тишины, которая вдруг нависла над этими пятью людьми, будто отрезанными от шумного командного пункта, - над полковником, Хоббсом, над начальником штаба майором Лоуренсом, который сидел с мокрой нижней губой, в почтительном ожидании глядя на полковника, над капитаном Маниксом и над ним самим. В зарослях пронзительно и переливчато пел пересмешник, а издали, из глубокого безмолвия, вдруг словно донесся тихий, страшный крик. Хоббс сплюнул на песок темно-рыжую табачную слюну, и полковник заговорил.
- Давайте сюда рацию, Хоббс, вызовите мне Отвес-первый, - произнес он ровным голосом и затем, не меняя тона, обратился к майору: - Билли, пошлите за доктором Патерсоном и вместе с ним и со священником отправляйтесь в третий батальон. Возьмите мой джип. Скажите доктору, чтобы снял всех санитаров. И пошевеливайтесь.
Майор вскочил. Моложавый, статный, в начищенных башмаках, в безупречно свежей х/б., надетой, как заметил Калвер, только сегодня утром, он выглядел образцовым офицером морской пехоты. Красота его была того типа, который особенно любят в армии: лицо правильное, с тонкими чертами, спортивная фигура, - но мирная, домашняя округлость щек придавала его рту капризное выражение, и порой, когда он сидел, задумавшись над картой операции или планом учений, его молодое глуповатое лицо походило на лицо избалованного пятилетнего мальчика.
- Есть, сэр! - сказал он, почтительно склоняясь над Темплтоном. - Все распоряжения полковника о наших учениях остаются в силе? - Эта форма обращения в третьем лице, по мнению Калвера, опасно граничила с подхалимством и считалась давно устаревшей, особенно среди офицеров запаса. Майор был кадровым офицером.
Хоббс поставил рацию на песок, и полковник взял у него наушники.
- Да, Билли, - сказал он, не глядя на майора. - Все остается по-прежнему. Мы выступаем в назначенное время. Пусть О'Лири передаст, чтобы все роты снялись в тринадцать ноль-ноль.
- Есть, сэр! - И майор унесся, вздымая сверкающими башмаками облачка пыли и сухого игольника.
- Господи Иисусе, - сказал Маникс. Он бросил вилку и локтем толкнул Калвера в бок.
Капитан Маникс, командир штабной роты, был другом Калвера - ближайшим другом в последние пять месяцев. Этот черноволосый дюжий бруклинский еврей, сверстник Калвера, тоже пришел из запаса, продав свой радиомагазин и оставив дома жену с двумя детьми. Язык у него был острый и злой, и его шутки часто приносили облегчение не только ему самому, но и одинокому, отчаявшемуся Калверу. Маникс был озлобленный человек и порой слишком громко выражал свое озлобление. Он давно забыл о вежливых интонациях и разговаривал теперь как заправский солдат. Он утверждал, что так ему легче.
- Господи, - прошептал он, опять слишком громко. - Что на это скажет конгресс? А посмотри, как наш Билли пошевеливается.
Калвер ничего но ответил. От души у него отлегло, и он огляделся. На командном пункте, по-видимому, ничего не знали: люди вставали, чистили у кухни котелки, возвращались в тень и, положив под голову вещмешки, укладывались вздремнуть. Полковник спокойно и доверительно разговаривал с командиром другого батальона; Калвер сообразил, что именно там и произошел несчастный случай. Этот батальон почти целиком состоял из молодых резервистов, и Калвер вдруг обрадовался, что не знает там никого.
А полковник все так же спокойно обещал помочь санитарами, обещал вскоре приехать.
- Тяжелое зрелище, Люк? - услышал Калвер. - Ничего, держись, мальчик. - И все это лениво, с прохладцей, почти со скукой, голосом человека, которому неприятнее всего было бы выказать малейшее волнение, человека, которому в разгар упорных, жестоких боев дали кличку Каменный Старик. Ему не было и сорока пяти, но прозвище Старик подходило ему - в волосах блестела седина, а твердый, невозмутимый, отрешенный взгляд, какой бывает у молодых священников, говорил о преждевременной старости и, может быть, даже мудрости. Калвер увидел, как он положил наушники, встал и пошел к палатке оперативного отдела легким, пружинистым, мальчишеским шагом, бросив через плечо;
- Маникс.
Просто "Маникс". Голос был не резкий, не властный, но и не слишком мягкий - просто голос человека, привыкшего приказывать, и Маникс, тяжело опершись о плечо Калвера, оторвался от земли и пробормотал:
- Черт, дал бы хоть обед переварить!
Маникс презирал полковника. Грузно, не сгибая ног, он вошел за полковником в палатку, и, глядя ему в спину, Калвер подумал, что Маникс вообще презирает морскую пехоту. В этом он был похож почти на всех запасных, он лишь более шумно и открыто выражал свое мнение. И Темплтона презирал не за надменность и не за самодурство, а просто за то, что Темплтон был полковник и кадровый офицер, за то, что после шести лет свободы он, Маникс, оказался в полной его власти. Маникс возненавидел бы любого командира, даже благодушного, как Санта-Клаус, и сетования его, порой шутливые, но всегда слишком громкие (как сейчас), и смешили Калвера, и пугали. Калвер улегся головой к дереву. Пока что делать ему было нечего. Над ним в тишине гудел самолет. На опушке заворчал грузовик с разомлевшими санитарами и скрылся; вокруг в причудливых позах, с вещмешками в головах застыли спящие. Дремота охватила его, глаза слипались. Как школьника в классе в солнечный майский день, его вдруг неодолимо потянуло ко сну. Вот уже три дня шли учения, и спал он урывками, часа по четыре в сутки, а последнюю ночь вообще почти не спал; и сейчас он подумал: слава богу, хоть сегодня отосплюсь. Он задремал; ему грезился дом, белые коттеджи, летний отпуск у моря. Хорошая будет ночью прогулка. Он вздрогнул - слова эти были как запоздалое эхо тихого истошного крика, который он слышал недавно, - и с ужасом вспомнил, что спать сегодня не придется. Никому. Прошло всего несколько секунд.
- Хорошая будет ночью прогулка, - повторил голос.
Калвер открыл глаза и сквозь ослепительное кружево листвы и света увидел широкое, розовое, улыбающееся лицо сержанта О'Лири.
- Черт, - сказал он, - не напоминайте мне, О'Лири.
Сержант, улыбаясь, двинул плечом в сторону палатки оперативного отдела.
- Нашему-то никак вожжа под хвост попала?
Он хихикнул, нагнулся и, притворно застонав, взялся за ногу. Тоска, вдруг охватившая Калвера, была почти осязаемой, смеяться ему не хотелось.
- Вы еще подержитесь за ногу завтра утром, - сказал он, - и будет вам не до шуток.
О'Лири улыбался.
- Не стоит огорчаться, мистер Калвер, - сказал он. - Обычный марш-бросок. Вы и моргнуть не успеете, как все кончится. - Он помолчал, ковыряя носком башмака в сухой хвое. - Скажите, что там болтают насчет недолета в третьем батальоне?
- Почем я знаю, О'Лири? В газетах ничего не написано.
Проехал еще один грузовик с санитарами, а за ним джип, где сидел майор Лоуренс в каске, с выражением мрачной надменности на лице - руки его были скрещены на груди, как у легионера, въезжающего в завоеванный город.
- Но насколько я понимаю, - продолжал Калвер, снова поворачиваясь к сержанту, - кое-кому там досталось.
- Вот паразиты, -сказал О'Лири. - Спорить могу, что стреляли барахлом, которое валялось на Гуаме с сорок пятого. Неужели у них мозгов не хватает? Да я сам видел эти мины в прошлом году: лежат в штабелях с меня высотой, и дождь их поливает каждый божий день, и ржавчина их ест... И, видишь ты, брезентом их накрыли; а что в нем толку, если они там шестой год валяются. Помню, раз...
Калвер не прерывал его и почти не слушал - он опять засыпал. О'Лири был сверхсрочник, "старик" (хотя летами лишь немного старше Калвера), и только недавно записался еще на четыре года; не любить его было нельзя. На Гвадалканале он был совсем еще юнцом, но за прошедшие годы морская пехота сформировала его по своему образу и подобию, и он, наверно, не противился - он прирос, прижился к ней, как приживается пересаженная хирургом ткань руки или ноги. Он был сердечным человеком, добрым и в то же время - ревностным и опытным служакой. Он мог саркастически заметить: "Нашему-то никак вожжа под хвост попала", а потом пожать плечами и ухмыльнуться, выражая этим безразличным жестом то, что укладывается в голове только у профессионального солдата: "Конечно, я малость сомневаюсь в его решениях, но выполнять все буду охотно". И так же, как Хоббсу, ему многое сходило с рук. Калвер вспомнил прошлый вечер, когда полковник объявил о предстоящем завтра ночном броске, в котором они должны за тринадцать часов покрыть пятьдесят восемь километров расстояние от теперешнего лагеря до главной базы. О'Лири свистнул - громко, протяжно, недоверчиво, прямо в лицо полковнику - и в ответ получил лишь снисходительную улыбку; и в той же самой затемненной палатке, буквально через несколько мгновений, когда Маникс пробормотал: "Господи помилуй, пятьдесят восемь километров", и в голосе его было не больше горечи и недоверия, чем в свисте О'Лири, улыбка сошла с тонкого лица полковника и сменилась тенью легкого, сдержанного раздражения.
- Вы находите, что это слишком много? - спросил полковник, слегка повернувшись к Маниксу. В его словах не слышалось ни враждебности, ни даже укора, а лишь прямой вопрос - быть может, потому, что в палатке находились двое нижних чинов: О'Лири и какой-то сморщенный безликий солдатик, трясшийся возле рации. Лето было в разгаре, но по ночам на болотах стояли свирепые необъяснимые холода, и в палатке, где они сидели тем вечером - на клочке раскисшей, топкой земли, - казалось, что сырость клубится вокруг, обволакивая их, пронизывая до костей, и никакие свитеры, куртки, шерстяные рубашки ей не преграда. Палатку освещала калильная лампа, висевшая над головой; она ревела, как закупоренный в банке маленький керосиновый ураган, но тепла от нее было как от свечки. В ее мрачном, мертвенном, окоченелом свете - такой бывает, наверно, в камере пыток - потупленное лицо полковника, безучастно ожидавшего, что ответит Маникс, выглядело таким же меловым, холодно-правильным, отчужденным, как лицо манекена в ночной витрине.
- Нет, сэр, - сказал Маникс. Он быстро пришел в себя. Он сидел на складном стуле, спокойно глядя на полковника. - Нет, сэр, - повторил он, - я не нахожу, что это слишком много, но переход все же будет порядочный.
Полковник пошевелил губами. Как будто улыбнулся. Он молчал - задумчивый и загадочный, облекшийся в загадочность, словно в плащ. В тишине неукротимо бушевала лампа, где-то в болотах полыхнул и коротко треснул минометный выстрел. О'Лири нарушил молчание: он громко чихнул, хихикнул, точно извиняясь, и сказал:
- Да, полковник, кое-кто набьет себе мозоли в субботу.
Полковник не ответил. Он засунул большие пальцы за пояс и повернулся к майору, который сидел за складным столом, задумчиво подперев щеки руками.
- На днях я сидел у себя в палатке, Билли, - сказал полковник, -и думал. Я думал о разных вещах. Думал о батальоне. Я спросил себя: "А что творится у меня в батальоне? В каком состоянии мой батальон? Достиг он настоящей боевой готовности? Если завтра нам нужно будет отразить агрессора, как мы справимся с этой задачей?" Вот какие я задал себе вопросы. II попытался дать на них ответ.
Он замолчал, глаза его блестели, а губы кривились в усмешке, будто он снова бился над теми вопросами, которые сам перед собой поставил. Майор был весь внимание - он смотрел на Темплтона детскими голубыми глазами, раскрыв рот, и на розовой нижней губе у него блестела капелька слюны.
- И скрепя сердце, - медленно продолжал полковник, - скрепя сердце я вынужден был признать: батальон - в спячке. - Он снова замолчал. -В спячке. Особенно, -сказал он с сухой улыбкой, резко поворачиваясь к Маниксу, - та его часть, которая зовется штабной и хозяйственной ротой. - Он откинулся на стуле и медленно провел рукой по своим оловянным волосам. - Я решил, что небольшой марш завтра ночью после учений будет очень кстати. Вместо того чтобы возвращаться на базу в грузовиках. Как вы считаете, Билли?
- По-моему, это великолепная мысль. Великолепная. Честно говоря, я и сам собирался предложить полковнику что-нибудь в этом роде. В целях укрепления товарищеской спайки.
- Вот именно, Билли.
- С полной походной выкладкой, сэр? - озабоченно спросил О'Лири.
- Нет, это, пожалуй, было бы слишком.
- А-а, - сказал О'Лири с облегчением.
Вдруг Калвер услышал голос Маникса:
- И даже так...
- Что "даже так"?-перебил полковник. И опять в его голосе была не враждебность, а только вежливое ожидание, словно у него заранее был готов ответ на все, что Маникс мог сказать или предложить.
- Даже так, полковник, - Маникс говорил спокойно, а Калвер вдруг напрягся, затаил дыхание. - Даже без вещмешков пятьдесят восемь километров для кого угодно путь нелегкий, а тем более для ребят, которые порядком изнежились за эти пять-шесть лет. Я согласен, моя рота - не лучшая на свете, но ведь большинство в ней - резервисты...
- Минутку, капитан, минутку, - сказал полковник. Опять в его голосе, холодном и ровном, как те болота, что их окружали, не слышно было и намека на укор, он просто объяснял. - Я не хочу, чтобы вы думали, будто я затеял марш только из-за вас, вернее, из-за штабной роты. Но они не резервисты. Они солдаты морской пехоты. Понятно? - Он поднялся со стула. - По-моему, продолжал он бесстрастно, почти ласково, - все мы сегодня склонны делать одну и ту же ошибку. Мы слишком большую роль отводим различию между двумя группами людей, из которых состоит морская пехота. С формальной точки зрения верно, что большинство новых людей у нас резервисты - в военных билетах у них действительно стоит слово "запас". Но это лишь формальная разница. Ибо прежде всего - они солдаты. И я не хочу, чтобы мои солдаты сосали лапу. Они должны вести себя как солдаты. Они должны быть в форме. Если через неделю на нас нападет агрессор, им придется проделать большой, большой путь. И я хочу, чтобы завтрашний марш научил их этому. Понятно?
На лице его появилось подобие улыбки, и он тихо опустил руку на плечо Маниксу, то ли успокаивая его, то ли ободряя, - трудно сказать, что именно символизировал этот сдержанный жест. Картина была странная, но только Калвер видел одновременно оба лица. В гнетущем, резком свете лампы они казались греческими масками, выбитыми на жести, и контраст между ними был почти театральный: мимолетная улыбка, отчеканенная на безмятежном лице полковника, а под ним - омраченное, потупленное лицо капитана, на котором проступило вдруг и сразу стерлось выражение муки и бессильной ярости. Торжества, недружелюбия не было в улыбке полковника. Казалось, он достиг не победы, а только равновесия, восстановил благочестивое, предписанное уставом единодушие, которое поколебали слова Маникса. В тот миг полковник почти нравился Калверу; впрочем, это ничего общего не имело с симпатией: самым подходящим словом - хотя Калвер его ненавидел - было бы здесь "уважение". По крайней мере это была честная улыбка, пусть едва заметная. Улыбка человека, может быть, пустого, может быть, позера, но по природе своей не злого и не самовластного, - человека, который хотел бы услышать о себе от какого-нибудь сержанта: "Строг, но справедлив". В людях, подобных Темплтону, всякое чувство - гнев, удовольствие - рождается из священного трепета, благоговения перед четким строевым шагом, слаженным топотом сапог. Сила этой страсти без промедления карает отступников, но иногда дарует прощение усомнившимся - смотря по тому, каков сам пастырь: склонен он к милосердию или уповает на инквизицию и военный трибунал. Полковник был благочестив, но склонен к милосердию. Он не был тираном, и улыбка его означала, что сомнения капитана прощены и, может быть, даже забыты. Но только Калвер видел взгляд капитана - вспышку бешенства и боли, словно на трагической античной маске или в глазах закованного раба. Потом Маникс побагровел.
ДОЛГИЙ МАРШ
1
Однажды в полдень, в разгар безоблачного лета в Каролине, сухой игольник, листья плюща и ветки сосен покрыты были тем, что осталось от восьми молодых солдат. Это зрелище не вызывало даже мысли об ушедшей жизни - казалось, не люди погибли здесь, а гигантский шланг распылил по опушке осколки костей, клочья кишок и лоскутья одежды. Люди, конечно, исчезли в мгновение ока прежде, чем успели что-либо понять, прежде, чем в их душах шевельнулся страх или мелькнула искра догадки и удивления. Страшен был взрыв для тех, кого не убило, думал лейтенант Калвер, прячась в тени санитарной машины, для той дюжины уцелевших солдат морской пехоты, которые лежали теперь на земле под одеялами, мыча от боли и ужаса, а всего час назад терпеливо стояли в очереди у походной кухни, когда две шальные мины (откуда? почему? - этот вопрос уже висел, накаляясь звенящей яростью в горячем воздухе полдня) накрыли очередь, оглушив солдат и швырнув их на землю, где они валялись до сих пор, живые, но изувеченные, в месиве крови, мозга, давленой картошки и тающего мороженого. Несколько минут назад, в суматохе - перед тем как он отбежал украдкой от полковника и сблевал за деревом, - Калвер мельком увидел молодое, грязное от пыли и пота лицо и услышал голос, который поразил его, несмотря на подступавшую тошноту, своей спокойной рассудительностью: "Я и говорю, майор, я сидел на наблюдательном пункте; я и говорю, как только они вылетели из ствола, я сразу понял, что будет недолет, и крикнул..." Конечно, это - несчастный случай. И все же - почему? До него донесся возглас майора, но тут началась рвота, и больше он ничего не слышал - ни крика и стона раненых, ни рева продирающихся сквозь подлесок грузовиков и санитарных машин.
Вырвало его не потому, что он боялся крови, и не из-за плохого желудка. Желудком своим он, наоборот, гордился, а что до крови - Калвер видел, как она лилась на Окинаве, и сам, хоть и не совершив геройского подвига, получил осколок в ягодицу - ранение, в котором он, не в пример жене, и по сей день не находил ничего смешного. Сейчас все можно было объяснить неожиданностью. На воине зрелище смерти - дело обычное, и ты внутренне готов к нему, чем-то его оправдываешь или хотя бы стараешься не замечать - как нищего, как насморк или социальную проблему. Но на учениях, здесь, в Штатах, в мирное время (по кранной мере, многие считали мирным это знойное лето в начале 50-х годов) такая самозащита была не нужна. И поэтому от вида голых, влажно блестевших разорванных кишок, раздробленных голубоватых костей, среди которых жуткими металлическими цветами торчали вилки и ложки, живот у Калвера противно свело, словно от удара кулаком. Вдобавок ко всему пульсирующая боль в висках, когда он блевал на свои башмаки, словно вколачивала ему в голову мысль, которую он отгонял вот уже столько месяцев: он постарел, он больше не тот горячий юнец, который ползал в Куантико с ножом в зубах. Ему шел тридцатый год, он был стар и напуган.
Калвера призвали из запаса ранней весной. Когда в субботнее утро жена бросила ему на кровать коричневый конверт с повесткой, на него напала такая тоска, что он целые дни напролет слонялся, растерянно бормоча и не находя себе места. Как и большинство резервистов, Калвер не вышел в отставку после войны. Тогда ему было все равно, хотя в глубине души он верил, что этот красивый жест сослужит ему службу, если вдруг, лет через тридцать, начнется новая мировая война. И конечно, такого случая, как "операция по поддержанию порядка в Корее", он не предусмотрел. Произошло это слишком внезапно, так что ему показалось, будто он заснул в бараке в 1945 году и проснулся только сейчас, а шесть лет свободы, возмужания и безмятежности были затянувшимся прекрасным сном. Его охватило возмущение - он давно выбросил войну из головы, и недолгие годы после Окинавы были самыми полными в его жизни. Они дали ему любящую, нежную жену, подарили дочь с таким же мягким, как у матери, характером и с такой же, как у нее, копной золотистых волос; они принесли ему диплом юриста и репутацию одного из способнейших молодых адвокатов солидной юридической фирмы в Нью-Йорке - положение, все преимущества которого (кроме материальных) он только-только начал ощущать. Среди прочих, менее важных его приобретений за эти годы были: добряк гончий по кличке Говард, с которым он гулял по Вашингтон-сквер, кошка, которую он терпеть не мог и не удостаивал звать по имени, и проигрыватель, игравший ему Гайдна, Моцарта и Баха.
До того дня, когда пришла повестка, - дня, который он силился забыть, а его жена Бетси с горечью называла "днем, когда земля ушла из-под ног", - они жили в просторном доме с палисадником в Гринич-Вилледж, предавались прозаическим удовольствиям сытной жизни, мирным городским развлечениям и родительским утехам. Это вовсе не значит, что они забурели и превратились в обывателей. У них были живые умные друзья - большей частью молодые адвокаты, журналисты, врачи и их жены. Они устраивали вечеринки и изредка - воскресные поездки за город, когда все напивались в дым. Случались порой и семейные ссоры, но быстро наступало примирение. Оба они были достаточно разумны и не позволяли мелкому семейному недоразумению перерасти в распрю; они прекрасно ладили и, хотя медовый месяц давно прошел, по-прежнему любили друг друга. Позже, в лагере, увязнув в какой-нибудь входящей или исходящей липучке, Калвер, бывало, поднимал глаза от стола и смотрел невидящим взглядом на окутанный маревом сосняк, на раскаленные песчаные пустоши, ища спасения от неизбывной скуки в мечтах об утраченной простоте и радости. И всякий раз его мысли возвращались к одному и тому же видению: зима, воскресенье, конец дня; закутавшись потеплее, толкая весело подпрыгивающую коляску, в сопровождении меланхолического пса они выходят на прогулку. В эти часы бешеное сердцебиение города утихало; прикрытый грязноватыми лохмотьями снега, он обретал мирный облик Старого Света, а прохожие в сумерках казались румяными и довольными, какой бы тревогой ни разгорались красные шапки газет в киосках и какие бы зловещие слухи ни ползли из репродукторов. Меркнущий свет воскресенья сулил Калверу не уныние трудового утра, а рабочий азарт будней, и не потому, что он был делягой: просто он был счастлив. Он был счастлив, гуляя в холодные зимние сумерки с женой, ребенком и собакой. И был счастлив, когда возвращался домой, в тепло, к привычным запахам толченого арахиса и ливерной колбасы, к теплым объятиям засыпающего ребенка, к веселым стычкам собаки с кошкой, к музыке перед сном. Иногда Калверу казалось, что именно музыка была ключом к прежней его жизни, теперь такой далекой, как будто тонущей в темной глубине веков, и он с тоской вспоминал зимние вечера, когда он сидел за пивом и слушал - да с ним ли это было? - Гайдна. Теперь он помнил только один такт, десяток ясных, радостных нот, которые уводили его к еще более далеким, ничем не омраченным дням - последним дням детства. Там, словно ожившие цветы на залитой солнцем лужайке, с движениями такими же воздушными, как эта музыка, две маленькие девочки играли в теннис, махали ему, звали беззвучными голосами.
Убогий городишко поблизости от лагеря был до отвращения знаком Калверу поначалу он жил там. Оставив ребенка у сестры, они с женой приехали сюда и сняли клетушку в туристском домике. Там они прожили две недели. Напрасно искали они другое жилье - ничего больше близ лагеря не было. Они отказывались от грязных конур, за которые хозяева заламывали бешеные цены; люди с умильными деревенскими лицами и алчным огнем в глазах расписывали им свои хибары и курятники. Пожилая владелица туристского домика была сварлива и жуликовата. И в конце концов они сдались. Бетси уехала домой. На прощание он целовал ее, а кругом на автобусной станции валялись конфетные обертки, плакали под дождем напуганные дети, толпились солдаты с фибровыми чемоданами - кошмарно знакомые приметы тревоги и разлуки. Приметы войны. Щека его намокла от ее слез. То был зловещий день, и дождь, струившийся по оконным стеклам, скрадывавший очертания далекой серой вереницы сосен, нудно бубнил свои пророчества и напоминания - о тропических морях, бурных просторах, о чужих берегах.
2
Он сам слышал разрыв. Они ели на командном пункте в рощице, когда справа донесся звук, как будто далекий, но слишком уж отчетливый - два удара подряд, от которых вздрогнула земля: трам, трам. Через несколько мгновений в тишине полдня, когда даже птицы молчали и только изредка слышались приглушенные голоса людей, на минуту переставших жевать, колыхнулся кустарник, словно от дуновения горячего ветерка. Это был знак, но никто его не понял. Листья прошелестели и замерли, и Калвер, сидевший на корточках у дерева, поднял голову и увидел полсотни лиц, обращенных туда, откуда пришел звук, и застывшие на весу ножи и вилки. Потом тишину разбил звон - на кухне среди деревьев упал котелок или сковорода, кто-то засмеялся, а полковник, сидевший поблизости, сказал майору... что же он сказал? Калвер не мог вспомнить, но какое-то беспокойство было в голосе полковника - еще тогда, когда никто ни о чем не догадывался, за десять минут до того, как радист- капрал Хоббс, шут из Оклахомы, с вечной жвачкой во рту, - подбежал к ним, отирая рот и держа в толстой лапе полевую книжку. В штабе батальона он был своим человеком - из тех простаков, к каким всегда питает слабость начальство и кому дозволяется фамильярность не по чину; озабоченное выражение его шутовского лица всех напугало.
- Отвес вызывает, полковник. Никакая там не учебная тревога. В третьем батальоне ад кромешный. Мины попали в полевую кухню - санитаров просят, врача и священника. Господи, вы бы послушали, что там творится!
Сначала полковник ничего не сказал. Тень беспокойства, мелькнувшая на его лице, пропала, и если он положил вилку на место и поднял глаза, то затем только, чтобы вытереть руки платком и прищуриться на солнце, словно он получил самое обычное донесение. До чего же это похоже на него, подумал Калвер. Жест как будто бы привычный, но слишком уж обдуманный, чтобы выглядеть естественно, - сколько лет, сколько усилий пошло на то, чтобы довести этот жест до совершенства? Вот он, Темплтон, в лучшем виде, себя не превзошел, но аплодисментов заслуживает бесспорно, продолжал фиксировать Калвер, худое, тонкое, почти красивое лицо задумчиво поднято; под кожей загорелой щеки движется язык, аккуратно извлекающий из зубов остатки пищи, маленькие руки спокойно разворачивают платок - во всем этом, как в искусстве Сары Бернар, умевшей заворожить публику самым неприметным своим движением, было гораздо больше решительности, власти, чем в напыщенных, громогласных руладах какого-нибудь армейского Бута. Прошло, наверно, секунд пятнадцать, прежде чем он заговорил. Калвера охватило раздражение - и от того, что сам он сидел как на иголках, и от жуткой тишины, которая вдруг нависла над этими пятью людьми, будто отрезанными от шумного командного пункта, - над полковником, Хоббсом, над начальником штаба майором Лоуренсом, который сидел с мокрой нижней губой, в почтительном ожидании глядя на полковника, над капитаном Маниксом и над ним самим. В зарослях пронзительно и переливчато пел пересмешник, а издали, из глубокого безмолвия, вдруг словно донесся тихий, страшный крик. Хоббс сплюнул на песок темно-рыжую табачную слюну, и полковник заговорил.
- Давайте сюда рацию, Хоббс, вызовите мне Отвес-первый, - произнес он ровным голосом и затем, не меняя тона, обратился к майору: - Билли, пошлите за доктором Патерсоном и вместе с ним и со священником отправляйтесь в третий батальон. Возьмите мой джип. Скажите доктору, чтобы снял всех санитаров. И пошевеливайтесь.
Майор вскочил. Моложавый, статный, в начищенных башмаках, в безупречно свежей х/б., надетой, как заметил Калвер, только сегодня утром, он выглядел образцовым офицером морской пехоты. Красота его была того типа, который особенно любят в армии: лицо правильное, с тонкими чертами, спортивная фигура, - но мирная, домашняя округлость щек придавала его рту капризное выражение, и порой, когда он сидел, задумавшись над картой операции или планом учений, его молодое глуповатое лицо походило на лицо избалованного пятилетнего мальчика.
- Есть, сэр! - сказал он, почтительно склоняясь над Темплтоном. - Все распоряжения полковника о наших учениях остаются в силе? - Эта форма обращения в третьем лице, по мнению Калвера, опасно граничила с подхалимством и считалась давно устаревшей, особенно среди офицеров запаса. Майор был кадровым офицером.
Хоббс поставил рацию на песок, и полковник взял у него наушники.
- Да, Билли, - сказал он, не глядя на майора. - Все остается по-прежнему. Мы выступаем в назначенное время. Пусть О'Лири передаст, чтобы все роты снялись в тринадцать ноль-ноль.
- Есть, сэр! - И майор унесся, вздымая сверкающими башмаками облачка пыли и сухого игольника.
- Господи Иисусе, - сказал Маникс. Он бросил вилку и локтем толкнул Калвера в бок.
Капитан Маникс, командир штабной роты, был другом Калвера - ближайшим другом в последние пять месяцев. Этот черноволосый дюжий бруклинский еврей, сверстник Калвера, тоже пришел из запаса, продав свой радиомагазин и оставив дома жену с двумя детьми. Язык у него был острый и злой, и его шутки часто приносили облегчение не только ему самому, но и одинокому, отчаявшемуся Калверу. Маникс был озлобленный человек и порой слишком громко выражал свое озлобление. Он давно забыл о вежливых интонациях и разговаривал теперь как заправский солдат. Он утверждал, что так ему легче.
- Господи, - прошептал он, опять слишком громко. - Что на это скажет конгресс? А посмотри, как наш Билли пошевеливается.
Калвер ничего но ответил. От души у него отлегло, и он огляделся. На командном пункте, по-видимому, ничего не знали: люди вставали, чистили у кухни котелки, возвращались в тень и, положив под голову вещмешки, укладывались вздремнуть. Полковник спокойно и доверительно разговаривал с командиром другого батальона; Калвер сообразил, что именно там и произошел несчастный случай. Этот батальон почти целиком состоял из молодых резервистов, и Калвер вдруг обрадовался, что не знает там никого.
А полковник все так же спокойно обещал помочь санитарами, обещал вскоре приехать.
- Тяжелое зрелище, Люк? - услышал Калвер. - Ничего, держись, мальчик. - И все это лениво, с прохладцей, почти со скукой, голосом человека, которому неприятнее всего было бы выказать малейшее волнение, человека, которому в разгар упорных, жестоких боев дали кличку Каменный Старик. Ему не было и сорока пяти, но прозвище Старик подходило ему - в волосах блестела седина, а твердый, невозмутимый, отрешенный взгляд, какой бывает у молодых священников, говорил о преждевременной старости и, может быть, даже мудрости. Калвер увидел, как он положил наушники, встал и пошел к палатке оперативного отдела легким, пружинистым, мальчишеским шагом, бросив через плечо;
- Маникс.
Просто "Маникс". Голос был не резкий, не властный, но и не слишком мягкий - просто голос человека, привыкшего приказывать, и Маникс, тяжело опершись о плечо Калвера, оторвался от земли и пробормотал:
- Черт, дал бы хоть обед переварить!
Маникс презирал полковника. Грузно, не сгибая ног, он вошел за полковником в палатку, и, глядя ему в спину, Калвер подумал, что Маникс вообще презирает морскую пехоту. В этом он был похож почти на всех запасных, он лишь более шумно и открыто выражал свое мнение. И Темплтона презирал не за надменность и не за самодурство, а просто за то, что Темплтон был полковник и кадровый офицер, за то, что после шести лет свободы он, Маникс, оказался в полной его власти. Маникс возненавидел бы любого командира, даже благодушного, как Санта-Клаус, и сетования его, порой шутливые, но всегда слишком громкие (как сейчас), и смешили Калвера, и пугали. Калвер улегся головой к дереву. Пока что делать ему было нечего. Над ним в тишине гудел самолет. На опушке заворчал грузовик с разомлевшими санитарами и скрылся; вокруг в причудливых позах, с вещмешками в головах застыли спящие. Дремота охватила его, глаза слипались. Как школьника в классе в солнечный майский день, его вдруг неодолимо потянуло ко сну. Вот уже три дня шли учения, и спал он урывками, часа по четыре в сутки, а последнюю ночь вообще почти не спал; и сейчас он подумал: слава богу, хоть сегодня отосплюсь. Он задремал; ему грезился дом, белые коттеджи, летний отпуск у моря. Хорошая будет ночью прогулка. Он вздрогнул - слова эти были как запоздалое эхо тихого истошного крика, который он слышал недавно, - и с ужасом вспомнил, что спать сегодня не придется. Никому. Прошло всего несколько секунд.
- Хорошая будет ночью прогулка, - повторил голос.
Калвер открыл глаза и сквозь ослепительное кружево листвы и света увидел широкое, розовое, улыбающееся лицо сержанта О'Лири.
- Черт, - сказал он, - не напоминайте мне, О'Лири.
Сержант, улыбаясь, двинул плечом в сторону палатки оперативного отдела.
- Нашему-то никак вожжа под хвост попала?
Он хихикнул, нагнулся и, притворно застонав, взялся за ногу. Тоска, вдруг охватившая Калвера, была почти осязаемой, смеяться ему не хотелось.
- Вы еще подержитесь за ногу завтра утром, - сказал он, - и будет вам не до шуток.
О'Лири улыбался.
- Не стоит огорчаться, мистер Калвер, - сказал он. - Обычный марш-бросок. Вы и моргнуть не успеете, как все кончится. - Он помолчал, ковыряя носком башмака в сухой хвое. - Скажите, что там болтают насчет недолета в третьем батальоне?
- Почем я знаю, О'Лири? В газетах ничего не написано.
Проехал еще один грузовик с санитарами, а за ним джип, где сидел майор Лоуренс в каске, с выражением мрачной надменности на лице - руки его были скрещены на груди, как у легионера, въезжающего в завоеванный город.
- Но насколько я понимаю, - продолжал Калвер, снова поворачиваясь к сержанту, - кое-кому там досталось.
- Вот паразиты, -сказал О'Лири. - Спорить могу, что стреляли барахлом, которое валялось на Гуаме с сорок пятого. Неужели у них мозгов не хватает? Да я сам видел эти мины в прошлом году: лежат в штабелях с меня высотой, и дождь их поливает каждый божий день, и ржавчина их ест... И, видишь ты, брезентом их накрыли; а что в нем толку, если они там шестой год валяются. Помню, раз...
Калвер не прерывал его и почти не слушал - он опять засыпал. О'Лири был сверхсрочник, "старик" (хотя летами лишь немного старше Калвера), и только недавно записался еще на четыре года; не любить его было нельзя. На Гвадалканале он был совсем еще юнцом, но за прошедшие годы морская пехота сформировала его по своему образу и подобию, и он, наверно, не противился - он прирос, прижился к ней, как приживается пересаженная хирургом ткань руки или ноги. Он был сердечным человеком, добрым и в то же время - ревностным и опытным служакой. Он мог саркастически заметить: "Нашему-то никак вожжа под хвост попала", а потом пожать плечами и ухмыльнуться, выражая этим безразличным жестом то, что укладывается в голове только у профессионального солдата: "Конечно, я малость сомневаюсь в его решениях, но выполнять все буду охотно". И так же, как Хоббсу, ему многое сходило с рук. Калвер вспомнил прошлый вечер, когда полковник объявил о предстоящем завтра ночном броске, в котором они должны за тринадцать часов покрыть пятьдесят восемь километров расстояние от теперешнего лагеря до главной базы. О'Лири свистнул - громко, протяжно, недоверчиво, прямо в лицо полковнику - и в ответ получил лишь снисходительную улыбку; и в той же самой затемненной палатке, буквально через несколько мгновений, когда Маникс пробормотал: "Господи помилуй, пятьдесят восемь километров", и в голосе его было не больше горечи и недоверия, чем в свисте О'Лири, улыбка сошла с тонкого лица полковника и сменилась тенью легкого, сдержанного раздражения.
- Вы находите, что это слишком много? - спросил полковник, слегка повернувшись к Маниксу. В его словах не слышалось ни враждебности, ни даже укора, а лишь прямой вопрос - быть может, потому, что в палатке находились двое нижних чинов: О'Лири и какой-то сморщенный безликий солдатик, трясшийся возле рации. Лето было в разгаре, но по ночам на болотах стояли свирепые необъяснимые холода, и в палатке, где они сидели тем вечером - на клочке раскисшей, топкой земли, - казалось, что сырость клубится вокруг, обволакивая их, пронизывая до костей, и никакие свитеры, куртки, шерстяные рубашки ей не преграда. Палатку освещала калильная лампа, висевшая над головой; она ревела, как закупоренный в банке маленький керосиновый ураган, но тепла от нее было как от свечки. В ее мрачном, мертвенном, окоченелом свете - такой бывает, наверно, в камере пыток - потупленное лицо полковника, безучастно ожидавшего, что ответит Маникс, выглядело таким же меловым, холодно-правильным, отчужденным, как лицо манекена в ночной витрине.
- Нет, сэр, - сказал Маникс. Он быстро пришел в себя. Он сидел на складном стуле, спокойно глядя на полковника. - Нет, сэр, - повторил он, - я не нахожу, что это слишком много, но переход все же будет порядочный.
Полковник пошевелил губами. Как будто улыбнулся. Он молчал - задумчивый и загадочный, облекшийся в загадочность, словно в плащ. В тишине неукротимо бушевала лампа, где-то в болотах полыхнул и коротко треснул минометный выстрел. О'Лири нарушил молчание: он громко чихнул, хихикнул, точно извиняясь, и сказал:
- Да, полковник, кое-кто набьет себе мозоли в субботу.
Полковник не ответил. Он засунул большие пальцы за пояс и повернулся к майору, который сидел за складным столом, задумчиво подперев щеки руками.
- На днях я сидел у себя в палатке, Билли, - сказал полковник, -и думал. Я думал о разных вещах. Думал о батальоне. Я спросил себя: "А что творится у меня в батальоне? В каком состоянии мой батальон? Достиг он настоящей боевой готовности? Если завтра нам нужно будет отразить агрессора, как мы справимся с этой задачей?" Вот какие я задал себе вопросы. II попытался дать на них ответ.
Он замолчал, глаза его блестели, а губы кривились в усмешке, будто он снова бился над теми вопросами, которые сам перед собой поставил. Майор был весь внимание - он смотрел на Темплтона детскими голубыми глазами, раскрыв рот, и на розовой нижней губе у него блестела капелька слюны.
- И скрепя сердце, - медленно продолжал полковник, - скрепя сердце я вынужден был признать: батальон - в спячке. - Он снова замолчал. -В спячке. Особенно, -сказал он с сухой улыбкой, резко поворачиваясь к Маниксу, - та его часть, которая зовется штабной и хозяйственной ротой. - Он откинулся на стуле и медленно провел рукой по своим оловянным волосам. - Я решил, что небольшой марш завтра ночью после учений будет очень кстати. Вместо того чтобы возвращаться на базу в грузовиках. Как вы считаете, Билли?
- По-моему, это великолепная мысль. Великолепная. Честно говоря, я и сам собирался предложить полковнику что-нибудь в этом роде. В целях укрепления товарищеской спайки.
- Вот именно, Билли.
- С полной походной выкладкой, сэр? - озабоченно спросил О'Лири.
- Нет, это, пожалуй, было бы слишком.
- А-а, - сказал О'Лири с облегчением.
Вдруг Калвер услышал голос Маникса:
- И даже так...
- Что "даже так"?-перебил полковник. И опять в его голосе была не враждебность, а только вежливое ожидание, словно у него заранее был готов ответ на все, что Маникс мог сказать или предложить.
- Даже так, полковник, - Маникс говорил спокойно, а Калвер вдруг напрягся, затаил дыхание. - Даже без вещмешков пятьдесят восемь километров для кого угодно путь нелегкий, а тем более для ребят, которые порядком изнежились за эти пять-шесть лет. Я согласен, моя рота - не лучшая на свете, но ведь большинство в ней - резервисты...
- Минутку, капитан, минутку, - сказал полковник. Опять в его голосе, холодном и ровном, как те болота, что их окружали, не слышно было и намека на укор, он просто объяснял. - Я не хочу, чтобы вы думали, будто я затеял марш только из-за вас, вернее, из-за штабной роты. Но они не резервисты. Они солдаты морской пехоты. Понятно? - Он поднялся со стула. - По-моему, продолжал он бесстрастно, почти ласково, - все мы сегодня склонны делать одну и ту же ошибку. Мы слишком большую роль отводим различию между двумя группами людей, из которых состоит морская пехота. С формальной точки зрения верно, что большинство новых людей у нас резервисты - в военных билетах у них действительно стоит слово "запас". Но это лишь формальная разница. Ибо прежде всего - они солдаты. И я не хочу, чтобы мои солдаты сосали лапу. Они должны вести себя как солдаты. Они должны быть в форме. Если через неделю на нас нападет агрессор, им придется проделать большой, большой путь. И я хочу, чтобы завтрашний марш научил их этому. Понятно?
На лице его появилось подобие улыбки, и он тихо опустил руку на плечо Маниксу, то ли успокаивая его, то ли ободряя, - трудно сказать, что именно символизировал этот сдержанный жест. Картина была странная, но только Калвер видел одновременно оба лица. В гнетущем, резком свете лампы они казались греческими масками, выбитыми на жести, и контраст между ними был почти театральный: мимолетная улыбка, отчеканенная на безмятежном лице полковника, а под ним - омраченное, потупленное лицо капитана, на котором проступило вдруг и сразу стерлось выражение муки и бессильной ярости. Торжества, недружелюбия не было в улыбке полковника. Казалось, он достиг не победы, а только равновесия, восстановил благочестивое, предписанное уставом единодушие, которое поколебали слова Маникса. В тот миг полковник почти нравился Калверу; впрочем, это ничего общего не имело с симпатией: самым подходящим словом - хотя Калвер его ненавидел - было бы здесь "уважение". По крайней мере это была честная улыбка, пусть едва заметная. Улыбка человека, может быть, пустого, может быть, позера, но по природе своей не злого и не самовластного, - человека, который хотел бы услышать о себе от какого-нибудь сержанта: "Строг, но справедлив". В людях, подобных Темплтону, всякое чувство - гнев, удовольствие - рождается из священного трепета, благоговения перед четким строевым шагом, слаженным топотом сапог. Сила этой страсти без промедления карает отступников, но иногда дарует прощение усомнившимся - смотря по тому, каков сам пастырь: склонен он к милосердию или уповает на инквизицию и военный трибунал. Полковник был благочестив, но склонен к милосердию. Он не был тираном, и улыбка его означала, что сомнения капитана прощены и, может быть, даже забыты. Но только Калвер видел взгляд капитана - вспышку бешенства и боли, словно на трагической античной маске или в глазах закованного раба. Потом Маникс побагровел.