— «…был чекист, майор разведки и прекрасный семьянин!» — Последние слова из Высоцкого Серов произнес по дороге к дверям. Охранники встали у него на пути. Серов повернулся к ним спиной и, размахнувшись, что было силы запустил фотографией в противоположную стену. Тяжелая серебряная рама ухнула, выщербив кусок штукатурки.
   «В принципе, наверное, я мог бы его понять», — подумал Фомин и сделал охранникам разрешающий жест.
   — Нет проблем! — Серов отвесил в дверях ернический поклон, и две горы мышц расступились, освободив между своими телами узкий проход. И пока Серов шел, Фомин смотрел ему вслед сначала по монитору, а потом из окна. Взглядом он проводил его до машины и посадил в до боли знакомые Наташины «Жигули». Злости он не испытывал. Была только щемящая тоска по утраченной молодости и сожаление, что однажды, в далекий и жаркий день, он позволил одной необычной девчонке исчезнуть в прозрачной воде и уплыть от него навсегда. Отошел от окна Алексей Фомин только после того, как машина Серова исчезла за поворотом.
 
   Пока Серов ехал из Санкт-Петербурга в Москву, никто не остановил его по дороге.
   «Кто из нас жертва и кто палач, как узнать?» — думал он, и разбитое лицо его покрывалось от свежего ветра коричневой коркой и застывало. Рана над бровью еще слегка кровоточила, но он не обращал на нее никакого внимания. Он нарочно открыл пошире окно, чтобы порывы свежего ветра смели с него всю усталость, и с каждым поворотом дороги он ощущал очищение.
   — Знаешь, почему великий Цезарь счастливо жил с Помпеей, совершенной идиоткой, а разведясь с ней и женившись на мудрой Кальпурнии, через короткое время пригласил в гости свою бывшую любовницу Клеопатру, а потом и сам подставил себя под кинжалы жалких политиканов? — Наташа спросила его об этом в самолете, когда они, возвращаясь с моря, мирно поглощали аэрофлотский завтрак.
   — Почему?
   — Потому что, сохраняя брак с Помпеей, Цезарь любил не ее, а Клеопатру. Египтянку он лелеял, воспитывал и учил. Она родила ему сына, и возможно, он чувствовал свою вину перед обеими женщинами. Перед одной за то, что ее не любит, а перед другой — потому что не может жениться на ней. Но со временем с Помпеей он развелся по политическим соображениям, а Клеопатра ему изменила. Он женился снова, но новую жену Кальпурнию уже не надо было учить. Она и без него была совершенство — хорошо образованна, добродетельна, богата, знатна и красива. И Цезарь, который стремился все и всех доводить до совершенства, ясно ощутил свою собственную ненужность.
   Серов засмеялся:
   — Ты как-то по-новому толкуешь историю. Она продолжала:
   — Так и я для тебя. Пока я была для тебя ребенком, пока ты мог мне многое дать — ты любил меня. Вспомни, ты исправлял мне грамматические ошибки в диссертации. Ты знакомил меня с нужными людьми. Иногда даже, сам не понимая того, ты подавал мне ценные идеи. Но я ведь не была идиоткой Помпеей! Правда, и Клеопатрой я тоже не была. Ты только не хотел видеть, что я тебя всей душой любила!
   Почему тебя вечно тянуло на остренькое? Конечно, бессознательно ты подыгрывал мне. Я искала в каждом мужчине отца, а ты в каждой женщине — ребенка, которого у тебя отняли. Как только я выросла и ты понял, что больше ничем мне не поможешь, наш брак распался, сохранилась от него только видимость. Ведь то, что стерпела бы неудачливая любовница, не может стерпеть жена. И я поняла, что удача зависит только от меня самой, а слез моих не простит никто…
   Ему тогда надоело слушать ее рассуждения, и он притворился, что заснул.
   Дорога сделала поворот, и Серову показалось, что прямо посредине, довольно далеко впереди высится церковь. Ярким золотом светился в туманном полумраке ее новый купол с крестом.
   «Что-то я не видел ее, когда проезжал здесь раньше, — удивился он. — Как она оказалась здесь, посреди дороги?»
   Но асфальтовая лента изогнулась вновь, и храм оказался стоящим на пригорочке сбоку. Серов остановился. Свежей голубой краской сияла новая ограда, ворота были открыты, сквозь растворенные широкие двери были видны огни и люди, стоящие со свечами в руках. Женщины возле церкви продавали искусственные цветы и сложенные пучком веточки березы.
   — Праздник, что ли, какой? — спросил у одной из них Серов.
   — Троица! — ответила та и с удивлением на него посмотрела. Он пожал плечами, совсем как Наташа.
   О существовании такого праздника он слышал, но в чем его смысл — не знал. Он снова посмотрел на изображение Христа над дверями и вспомнил, что нечто похожее он видел в детстве, когда однажды зашел в церковь с матерью еще в советские времена. Его мать там ставила свечки, поминая родителей, которых никогда не знала, так как была детдомовкой, и истово молилась и за них, и за него самого. Ему это тогда показалось искусственным, он не понимал, как можно любить людей, бросивших на произвол судьбы собственного ребенка. «А моя судьба только в моих руках», — полагал тогда он и больше не ходил с матерью в церковь. С тех пор он стал терпимее. Последний же раз он случайно зашел в это культовое учреждение, когда у Наташи в течение нескольких дней была очень сильная, ничем не снимающаяся лихорадка. Он пошел тогда в ту церковь, которая стояла у входа в их любимый Кузьминский парк. Ее классическая архитектура нравилась ему строгостью и изяществом формы. В небольшом зале не было ни души, и он хотел тогда, неумело перекрестившись, попросить Бога помочь ему, но стоял нем и неподвижен, с пустой душой и тяжестью на сердце. Он задрал тогда голову и посмотрел вверх, где в желто-фиолетовом витраже купола летела в пурпурной тоге фигура главного действующего лица многовековой саги. Лицо Господа было слишком высоко и слишком равнодушно, и Серову показался его приход сюда смешным и недостойным. Он усмехнулся, пожал плечами и вышел, подумав, что как минимум половина лаборатории переняла у его жены этот характерный для нее жест.
   И еще был один эпизод.
   Был конец февраля, и, как часто бывает в Москве в это время, наступила короткая оттепель. Небо по-весеннему разлилось синевой, каркали громко вороны, собирая вдоль церковной ограды скромную дань, и в первый раз от начала зимы затренькали, зашебуршились синицы. Они опять страшно поругались с Наташей в тот день. Она плакала, он на нее злился.
   — Своди меня в церковь, — вдруг услышал он какой-то совсем другой ее голос, не такой, какой звучал всего лишь минуту назад. Он удивился, и хотя ему не хотелось идти, спросил:
   — В какую? У нас город сорока сороков.
   — Да хоть в нашу, у парка! — Она по-детски всхлипнула, вытирая слезы.
   — Одевайся!
   В церковной ограде еще лежал снег, но уже солнечно, весело сиял обновленный на деньги прихожан золотой крест колокольни.
   Наташа оделась легко. Он испугался, что она простудится, и хотел, чтобы она надела старую, но очень теплую длинную шубу. Он стал читать ей нотации о том, что она вечно не слушается его, а потом болеет. Наташа ничего не сказала, но выбрала короткую итальянскую чернобурку. Голубая шелковая косынка очень шла к ее агатовым глазам, а оливковый цвет лица придавал ее внешности средиземноморский колорит. Выходившие из православного храма чернокожие студенты ветеринарной академии посмотрели на Наташу с удивлением и интересом. Она заметила их внимание и кокетливо улыбнулась какому-то долговязому верзиле.
   «Господи, да хоть с негром! Лишь бы не мучила меня!» — подумал Серов, но тут же с неистребимым инстинктом собственника сжал ее руку и сунул греться к себе в карман.
   Так они и вошли в церковь и сели рядом на скамейку у задней стены. И сидели, наверное, с час. И выглядели со стороны странно. Он — с сердитым лицом, с красными веками, в небрежно застегнутой куртке. Она — в серебристых мехах, с задумчивой улыбкой на шевелящихся губах. Сначала он подумал, что она молится. Он удивился, так как никогда в ней религиозности не замечал. Но прислушавшись, понял, что она не молилась, а пела. Он напряг слух и с трудом разобрал слова. Она пела по-английски тот блюз, под который они тогда танцевали в Лаосе на вечеринке: «I bought you violets for your furs…» И удивительно — из ее уст иностранные слова в православной церкви звучали так же органично, как звучали бы в концертном зале. Церковь была пуста, голос ее окреп, в нем появились хрипящие нотки Синатры, и, пока вошедшая с мороза старуха не зашипела на них, Наташа пела, забыв обо всем, закинув голову высоко к потолку, а может быть, к небу.
   Ему показалось, что с этого дня она стала немного спокойнее.
   Он еще постоял перед воротами, подумал, заглянул внутрь, потом повернулся и пошел к машине. Он ехал на «ниссане». Наташины «Жигули» вез товарный поезд. Он снова сел за руль и выехал на дорогу.
   «Кто знает, может, мы скоро встретимся, — думал он о жене. — Вся наша жизнь, в сущности, более или менее случайная подтасовка событий для обеспечения правильного ухода. И те, кто с нетерпением и надеждой взирает на иконы и на небеса, всего лишь пытаются изменить ход вещей таким виртуальным способом. Мы такие, какие есть, и с этим уже ничего не поделаешь. Если б я мог измениться, я непременно бы это сделал, потому что чувствовал и знал: ей не нравится, как я живу. Но как мне было найти эту великую середину между любовью и эгоизмом, который преследует по жизни всех нас?»
   Дальше он ехал, не думая уже ни о чем. Когда внимание стало рассеиваться от усталости, его рука сама натолкнулась на торчащую из магнитофона кассету с кривой надписью: «„Адажио“ Джиозотто». Она попала к нему вместе с другими вещами, которые отдал ему следователь. Он нажал кнопку и прослушал несколько начальных аккордов.
   — Тяжелая музыка, — сказал он себе и сунул кассету в порядком пыльный ящик для разных мелочей.
   Он ехал и напевал детскую песенку, которую когда-то пела их сыну его первая жена, изучая с ним английский. Он и сам не мог вспомнить, когда она врезалась ему в память.
   I've got a dog, A cat and a frog. Their names are Smoke, Mag and Mog.
   Черт его знает почему, но эта простая мелодия нравилась ему больше.
   Вскоре за холмами изгибом показалась река в зеленых, по-летнему веселых берегах. Вдалеке над Москвой выглянуло солнце. Увеличился поток идущих навстречу машин, и на пригорках стали возникать отдельные группы разноуровневых, недавно построенных домов-башен. Указатель с коротким, но милым сердцу словом «Москва» и небольшим количеством оставшихся километров подмигнул с обочины. Серов вздохнул и немного убавил скорость.
   — Я буду помнить, Наташа! — сказал он. — Я сделаю все как надо!
   Заехав в гастроном и купив в нем пакет какой-то еды, он завернул во двор своего дома и увидел Катю, одиноко сидящую на скамеечке у подъезда в обнимку с сумкой, будто приехала и пришла сюда прямо с поезда. В сумерках она была так похожа на Наташу, что сердце его болезненно сжалось. Катя сидела одна в поздний час во дворе, хотя у нее были ключи от квартиры. Он понял: она не входила из деликатности.
   «А где же этот ее балбес?» — подумал Серов.
   Заметив его машину, Катя поднялась навстречу.
   — Пойдем в дом, — сказал он ей после объятия.
   — Нет. Дома я не выдержу и заплачу. А мне надо быть сильной.
   — Случилось что-нибудь? Где бабушка с дедушкой?
   — Я к ним не пошла. Мне нужна твоя помощь. Мне нужен врач. — И, не выдержав, она привалилась, всхлипывая, к его плечу. Он усадил ее на заднее сиденье в машину и сел рядом.
   — Рассказывай, не тяни, а то меня хватит инфаркт.
   — Мне нужно сделать аборт. — Она закусила губу. — Хоть я и не представляю, как я смогу это сделать.
   — Девочка моя, ты беременна! Что же ты плачешь? Это ведь радость!
   — Мы хотели пожениться, но он не хочет ребенка! Серов заметил, что Катя даже не назвала своего парня по имени.
   — Наверное, он прав… — всхлипывала она. — Если будет ребенок, нам просто не выжить! Мама умерла, у бабушки с дедушкой пенсия, у меня и у него стипендия. Пусть он даже и подрабатывает, но всех нас ему просто не прокормить!
   — Катя, но ведь есть еще я!
   Она смотрела на него, не понимая. Помолчала чуть-чуть и сказала:
   — При чем тут ты, папа? Ведь отец же он… Жизнь так сложна… Он это понимает, а ты, папа, нет. И мама не понимала! Порхала, как красивая бабочка. Элегантные платья, косметика, поездки по всему миру… Она летала, летала, то в Англию, то в Италию, а ведь у бабушки даже не было теплых сапог. Ноги у бабушки отекли, и старые сапоги на меху не сходились. Она проходила всю зиму в дедушкиных ботинках, но этого никто не замечал, а у меня не было денег…
   — Катя! — Он ужаснулся. — Как ты могла об этом молчать! Знать и молчать! Строить из себя хорошенькую, чистенькую?! Ты же знаешь, у нас с мамой всегда были деньги! Нам просто было некогда разбираться во всех жизненных нюансах. Мама работала, часто болела…
   — Бабушка не велела мне говорить. Она знала, что маме было не до этих хлопот.
   — Катя, возьми! — Он стал выгребать из карманов купюры. В юности у него было очень красивое кожаное портмоне. Но со времени первой женитьбы он никогда не носил кошельков из принципа. И сейчас мятые доллары и рубли вперемешку лежали в карманах его рубашки и куртки, и он совал эти деньги в руки девчушки.
   — Папа, ну что ты, здесь очень много!
   — Возьми! Купи все, что нужно на первых порах. Кушай мясо и фрукты. Купи теплые сапоги бабушке. Я заработаю и дам тебе денег еще. На той неделе у меня будут операции, мне заплатят. И слушай. Пожалуйста, не делай аборт!
   Она снова заплакала.
   — Я сама не хочу! Я уже люблю этого маленького… Но как же мы будем…
   — Послушай, все будет прекрасно! — Он вытер ей слезы своим платком, выпачканным в крови. — Ты теперь самый родной для меня человек. И мама тебе непременно бы так же сказала. Я буду самым лучшим, самым добрым на свете дедом. Я буду тебе помогать. Ты родишь, посидишь дома годик и снова пойдешь в институт. Мы все вместе и вырастим, и выучим твое дитя, не волнуйся. Только пусть появится на свет этот ребенок! — Он обнял ее, помолчал и добавил: — Во искупление наших грехов.

19

   Как это часто бывает, Женя Кружков узнал о том, что случилось, последним. В тот день он ждал приезда Натальи Васильевны и не мог сидеть в лаборатории. Он вышел на улицу и медленно прохаживался вдоль забора института, как раз под окнами ее кабинета, где доцветала в тени сирень. Он ждал, что вот-вот над его головой хлопнет окно и, подняв голову, он увидит тонкую руку, нацепляющую фрамугу на крючок, чтобы створка не закрывалась. Он ждал так и ждал, но вверху было тихо. Когда же, потеряв терпение, он все-таки поднялся наверх, там все будто вымерло и только в большой лаборатории сидел один из его коллег-аспирантов. Он сидел за лабораторным столом с задумчивым видом и пил из бутылки пиво.
   — Пива хочешь? — спросил он Кружкова.
   — Нет.
   — Ах да, понимаю, что кощунствую, — сказал аспирант. — Может, я чего-то прослушал или не понял, но Ни рыба ни мясо, по-моему, не сказал, отчего умерла Наталья Васильевна. И что теперь будет с лабораторией? Ты, может, знаешь? — спросил его этот приятель, тщательно отчищая с костюма рыбную чешую.
   — Как умерла? — Кружков сначала подумал, что ослышался, но сердце так странно заныло, заколотилось, будто почуяло — правда!
   — Да ты что, где ты был? Свалился с луны? — удивился приятель. — Неужели не слышал? Час назад заявился Ни рыба ни мясо. Объявил нам, что доктор медицинских наук Наталья Нечаева была светлым лучом современной иммунологии и что мировая наука с ее уходом понесла безвременную утрату… Сказал, что гражданской панихиды по желанию родственников не будет. Я думал, ты, как человек приближенный, знаешь подробности. Ведь ты все вертишься где-то там… Что-то есть во всем этом подозрительное! Уж не муж ли ее того… Ведь даже причину смерти никто не знает. Ни рыба ни мясо обмолвился: «В результате несчастного случая…» А что это за случай такой?
   Женя так и стоял, не в силах двинуться с места, с остановившимся взглядом, со щеками, белыми как мел.
   Наконец он почувствовал, что если этот товарищ очень быстро отсюда не уйдет, то он вполне может убить его.
   — Перестань болтать! Уходи! — только и смог выдохнуть Женя Савенко.
   Коллега посмотрел на него, лениво встал, захватил свою бутылку и, не попрощавшись, вышел из комнаты. Женя сначала сел, посидел один, потом будто ненормальный вскочил и забегал по институту в поисках того, кто мог сказать ему правду. К счастью, никто не попался ему на пути, а то одно неверное слово могло бы вызвать поток ругани, или слез, или бог знает чего еще. Но, к счастью, он встретил на лестнице в институте заместителя директора по науке, человека по прозвищу Ни рыба ни мясо, который и спас его от безумия.
   Он беседовал с Женей почти три часа. Потом чуть не за руку отвел его к и.о. завлабораторией Льву Андреевичу Мытелю, который сидел запершись в своем кабинете.
   — Загрузите этого молодого человека работой под самую завязку! — сказал Мытелю Ни рыба ни мясо, и Лев Андреевич понял, что такое обращение к нему означает его возврат в заведующие лабораторией. И, несмотря на очень печальный внешний вид, Лев Андреевич не мог скрыть удовольствия в глазах от понимания того задания, которым осчастливил его проректор по науке.
   — Конечно, конечно! Верный ученик! Я понимаю, — сказал он и, добавив еще несколько приятных слов, не расставался с Женей до тех пор, пока Ни рыба ни мясо не ушел восвояси. Потом же, увидев из окна его отъезжающий от института служебный автомобиль, он чуть не вприпрыжку пустился домой. И тогда Женя открыл своим ключом кабинет Натальи Васильевны и, как щенок, зарылся носом в бумаги, которые еще, казалось, хранили следы ее рук, ее запахи, ее шаль и ее слова, и заплакал.
   Буквально через месяц лаборатория изменилась неузнаваемо. Кое-кто из аспирантов уже обретался возле посольства Канады, двое подали документы в Австралию, а большинство докторов разбежались по Москве в поисках других хлебных мест, интуицией чувствуя запах тления и распада. И только один Женя с неистовством спартаковского фаната с утра до вечера продолжал сидеть в бывшем кабинете Натальи Васильевны, перелопачивая ее бумаги, в сотый раз перечитывая записи, небрежно смахивая пыль с черного финского стола в виде подковы, за которым раньше проводились научные дискуссии и банкеты.
   В один из таких дней в ее кабинет, где работал Женя, и зашел Лев Андреевич Мытель. Разговор с Кружковым состоялся не из приятных.
   — Женя, решено твою тему закрыть! А в этой комнате, чтоб никому не было обидно, сделаем еще одну лабораторию.
   — Кем это решено?
   — У нас теперь демократия — общим собранием.
   — Но почему?
   — Женя, где денег взять? — Тон у Льва Андреевича был только что не отеческий. — На старых запасах долго не проживешь! Разрабатывать направление, в котором ты работаешь, могла позволить себе только Наталья Васильевна. А мы не корифеи, не гении, не миллионеры, мы жалкие труженики, нам нужно есть, пить, выживать. Бросай свою тему, переходи на бронхиальную астму. Будешь определять иммуноглобулины, с голоду не помрешь!
   — Да я и так с голоду не помираю, а ваши иммуноглобулины определяют уже лет двадцать, а все без толку.
   — В Америку поезжай, там тебя с распростертыми объятиями ждут. Там шефу будешь давать указания, чем тебе хочется заниматься.
   Женя понимал, куда клонит Мытель. Ему, сделавшему докторскую на банальных тонзиллитах, неохота было влезать в глубокие проблемы, разрабатываемые Натальей Васильевной. Гораздо проще и спокойнее было жить как все, работать как все.
   — Когда я пришел к вам, случайно узнав, что все это произошло, — начал он, стараясь скрыть свою ярость, — вы при проректоре по науке сказали мне: «Женя, да будет так!» Это вы помните?
   — Помню, конечно, мой дорогой, но время идет, а ты не сделал почти ничего! А сколько мы можем ждать? — Лев Андреевич поднял взгляд от бумаг, которые разбирал Кружков, и впервые прямо посмотрел на Женю.
   — А вы хотите, чтобы я перевернул всю науку за два месяца, в одиночку и даже не будучи лауреатом Нобелевской премии?
   — Милый мой, никто перед тобой такую задачу не ставил! Тебя просили о чем? — Мытель стал терять терпение. Он не любил бессмысленных пререканий. — Тебя просили всего лишь, чтоб ты разобрал бумаги Натальи Васильевны. Чтобы ты разобрал их не просто из любопытства, а для людей, в том числе для себя. Я тебе сказал, в каких направлениях надо искать? Я тебе сказал, какой кусок ты можешь взять для работы сам? А ты только тянешь время! Мне скоро надо будет сдавать план на следующий год, а что я там напишу? Твои бредовые мысли о пользе самоутверждения в жизни?
   — Это мысли Натальи Васильевны.
   — Все равно. Мысли мыслями, а пощупать-то нечего! Нужно, чтобы ты расшифровал ее конкретные разработки, ее заделы на перспективу, чтобы люди знали, чем должны заниматься не сегодня и завтра, а через три месяца, через год. Вот сыворотки кончатся, ты будешь их заказывать? На какие шиши? Мы на хозрасчете, больные тают, а идеи нет. Наталья Васильевна добивалась результатов, а как? Ты работал с ней, ты видел, ты слышал, ты должен знать! Почему ты молчишь? Значит, скрываешь, хочешь быть самым умным? Вот чтобы этого не было, с завтрашнего дня будешь определять, как все, гемокод.
   — В Америку я сейчас не поеду, там я пока никому не нужен, — рассудительно сказал Женя Кружков и сделал выразительную паузу, — но я схожу к замдиректора по науке.
   — Вот ты как! Лезешь к начальству? Если хочешь остаться в лаборатории, я тебе не советую! — процедил Лев Андреевич и вышел из кабинета. Мытель ушел, а у Жени возникло чувство, что его, как собаку, прогоняют из дома. Из того самого дома, где она прежде жила со своим божеством — любимым хозяином. Теперь хозяина в доме не стало, и никому не нужная четвероногая тварь должна была стать бездомным и неприкаянным существом.
   Женя снял со стены свою любимую фотографию в рамке, на которой Наталья Васильевна была после какой-то конференции в числе своих коллег, единственную фотографию, где они были вместе, правда, он стоял далеко в стороне, и спустился с ней в обнимку на первый этаж. Он знал, что в институте есть еще один человек, который тоже любил ее.
   Женя изредка видел проректора по науке в коридорах институтской власти, и старик приветливо издалека кивал ему пару раз. Институтские сплетники говорили, что Ни рыба ни мясо от старости выжил из ума, что он ничего не делает и только тормозит научный процесс. Что большую часть рабочего дня он слушает музыку, прорывающуюся сквозь треск из старенького приемника, и постоянно, чтобы не заснуть, прихлебывает очень крепкий чай из граненого стакана в старинном серебряном подстаканнике. И в то же время все знали, что Ни рыба ни мясо еще крепко держал в руках институтские деньги. Женя немного побаивался его. Но другого выхода не было, и он постучал в начальственный кабинет. Ни рыба ни мясо укладывал что-то в старенький, видавший виды портфель. Он собирался домой. Увидев Женю, приветливо улыбнулся. Узнал.
   — Что это у тебя? Фотография? У-у! И я на ней есть? Есть. Как же, как же, помню, когда это было, — сказал он, взяв реликвию из Жениных рук. — Ну, давай не стесняйся, входи! — И он придвинул стул поближе к своему столу. Женя в некотором смущении сел. — Ну, выкладывай, зачем ты пришел? Зачем беспокоишь меня в столь поздний час? — Старику, видимо, нравилось еще разыгрывать грозное чудовище. На ученых советах он по старой привычке хмурил кустистые брови, но сам же отлично понимал, что хмурить их было уже не перед кем. Корифеи ушли в мир иной, младшие товарищи разбежались. «И я засиделся!» — думал он.
   — Мою тему, то есть тему Натальи Васильевны, Мытель хочет закрыть!
   — А ты что-нибудь наработал?
   — Наработал, но мало…
   — Ну, покажи! — Ни рыба ни мясо вздохнул, стянул с плеч пальто, аккуратно сложил его в кресле и сел за стол.
   Женя наклонился к нему и стал показывать полученные результаты. Колонки цифр в таблицах пестрили в глазах. Но Ни рыба ни мясо включился в работу на удивление быстро, и они занялись обсуждением темы, причем Женя лишний раз убедился в том, что этот человек отнюдь не зря до сих пор сидит в своем кресле.
   Через два часа они разогнули спины. На улице было совсем темно. Зеленые ветки стучались в окно тонкими лапами. А в кабинете под старой настольной лампой было светло и уютно. В углу бормотал старый приемник «Рекорд», и, повинуясь нажатию кнопки, шумел сбоку на столике белый французский чайник. В кабинете был другой мир, отличный от того, что враждебно молчал снаружи академических стен. Здесь, в кабинете Ни рыбы ни мяса, еще витал дух науки. Правда, Женя вполне допускал, что и у Ни рыбы ни мяса могли быть обнаружены в сейфе пачки неучтенных долларов, что и здесь были зависть, интриги, борьба за место у самого центра кормушки, но все-таки именно здесь, он надеялся, его могли понять. Если литература дает наслаждение сродни сексу (так, кажется, сказал Жванецкий), то наука — сродни любви. Так думал Женя и, к счастью, не только он один. Именно наука требует такого же глубокого, как и любовь, погружения в предмет.
   — У стариков, мой друг, свои причуды! — тем временем говорил, с удовольствием разминая кости, седой грузный Ни рыба ни мясо. Ему хотелось поговорить. Дома было не с кем. — Вот приемник этот, послевоенный, всегда стоял у меня в кабинете, где бы я ни работал. Я его слушать привык. Иногда и не разбираю уже, что бормочет, не слышу! Но скрипит, старичок, пока еще скрипит! Скрипит, но играет! И чай я всегда люблю пить из стакана, а не из чашек, потому что в нем остывает медленнее. А на фронте из кружек хлебали. Садись, угощу!