Страница:
— Ты подумал, как я тебя просил? — произнес Роберт негромко.
Генри вздрогнул. Ему казалось, что человек, который опустился на колени, словно поклоняясь земле, не мог заметить его присутствия, хотя пришел он для того, чтобы быть замеченным.
— Да, отец, — ответил он. — Как я мог не думать?
— И понял, что не можешь никуда уехать. Ты остаешься'?
— Нет, отец, остаться я не могу. — Печаль отца опечалила его, но жажда странствий стала только еще сильнее.
— Но на Вершину поговорить с Мерлином ты пойдешь? — умоляюще сказал Роберт. — И будешь слушать его внимательно.
— Сейчас и пойду.
— Генри, день же почти на исходе, а дорога туда неблизкая. Погоди до завтра.
— Завтра я должен уйти, отец.
Руки Старого Роберта медленно опустились, ладони с полусогнутыми пальцами легли на черную землю у корней розового куста.
Некогда Мерлин был чудесным поэтом, рассказывали старики, и мог бы стать великим. И в доказательство они начинали тихонько напевать «Печаль Плейта» или «Песнь копья». Не раз он получал главный приз на состязаниях певцов и был бы провозглашен Первым Бардом, если бы соперником его не был отпрыск дома Рисов. Тогда по неведомой причине Мерлин, еще совсем юноша, заточил свою песнь в каменном доме на Вершине и держал ее там, как в темнице, а сам старел, старел, старел, и те, кто некогда пел его песни, забыли их или умерли. Дом на Вершине был круглым, точно низкая серая башня, с окнами, смотревшими и в долину, и на горы. Одни говорили, что построил его много веков назад осажденный врагами великан, чтобы укрывать там своих девственниц — пока они ими оставались. Другие уверяли, что туда после битвы при Гастингсе бежал король Гарольд и до конца своих дней вглядывался единственным глазом в долину, не покажется ли там передовой норманнский отряд.
Теперь Мерлин был уже очень стар, волосы и длинная ниспадающая на грудь борода стали белыми и мягкими, как весенние облака. Он походил на древнего друида, жреца, чьи ясные зоркие глаза привыкли наблюдать звезды.
Чем выше поднимался юный Генри, тем уже становилась тропа. По одну ее сторону вздымалось каменная стена, лезвием ножа врезаясь в небо. Трещины и выступы на ней слагались в неясные очертания, словно это был скальный храм древнего бесформенного бога, которому поклонялись обезьяны.
Сначала он видел траву, кусты, а кое — где и искривленные мужественные деревца, но выше все живое погибло, не вынося каменного одиночества. Далеко внизу дома и хозяйственные постройки казались скоплением кормящихся жуков, а долина съежилась, замкнулась сама в себе.
Тут к тропе и с другой стороны подступила гора, оставив над головой только узкую полоску неба в неизмеримой высоте. Из небесной синевы водопадом рушился яростный ветер и с воем уносился в долину. А камни вокруг становились все больше, все чернее и страшнее — готовые к прыжку хранители тропы.
Генри ровным шагом шел и шел вверх. Что такого может сказать ему старый Мерлин? Или подарить? Втирание, делающее кожу такой твердой, что ее не пробьет ни — какая стрела? Могущественный талисман? Заклинание от легионов малых слуг дьявола? Нет, Мерлин будет только говорить, а он, Генри, должен будет слушать. И то, что Мерлин скажет, может излечить его от неутолимого голода, навсегда удержать здесь, в Камбрии. Только этого не будет! Ведь его призывают и манят неведомые силы, безымянные призраки далеких земель по ту сторону таинственного моря.
Его не вело стремление добиться чего — то, стать кем — то, воображение не рисовало ему картин того, что произойдет, когда он последует неумолчному зову. Нет, он подчинялся лишь жгучему, необоримому желанию пуститься в путь, вперед и вперед, за самой первой загоревшейся в небе звездой.
Тропа вырвалась на каменную вершину, выпуклую, как верх шапки. На самой макушке ее стоял низкий каменный дом Мерлина, сложенный из нетесаных камней, с конической крышей, похожей на колпачок для гашения свечей.
Старик открыл ему дверь, прежде чем он успел постучать.
— Я Генри Морган, сэр, и я ухожу отсюда, отправляюсь в Индии.
— Ах, так? Но, быть может, ты войдешь рассказать мне об этом? — Голос был чистый, негромкий и чудесный, как юный ветер, воркующий в весеннем яблоневом саду, В нем звучала напевная музыка, тихая мелодия, которую мурлычет мастер — ремесленник, склоняясь над работой. А в самой глубине то ли слышался, то ли чудился звон дрожащих струн арфы, которых чуть коснулись умелые пальцы.
Единственную комнату устилали черные ковры, а на стене висели арфы и наконечники копий — маленькие уэльские арфы и большие бронзовые наконечники от копий древних британцев, плоские, как листья. Висели на нетесаных камнях. Под ними кольцом располагались всевидящие окна, выходившие на три долины и могучую семью гор. А еще ниже комнату опоясывала единственная скамья. Посередине стоял стол, заваленный растрепанными книгами, а рядом — медная жаровня на греческом треножнике ив черного железа.
Едва Генри вошел, как в него ткнулся мордой огромный пес, и юноша попятился в испуге. Ведь под голубым куполом небес нет ничего смертоноснее даже мимолетного внимания красноухой собаки.
— Ты собрался в Индии. Сядь сюда, мальчик. Видишь? Отсюда ты можешь следить за родной долиной, чтобы она не улетела на Авалон.
Арфы откликнулись на его голос еле слышным звоном.
— Отец велел мне подняться сюда, сказать вам о том, что я уезжаю, и выслушать вас. Отец думает, что ваши речи могут удержать меня здесь.
— Ты собрался в Индии, — повторил Мерлин. А простился ли ты с Элизабет, не поскупившись на обещания, чтобы потом сердце у нее трепетало и дыхание прерывалось при мысли о подарках, какие ты ей обязательно привезешь?
Генри густо покраснел.
— Кто вам сказал, будто я думаю об этой девчонке? — крикнул он. — Кто говорит, будто я за ней бегаю?
— Что — то нашептал ветер, — ответил Мерлин. — И твок щеки говорят, и немало. Твой крик тоже добавил свое слово. Мне кажется, тебе следовало бы пойти к Элизабет, а не ко мне. Твой отец мог бы выбрать средство мудрее! — Голос замер, а когда зазвучал вновь, в нем появилась грустная настойчивость. — Должен ли ты покинуть отца, мальчик? Ведь он совсем один в долине, где все не такие, как он. Да, мне кажется, уехать ты должен. Планы, которые строят мальчики, серьезны и нерушимы. Так что же я могу сказать, чтобы удержать тебя здесь, юный Генри?
Твой отец задал мне трудную задачу. Некогда я плавал на высоком испанском корабле. Тысячу лет назад… а может быть, и больше, или же не плавал вовсе, и мне это лишь пригрезилось. В конце концов мы добрались до этих твоих зеленых Индий, и они были прекрасны, но неизменны. Все времена года сливаются там в зеленое однообразие. Если ты отправишься туда, год перестанет существо — вать для тебя, ты должен будешь забыть судорогу беспросветного зимнего ужаса, когда мнится, будто наш мир нарушил верность солнцу, умчался в пустыню пространства и больше уже никогда не наступит весна. Ты должен будешь забыть взрыв безумного волнения, когда солнце начинает восходить все раньше, и на тебя теплой волной накатывается радость, и ты не в силах вздохнуть от ликующего восторга. А там никаких перемен нет. Ни малейших. Прошлое и будущее сливаются в одно гнусное, окаменелое настоящее.
— Но тут ведь никаких перемен нет! — перебил юный Генри. — Год за годом созревает зерно и коровы облизывают новорожденных телят, год за годом колют свиней и коптят окорока. Да, конечно, весна — то приходит, но ничто не меняется.
— Справедливо, слепой мальчишка… и я вижу, что говорим мы о разном…
Мерлин обвел взглядом кольцо окон — долины, горы, — и в его глазах горела великая любовь к этому краю. Но когда он обернулся к юноше, лицо его выражало страдание, а голос стал напевным.
— Я попробую воззвать к тебе от имени милой Камбрии, где время нагромоздилось огромной осыпающейся горой на самые древние дни! — вскричал он с неистовым чувством. — Или ты утратил любовь к непокоренной Камбрии, если покидаешь ее, хотя кровь тысяч твоих предков пропитала здесь всю землю, дабы Камбрия во веки веков оставалась Камбрией? Или ты забыл, что род твой восходит к троянцам? Но, впрочем, и они стали скитальцами, когда пал Пергам, не так ли?
— Любви я не утратил, сэр, — сказал Генри. — Но моя мечта лежит за морем, которого я не знаю. А Камбрию я знаю.
— Но, мальчик, здесь ведь жил великий Артур, тот, кто вознес свои знамена над Римом и бессмертным уплыл на светлый Авалон. И сам Авалон лежит у наших берегов, там — за утонувшими городами — он вечно плывет по волнам. И неужели. Генри, они не взывали к тебе — призраки всех этих благородных, доблестных, воинственных, никчемных мужей? Ллеу Лло Гиффса, и Беленеса, и Артура, и Кадвалло, и Брута? Они странствуют по стране, как туманы, и хранят ее с высоты. В Индиях нет призраков и нет тилет-тег. В наших черных диких горах скрыты миллионы тайн. Нашел ли ты Трон Артура? Постиг ли смысл каменных колец? Внимал ли ты победоносным голосам в ночи? Слышал ли ревущие рога охотников за душами, лай их голубой своры, когда они врываются в селения на крыльях бури?
— — Их я слышал, — сказал Генри, содрогаясь. Он робко покосился на собаку, уснувшую у стола, и продолжал, понизив голос: — Священник говорит, что все это неправда. Он говорит, что «Красная книга Хергеста»
— это сказочки для малых детей, усевшихся вечером у горящего очага, а мужчинам и большим мальчикам стыдно в них верить. Он говорил нам в церковной школе, что все это лживые выдумки и противухристианские. Артур был мелким племенным вождем, говорит он, а Мерлин, чье имя ты носишь, всего лишь плод воспаленного мозга Гальфрида Монмутского. Он говорит плохо даже о тилет-тег, и о кладбищенских огнях, и о таких, как его честь ваш пес.
— О, глупец! — с омерзением воскликнул Мерлин. Лишь глупец способен сокрушать то, о чем говорил я. А взамен предлагает историю, преподнесенную миру двенадцатью соавторами, чьи понятия кое в чем оставляли желать лучшего. Зачем тебе уезжать, юноша? Неужели ты не видишь, что враги Камбрии теперь пускают в ход не мечи, но языки, подобные раздвоенным жалам? — Арфы пропели его вопрос, замерли последние отзвуки, и в круглом доме наступила тишина.
Генри, сдвинув брови, уставился в пол. Потом сказал:
— Слишком уж много тревог из — за меня, Мерлин. А я ничего толком объяснить не могу. Ведь я вернусь. Конечно, вернусь, едва жажда нового перестанет меня жечь. Но разве ты не видишь, что уехать я должен, потому что рассечен пополам и здесь — только часть меня? Вторая половина за морями и зовет, зовет меня, чтобы я приехал туда и стал целым. Я люблю Камбрию и вернусь, когда опять буду целым.
Мерлин внимательно всмотрелся в лицо юноши и грустно перевел взгляд на арфы.
— Мне кажется, я понимаю, — сказал он мягко, — ты просто маленький мальчик и хочешь луну, чтобы пить из нее, как из золотой чаши. А потому вполне возможно, что ты будешь великим человеком… если, конечно, останешься ребенком. Все великие мира сего были маленькие мальчики, которые хотели взять луну себе, гнались за ней, взбирались все выше и иной раз ловили светляка. Если же мальчик мужает и обретает взрослый ум, то он понимает, что схватить луну не может, а и мог бы, так не захотел бы. И поэтому не поймает и светляка.
— А сами вы никогда не хотели взять луну себе? — спросил Генри, и в тихой комнате его голос был еле слышен.
— Хотел. Превыше всех других желаний была она для меня. Я протянул к ней руки, и тогда… тогда я стал взрослым — и неудачником. Но неудачника ждет одно благо: люди знают, что он потерпел неудачу, жалеют его, добры к нему. С ним — весь мир, ему даруется живая связь с ближними и плащ посредственности. Но тот, кто прячет в ладонях светляка, которого схватил вместо луны, одинок вдвойне: ему остается только постигать всю глубину своей неудачи, все свое ничтожество, страхи, самообманы. Ты обретешь свое величие и со временем, несомненно, окажешься одинок в нем: нигде ни единого друга, а лишь те, кто почитает тебя, или боится, или склоняется пред тобой. Я жалею тебя, мальчик с честным ясным взором, жадно устремленным ввысь. Я жалею тебя и — Матерь
— Небо — как я тебе завидую!
В ущелья заползали сумерки, наполняя их лиловатой мглой. Солнце поранилось о зазубренный гребень и залило долины своей кровью. Длинные тени гор прокрадывались в поля все дальше, точно серые кошки, подбираю
— щиеся к добыче. Тишину нарушил легкий смешок Мерлина.
— Не задумывайся о моих словах, — сказал старик. Я ведь и сам не слишком в них уверен. Грезы можно опознать по тому их свойству, которое мы называем непоследовательностью. Но как определить молнию?
Ночная тьма подступала все ближе, и Генри вскочил.
— Мне пора идти, уже смерклось!
— Да, тебе пора идти, но не размышляй над моими словами. Быть может, я просто хотел поразить тебя. Старости нужна безмолвная лесть, потому что высказанной вслух она более не доверяет. Помни только, что Мерлин говорил с тобой. И если где — нибудь тебе встретятся уэльсцы, которые поют мои песни, сложенные давным-давно, скажи им, что видел меня, что я нездешнее чудесное существо с голубыми крыльями. Я не хочу быть забытым, Генри. Ведь для старика быть забытым страшнее смерти.
Генри сказал:
— Мне пора. Уже совсем темно. Благодарю вас, сэр, что вы мне все это сказали, но, видите ли, я должен уехать в Индии.
Мерлин тихонько засмеялся:
— Ну, конечно, должен, Генри. И непременно поймай светляка побольше. Прощай, дитя!
Генри оглянулся один раз, когда черный силуэт дома начал уходить за отрог. Но в окнах не мерцал огонь. Старый Мерлин сидел там и с мольбой взывал к своим арфам, а они насмешливо вторили ему.
Юноша быстрее зашагал вниз по тропе. Долина впереди была темным озером, и огоньки ферм казались отражениями звезд в его глубине. Ветер замер, и в горах стояла вязкая тишина. Всюду кружили печальные беззвучные призраки. Здесь были их владения. Генри ступал осторожно, не отводя глаз от тропы, которая голубоватой лентой вела его вниз.
Она была тайной. Все девушки и женщины ревниво оберегали что — то, о чем никогда вслух нс говорили. Его мать, как зеницу ока, хранила секреты теста для лепешек и порой плакала по неизвестным причинам. Под внешней оболочкой женщин — некоторых женщин — параллельно их внешней жизни шла другая, внутренняя, и эти две жизни никогда не пересекались.
Всего год назад Элизабет была хорошенькой девочкой и, увидев его, принималась перешептываться с подружками, хихикать, дергать их за волосы, а потом внезапно стала совсем другой. Никакой зримой перемены Генри обнаружить не мог, но ему чудилось, что она обрела способность понимать — глубоко и безмятежно. Его пугала эта мудрость, которая вдруг снизошла на Элизабет.
И ее тело… Не такое, как у него, обладающее властью (об этом говорилось еле слышным шепотом) дарить неведомое блаженство, творить темное волшебство. Но даже это расцветшее тело она окружала тайной. Прошло время, когда они вместе беззаботно ходили на речку купаться. Теперь Элизабет старательно укрывала себя от него, словно ее преследовала неотвязная мысль, что вдруг он увидит… Это новое в ней пугало и смущало Генри.
Порой она ему снилась, и он просыпался в холодном поту — вдруг она узнает про его сон. А иногда ему в ночи являлся смутный образ, в котором странно сочетались Элизабет и его мать. После такого сна его весь день томило отвращение к себе и к ней. Себя он видел противоестественным чудовищем, а ее суккубом во плоти. И он не мог никому рассказать про это. Все отвернулись бы от него, как от прокаженного.
Но, может быть, все — таки увидеться с ней' напоследок? Этот год облек ее странным могуществом — притягательным и отталкивающим, и его воля трепетала, как тростник на ветру. Быть может, другие мальчики и правда навещали ее по вечерам и целовали, успев заранее этим похвастать, но другие мальчики не видели ее во сне, как он, не думали о ней с невыразимым отвращением, как порой думал он. Да, есть в нем что — то противоестественное, раз он неспособен отличить желание от омерзения. И ведь ей так легко заставить его смутиться и оробеть!
Нет, он к ней ни за что не пойдет! Да с какой стати Мерлин — ну, пусть не Мерлин, а кто угодно еще — вдруг вообразил, будто она для него что — то значит, эта дочка нищего батрака? Она же не стоит того, чтобы о ней думать!
За его спиной послышались шаги, гулко отдававшиеся в ночной тиши. Кто — то нагонял его, и вскоре с ним поравнялась юркая худая фигура.
— Это ведь ты, Уильям? — вежливо спросил Генри.
— Он самый, — ответил тот и переложил кирку с одного плеча на другое. Его дело было чинить дороги. — А ты то что делаешь тут ночью?
— Я был у Мерлина. Слушал, что он говорил.
— Чума его прибери! Он теперь только и умеет, что языком болтать. А ведь раньше песни слагал, хорошие песни, душевные. Ты бы сам то же сказал, спой я тебе хоть одну, да что — то не хочется. А теперь сидит он на Вершине, как старый облезлый орел. Проходил я как — то мимо, ну, и заговорил с ним — ты хоть у него спроси. Я ведь не из тех, кто свои мысли при себе держит. «Почему ты больше не слагаешь песен?» — так я ему сказал, этими самыми словами. «Почему, — говорю, — ты больше не слагаешь песен?» А он говорит: «Я вырос и стал взрослым, — говорит. А во взрослых сердцах песен нет. Только дети слагают песни. Только дети и полоумные». Чума его прибери] Сам он полоумный и есть, так по мне выходит. А тебе он что наговорил, козел седобородый?
— Видишь ли, я уезжаю в Индии…
— В Индии? Ты, что ли? Ну — ну! Я вот в Лондоне побывал. И все там в Лондоне вор на воре. Один держит доску, а на ней махонькие плашки. «Попытай свое искусство, друг! — говорит. — На какой плашке снизу черная метка?» «Вот на этой», — говорю. Так оно и вышло. Зато уж потом… Он ведь тоже вор был. Все они там воры. Им там в Лондоне только и дела, что разъезжать в каретах — туда сюда, туда — сюда, туда по одной улице, а обратно по Другой. Да еще раскланиваются друг с другом, пока достойные люди в поте лица трудятся в полях и в рудниках, чтоб они там могли раскланиваться между собой. А мне что остается или, к примеру, тебе, если все теплые местечки позанимали разбойники. А знаешь ты, какую разбойничью цену заламывают в Лондоне за одно яйцо?
— Мне сюда сворачивать, — сказал Генри. — Я тороплюсь домой.
— Индии! — Уильям тоскливо вздохнул и сплюнул в траву. — Да что уж! Голову прозакладываю, все они там воры и разбойники.
Когда Генри наконец добрался до бедной хижины, где жила Элизабет, мрак стал совсем непроницаемым. Он знал, что в очаге посреди комнаты горит огонь и дым стелется под потолком, ища выхода наружу, через небольшую дыру в кровле. Настоящего пола там нет — только утрамбованная земля и очаг. Отходя ко сну, семья закутывалась в овчины и ложилась вокруг очага ногами к нему.
Окна без стекол не были даже занавешены, и Генри видел то старого Туима с густыми черными бровями, то его худую издерганную жену. Он ждал, пока в окне не мелькнула Элизабет, а тогда свистнул, как ночная птица. Девушка подошла к окну и выглянула наружу, но Генри стоял в темноте неподвижно. Тогда Элизабет открыла дверь и встала на пороге, освещенная сзади отблесками огня. Генри увидел сквозь платье черный абрис ее фигуры. Он увидел изящный изгиб ее ног и округлость бедер. Им овладел безумный стыд — и за себя, и за нее. Без единой мысли в голове он вдруг кинулся назад сквозь тьму, задыхаясь и борясь с рыданиями.
— Это что еще за глупости? — спросила она грозно. В какие — такие Индии ты собрался?
— Матушка, я должен уехать. Правда, должен. И отец меня понимает. Как ты не слышишь, что Индии зовут меня.
— А вот так. И грех говорить такие глупости. Ты еще младенец несмышленый, и тебя нельзя за порог одного выпустить. Отец запретит тебе и думать об этом.
Упрямый подбородок юноши стал гранитным, на скулах вздулись желваки. Глаза полыхали гневом.
— Если ты не понимаешь, матушка, я скажу тебе одно: завтра я уйду и не посмотрю ни на кого из вас!
Оскорбленная гордость смела изумление с ее лица и тут же исчезла, уступив место неизбывной боли. Она не знала, куда бежать от нежданной муки. А Генри, едва увидев, что натворили его слова, кинулся к ней.
— Прости, матушка, я не хотел… Прости. Но почему ты не можешь отпустить меня, как отпустил отец? Я не хочу делать тебе больно, и все — таки я должен уехать. Пойми же!
Он обнял ее, но она отвернулась. Ее слепой взгляд был устремлен в никуда.
Она была так уверена в своей правоте! Всю свою жизнь она оскорбляла, понуждала, бранила своих близких, а они понимали, что ее тиранию рождает любовь к ним. Но теперь, когда один из них, маленький мальчик, заговорил с ней ее собственным привычным тоном, рана, нанесенная ей, была столь глубока, что зажить совсем уже вряд ли могла.
— Ты говорил с Мерлином? Что он сказал тебе? — спросил Роберт со своего места у очага.
Мысли Генри мотнулись к Элизабет.
— Он говорил про то, во что я не верю, — ответил он.
— Что же, это была только соломинка, — пробормотал Роберт. — Ты нанес своей матери беспощадный удар, продолжал он. — Я еще никогда не видел ее такой… такой притихшей. — Затем Роберт распрямил плечи и заговорил твердым голосом: — Я приготовил для тебя пять фунтов, мой сын. Деньги небольшие. Может быть, мне удалось бы наскрести еще, но такую малость, которая ничего не изменила бы. А вот рекомендательное письмо к моему брату, сэру Эдварду. Он уехал еще до злодейского убийства короля, и почему — то — возможно, потому, что вел он себя тихо, — старый Кромвель его не отозвал. Если он окажется на Ямайке, когда ты туда доберешься, можешь вручить ему мое письмо. Но он замкнутый, холодный человек и очень гордится знатными знакомствами, так что бедного родственника вряд ли встретит с распростертыми объятиями. Вот почему я не уверен, что это письмо тебе поможет. Он тебя невзлюбит. Разве что ты умудришься не заметить ничего смешного в человеке, который очень похож на меня, но чванно разгуливает с серебряной шпагой и с перьями на шляпе. Я вот не выдержал, засмеялся, и с той минуты он перестал быть моим братом. Письмо, однако, побереги: оно может сослужить тебе службу с другими людьми.
Он поглядел на жену, скорчившуюся в темном углу.
— Мать, а ужинать мы сегодня не будем?
Она как будто не услышала, и Роберт сам поставил еду на стол.
Страшно терять сына, ради которого ты только и жила. Почему — то она никогда не сомневалась, что он всегда будет подле нее — маленький мальчик, и всегда подле нее. Она старалась нарисовать себе будущее без Генри, но эта мысль разбилась о серую стену худосочного воображения. Какая неблагодарность — бежать от нее, внушала она себе, как жестоко он поступил с ней… Но сразу же ее сознание мячиком отлетало назад. Генри — ее малютка сынок и потому не может быть ни бесчувственным, ни подлым. Неизвестно как, но эти пустые слова, эта боль обязательно исчезнут, и он по — прежнему будет подле нее, восхитительно бестолковый и послушный.
Ее рассудок всегда был бритвой реальности, ее воображение всегда ограничивалось переносом настоящего в ближайшее будущее, но теперь они блаженно унеслись к малютке, который учился ползать, учился ходить, учился лепетать первые слова. И она уже забыла, что он решил уйти, так заворожили ее эти грезы о серебряном прошлом.
Крестили его в длинной батистовой рубашечке. Вся святая вода, которой его окропили, собралась в одну каплю и скатилась по курносому носишке, а она в своей страсти к порядку тотчас вытерла ее носовым платком и тут же подумала, не придется ли теперь окрестить его еще раз. Молодой священник потел и давился словами молитвы. Но что с него было взять? Совсем зеленый, да к тому же из местных. Да, слишком зелен для столь важного обряда. Вдруг таинство не свершится? Перепутает слова или допустит еще какие — нибудь нарушения… Но тут она обнаружила, что Роберт опять застегнул камзол кое — как. Хоть кол ему на голове теши, никогда не вденет пуговицу в нужную петлю. Вот и кажется кривобоким! Надо подойти к Роберту и шепнуть ему про камзол, пока люди в церкви ничего не заметили. Такие мелочи и рождают всякие сплетни! Но если она отойдет, глупый недотепа — священник того и гляди уронит младенца…
Генри вздрогнул. Ему казалось, что человек, который опустился на колени, словно поклоняясь земле, не мог заметить его присутствия, хотя пришел он для того, чтобы быть замеченным.
— Да, отец, — ответил он. — Как я мог не думать?
— И понял, что не можешь никуда уехать. Ты остаешься'?
— Нет, отец, остаться я не могу. — Печаль отца опечалила его, но жажда странствий стала только еще сильнее.
— Но на Вершину поговорить с Мерлином ты пойдешь? — умоляюще сказал Роберт. — И будешь слушать его внимательно.
— Сейчас и пойду.
— Генри, день же почти на исходе, а дорога туда неблизкая. Погоди до завтра.
— Завтра я должен уйти, отец.
Руки Старого Роберта медленно опустились, ладони с полусогнутыми пальцами легли на черную землю у корней розового куста.
III
Юный Генри скоро свернул с проезжей дороги на крутую тропу, которая взбиралась к Вершине и уводила дальше в самое сердце диких гор. Снизу было хорошо видно, как она петляет, прежде чем нырнуть в глубокую расселину. На самом высоком месте, откуда тропа убегала вниз, жил Мерлин — Мерлин, которого деревенские мальчишки, когда он изредка спускался в селение, осыпали бы насмешками и камнями, если бы думали, что он стар и беззащитен. Но Мерлин сумел окружить себя ореолом всяческих легенд. Кто не знал, что тилет-тег покорствуют ему и приносят вести от него и к нему на беззвучных крыльях. Дети шепотом предупреждали друг друга, что он водит дружбу с пятнистыми хорьками, и те отомстят за него, если он пожелает. И еще у него жила красноухая собака! Было чего бояться. Да уж, детям, которые не знают всех спасительных заклинаний, никак не следовало задевать Мерлина.Некогда Мерлин был чудесным поэтом, рассказывали старики, и мог бы стать великим. И в доказательство они начинали тихонько напевать «Печаль Плейта» или «Песнь копья». Не раз он получал главный приз на состязаниях певцов и был бы провозглашен Первым Бардом, если бы соперником его не был отпрыск дома Рисов. Тогда по неведомой причине Мерлин, еще совсем юноша, заточил свою песнь в каменном доме на Вершине и держал ее там, как в темнице, а сам старел, старел, старел, и те, кто некогда пел его песни, забыли их или умерли. Дом на Вершине был круглым, точно низкая серая башня, с окнами, смотревшими и в долину, и на горы. Одни говорили, что построил его много веков назад осажденный врагами великан, чтобы укрывать там своих девственниц — пока они ими оставались. Другие уверяли, что туда после битвы при Гастингсе бежал король Гарольд и до конца своих дней вглядывался единственным глазом в долину, не покажется ли там передовой норманнский отряд.
Теперь Мерлин был уже очень стар, волосы и длинная ниспадающая на грудь борода стали белыми и мягкими, как весенние облака. Он походил на древнего друида, жреца, чьи ясные зоркие глаза привыкли наблюдать звезды.
Чем выше поднимался юный Генри, тем уже становилась тропа. По одну ее сторону вздымалось каменная стена, лезвием ножа врезаясь в небо. Трещины и выступы на ней слагались в неясные очертания, словно это был скальный храм древнего бесформенного бога, которому поклонялись обезьяны.
Сначала он видел траву, кусты, а кое — где и искривленные мужественные деревца, но выше все живое погибло, не вынося каменного одиночества. Далеко внизу дома и хозяйственные постройки казались скоплением кормящихся жуков, а долина съежилась, замкнулась сама в себе.
Тут к тропе и с другой стороны подступила гора, оставив над головой только узкую полоску неба в неизмеримой высоте. Из небесной синевы водопадом рушился яростный ветер и с воем уносился в долину. А камни вокруг становились все больше, все чернее и страшнее — готовые к прыжку хранители тропы.
Генри ровным шагом шел и шел вверх. Что такого может сказать ему старый Мерлин? Или подарить? Втирание, делающее кожу такой твердой, что ее не пробьет ни — какая стрела? Могущественный талисман? Заклинание от легионов малых слуг дьявола? Нет, Мерлин будет только говорить, а он, Генри, должен будет слушать. И то, что Мерлин скажет, может излечить его от неутолимого голода, навсегда удержать здесь, в Камбрии. Только этого не будет! Ведь его призывают и манят неведомые силы, безымянные призраки далеких земель по ту сторону таинственного моря.
Его не вело стремление добиться чего — то, стать кем — то, воображение не рисовало ему картин того, что произойдет, когда он последует неумолчному зову. Нет, он подчинялся лишь жгучему, необоримому желанию пуститься в путь, вперед и вперед, за самой первой загоревшейся в небе звездой.
Тропа вырвалась на каменную вершину, выпуклую, как верх шапки. На самой макушке ее стоял низкий каменный дом Мерлина, сложенный из нетесаных камней, с конической крышей, похожей на колпачок для гашения свечей.
Старик открыл ему дверь, прежде чем он успел постучать.
— Я Генри Морган, сэр, и я ухожу отсюда, отправляюсь в Индии.
— Ах, так? Но, быть может, ты войдешь рассказать мне об этом? — Голос был чистый, негромкий и чудесный, как юный ветер, воркующий в весеннем яблоневом саду, В нем звучала напевная музыка, тихая мелодия, которую мурлычет мастер — ремесленник, склоняясь над работой. А в самой глубине то ли слышался, то ли чудился звон дрожащих струн арфы, которых чуть коснулись умелые пальцы.
Единственную комнату устилали черные ковры, а на стене висели арфы и наконечники копий — маленькие уэльские арфы и большие бронзовые наконечники от копий древних британцев, плоские, как листья. Висели на нетесаных камнях. Под ними кольцом располагались всевидящие окна, выходившие на три долины и могучую семью гор. А еще ниже комнату опоясывала единственная скамья. Посередине стоял стол, заваленный растрепанными книгами, а рядом — медная жаровня на греческом треножнике ив черного железа.
Едва Генри вошел, как в него ткнулся мордой огромный пес, и юноша попятился в испуге. Ведь под голубым куполом небес нет ничего смертоноснее даже мимолетного внимания красноухой собаки.
— Ты собрался в Индии. Сядь сюда, мальчик. Видишь? Отсюда ты можешь следить за родной долиной, чтобы она не улетела на Авалон.
Арфы откликнулись на его голос еле слышным звоном.
— Отец велел мне подняться сюда, сказать вам о том, что я уезжаю, и выслушать вас. Отец думает, что ваши речи могут удержать меня здесь.
— Ты собрался в Индии, — повторил Мерлин. А простился ли ты с Элизабет, не поскупившись на обещания, чтобы потом сердце у нее трепетало и дыхание прерывалось при мысли о подарках, какие ты ей обязательно привезешь?
Генри густо покраснел.
— Кто вам сказал, будто я думаю об этой девчонке? — крикнул он. — Кто говорит, будто я за ней бегаю?
— Что — то нашептал ветер, — ответил Мерлин. — И твок щеки говорят, и немало. Твой крик тоже добавил свое слово. Мне кажется, тебе следовало бы пойти к Элизабет, а не ко мне. Твой отец мог бы выбрать средство мудрее! — Голос замер, а когда зазвучал вновь, в нем появилась грустная настойчивость. — Должен ли ты покинуть отца, мальчик? Ведь он совсем один в долине, где все не такие, как он. Да, мне кажется, уехать ты должен. Планы, которые строят мальчики, серьезны и нерушимы. Так что же я могу сказать, чтобы удержать тебя здесь, юный Генри?
Твой отец задал мне трудную задачу. Некогда я плавал на высоком испанском корабле. Тысячу лет назад… а может быть, и больше, или же не плавал вовсе, и мне это лишь пригрезилось. В конце концов мы добрались до этих твоих зеленых Индий, и они были прекрасны, но неизменны. Все времена года сливаются там в зеленое однообразие. Если ты отправишься туда, год перестанет существо — вать для тебя, ты должен будешь забыть судорогу беспросветного зимнего ужаса, когда мнится, будто наш мир нарушил верность солнцу, умчался в пустыню пространства и больше уже никогда не наступит весна. Ты должен будешь забыть взрыв безумного волнения, когда солнце начинает восходить все раньше, и на тебя теплой волной накатывается радость, и ты не в силах вздохнуть от ликующего восторга. А там никаких перемен нет. Ни малейших. Прошлое и будущее сливаются в одно гнусное, окаменелое настоящее.
— Но тут ведь никаких перемен нет! — перебил юный Генри. — Год за годом созревает зерно и коровы облизывают новорожденных телят, год за годом колют свиней и коптят окорока. Да, конечно, весна — то приходит, но ничто не меняется.
— Справедливо, слепой мальчишка… и я вижу, что говорим мы о разном…
Мерлин обвел взглядом кольцо окон — долины, горы, — и в его глазах горела великая любовь к этому краю. Но когда он обернулся к юноше, лицо его выражало страдание, а голос стал напевным.
— Я попробую воззвать к тебе от имени милой Камбрии, где время нагромоздилось огромной осыпающейся горой на самые древние дни! — вскричал он с неистовым чувством. — Или ты утратил любовь к непокоренной Камбрии, если покидаешь ее, хотя кровь тысяч твоих предков пропитала здесь всю землю, дабы Камбрия во веки веков оставалась Камбрией? Или ты забыл, что род твой восходит к троянцам? Но, впрочем, и они стали скитальцами, когда пал Пергам, не так ли?
— Любви я не утратил, сэр, — сказал Генри. — Но моя мечта лежит за морем, которого я не знаю. А Камбрию я знаю.
— Но, мальчик, здесь ведь жил великий Артур, тот, кто вознес свои знамена над Римом и бессмертным уплыл на светлый Авалон. И сам Авалон лежит у наших берегов, там — за утонувшими городами — он вечно плывет по волнам. И неужели. Генри, они не взывали к тебе — призраки всех этих благородных, доблестных, воинственных, никчемных мужей? Ллеу Лло Гиффса, и Беленеса, и Артура, и Кадвалло, и Брута? Они странствуют по стране, как туманы, и хранят ее с высоты. В Индиях нет призраков и нет тилет-тег. В наших черных диких горах скрыты миллионы тайн. Нашел ли ты Трон Артура? Постиг ли смысл каменных колец? Внимал ли ты победоносным голосам в ночи? Слышал ли ревущие рога охотников за душами, лай их голубой своры, когда они врываются в селения на крыльях бури?
— — Их я слышал, — сказал Генри, содрогаясь. Он робко покосился на собаку, уснувшую у стола, и продолжал, понизив голос: — Священник говорит, что все это неправда. Он говорит, что «Красная книга Хергеста»
— это сказочки для малых детей, усевшихся вечером у горящего очага, а мужчинам и большим мальчикам стыдно в них верить. Он говорил нам в церковной школе, что все это лживые выдумки и противухристианские. Артур был мелким племенным вождем, говорит он, а Мерлин, чье имя ты носишь, всего лишь плод воспаленного мозга Гальфрида Монмутского. Он говорит плохо даже о тилет-тег, и о кладбищенских огнях, и о таких, как его честь ваш пес.
— О, глупец! — с омерзением воскликнул Мерлин. Лишь глупец способен сокрушать то, о чем говорил я. А взамен предлагает историю, преподнесенную миру двенадцатью соавторами, чьи понятия кое в чем оставляли желать лучшего. Зачем тебе уезжать, юноша? Неужели ты не видишь, что враги Камбрии теперь пускают в ход не мечи, но языки, подобные раздвоенным жалам? — Арфы пропели его вопрос, замерли последние отзвуки, и в круглом доме наступила тишина.
Генри, сдвинув брови, уставился в пол. Потом сказал:
— Слишком уж много тревог из — за меня, Мерлин. А я ничего толком объяснить не могу. Ведь я вернусь. Конечно, вернусь, едва жажда нового перестанет меня жечь. Но разве ты не видишь, что уехать я должен, потому что рассечен пополам и здесь — только часть меня? Вторая половина за морями и зовет, зовет меня, чтобы я приехал туда и стал целым. Я люблю Камбрию и вернусь, когда опять буду целым.
Мерлин внимательно всмотрелся в лицо юноши и грустно перевел взгляд на арфы.
— Мне кажется, я понимаю, — сказал он мягко, — ты просто маленький мальчик и хочешь луну, чтобы пить из нее, как из золотой чаши. А потому вполне возможно, что ты будешь великим человеком… если, конечно, останешься ребенком. Все великие мира сего были маленькие мальчики, которые хотели взять луну себе, гнались за ней, взбирались все выше и иной раз ловили светляка. Если же мальчик мужает и обретает взрослый ум, то он понимает, что схватить луну не может, а и мог бы, так не захотел бы. И поэтому не поймает и светляка.
— А сами вы никогда не хотели взять луну себе? — спросил Генри, и в тихой комнате его голос был еле слышен.
— Хотел. Превыше всех других желаний была она для меня. Я протянул к ней руки, и тогда… тогда я стал взрослым — и неудачником. Но неудачника ждет одно благо: люди знают, что он потерпел неудачу, жалеют его, добры к нему. С ним — весь мир, ему даруется живая связь с ближними и плащ посредственности. Но тот, кто прячет в ладонях светляка, которого схватил вместо луны, одинок вдвойне: ему остается только постигать всю глубину своей неудачи, все свое ничтожество, страхи, самообманы. Ты обретешь свое величие и со временем, несомненно, окажешься одинок в нем: нигде ни единого друга, а лишь те, кто почитает тебя, или боится, или склоняется пред тобой. Я жалею тебя, мальчик с честным ясным взором, жадно устремленным ввысь. Я жалею тебя и — Матерь
— Небо — как я тебе завидую!
В ущелья заползали сумерки, наполняя их лиловатой мглой. Солнце поранилось о зазубренный гребень и залило долины своей кровью. Длинные тени гор прокрадывались в поля все дальше, точно серые кошки, подбираю
— щиеся к добыче. Тишину нарушил легкий смешок Мерлина.
— Не задумывайся о моих словах, — сказал старик. Я ведь и сам не слишком в них уверен. Грезы можно опознать по тому их свойству, которое мы называем непоследовательностью. Но как определить молнию?
Ночная тьма подступала все ближе, и Генри вскочил.
— Мне пора идти, уже смерклось!
— Да, тебе пора идти, но не размышляй над моими словами. Быть может, я просто хотел поразить тебя. Старости нужна безмолвная лесть, потому что высказанной вслух она более не доверяет. Помни только, что Мерлин говорил с тобой. И если где — нибудь тебе встретятся уэльсцы, которые поют мои песни, сложенные давным-давно, скажи им, что видел меня, что я нездешнее чудесное существо с голубыми крыльями. Я не хочу быть забытым, Генри. Ведь для старика быть забытым страшнее смерти.
Генри сказал:
— Мне пора. Уже совсем темно. Благодарю вас, сэр, что вы мне все это сказали, но, видите ли, я должен уехать в Индии.
Мерлин тихонько засмеялся:
— Ну, конечно, должен, Генри. И непременно поймай светляка побольше. Прощай, дитя!
Генри оглянулся один раз, когда черный силуэт дома начал уходить за отрог. Но в окнах не мерцал огонь. Старый Мерлин сидел там и с мольбой взывал к своим арфам, а они насмешливо вторили ему.
Юноша быстрее зашагал вниз по тропе. Долина впереди была темным озером, и огоньки ферм казались отражениями звезд в его глубине. Ветер замер, и в горах стояла вязкая тишина. Всюду кружили печальные беззвучные призраки. Здесь были их владения. Генри ступал осторожно, не отводя глаз от тропы, которая голубоватой лентой вела его вниз.
IV
Шагая по темной тропе, Генри вдруг вспомнил, что сказал ему Мерлин в самом начале. Так не повидать ли ему Элизабет перед уходом? Она ему вовсе не нравилась. Порой он даже ощущал, что в нем растет ненависть к ней. И эту ненависть он нянчил и подогревал, а она все больше преображалась в желание увидеть Элизабет.Она была тайной. Все девушки и женщины ревниво оберегали что — то, о чем никогда вслух нс говорили. Его мать, как зеницу ока, хранила секреты теста для лепешек и порой плакала по неизвестным причинам. Под внешней оболочкой женщин — некоторых женщин — параллельно их внешней жизни шла другая, внутренняя, и эти две жизни никогда не пересекались.
Всего год назад Элизабет была хорошенькой девочкой и, увидев его, принималась перешептываться с подружками, хихикать, дергать их за волосы, а потом внезапно стала совсем другой. Никакой зримой перемены Генри обнаружить не мог, но ему чудилось, что она обрела способность понимать — глубоко и безмятежно. Его пугала эта мудрость, которая вдруг снизошла на Элизабет.
И ее тело… Не такое, как у него, обладающее властью (об этом говорилось еле слышным шепотом) дарить неведомое блаженство, творить темное волшебство. Но даже это расцветшее тело она окружала тайной. Прошло время, когда они вместе беззаботно ходили на речку купаться. Теперь Элизабет старательно укрывала себя от него, словно ее преследовала неотвязная мысль, что вдруг он увидит… Это новое в ней пугало и смущало Генри.
Порой она ему снилась, и он просыпался в холодном поту — вдруг она узнает про его сон. А иногда ему в ночи являлся смутный образ, в котором странно сочетались Элизабет и его мать. После такого сна его весь день томило отвращение к себе и к ней. Себя он видел противоестественным чудовищем, а ее суккубом во плоти. И он не мог никому рассказать про это. Все отвернулись бы от него, как от прокаженного.
Но, может быть, все — таки увидеться с ней' напоследок? Этот год облек ее странным могуществом — притягательным и отталкивающим, и его воля трепетала, как тростник на ветру. Быть может, другие мальчики и правда навещали ее по вечерам и целовали, успев заранее этим похвастать, но другие мальчики не видели ее во сне, как он, не думали о ней с невыразимым отвращением, как порой думал он. Да, есть в нем что — то противоестественное, раз он неспособен отличить желание от омерзения. И ведь ей так легко заставить его смутиться и оробеть!
Нет, он к ней ни за что не пойдет! Да с какой стати Мерлин — ну, пусть не Мерлин, а кто угодно еще — вдруг вообразил, будто она для него что — то значит, эта дочка нищего батрака? Она же не стоит того, чтобы о ней думать!
За его спиной послышались шаги, гулко отдававшиеся в ночной тиши. Кто — то нагонял его, и вскоре с ним поравнялась юркая худая фигура.
— Это ведь ты, Уильям? — вежливо спросил Генри.
— Он самый, — ответил тот и переложил кирку с одного плеча на другое. Его дело было чинить дороги. — А ты то что делаешь тут ночью?
— Я был у Мерлина. Слушал, что он говорил.
— Чума его прибери! Он теперь только и умеет, что языком болтать. А ведь раньше песни слагал, хорошие песни, душевные. Ты бы сам то же сказал, спой я тебе хоть одну, да что — то не хочется. А теперь сидит он на Вершине, как старый облезлый орел. Проходил я как — то мимо, ну, и заговорил с ним — ты хоть у него спроси. Я ведь не из тех, кто свои мысли при себе держит. «Почему ты больше не слагаешь песен?» — так я ему сказал, этими самыми словами. «Почему, — говорю, — ты больше не слагаешь песен?» А он говорит: «Я вырос и стал взрослым, — говорит. А во взрослых сердцах песен нет. Только дети слагают песни. Только дети и полоумные». Чума его прибери] Сам он полоумный и есть, так по мне выходит. А тебе он что наговорил, козел седобородый?
— Видишь ли, я уезжаю в Индии…
— В Индии? Ты, что ли? Ну — ну! Я вот в Лондоне побывал. И все там в Лондоне вор на воре. Один держит доску, а на ней махонькие плашки. «Попытай свое искусство, друг! — говорит. — На какой плашке снизу черная метка?» «Вот на этой», — говорю. Так оно и вышло. Зато уж потом… Он ведь тоже вор был. Все они там воры. Им там в Лондоне только и дела, что разъезжать в каретах — туда сюда, туда — сюда, туда по одной улице, а обратно по Другой. Да еще раскланиваются друг с другом, пока достойные люди в поте лица трудятся в полях и в рудниках, чтоб они там могли раскланиваться между собой. А мне что остается или, к примеру, тебе, если все теплые местечки позанимали разбойники. А знаешь ты, какую разбойничью цену заламывают в Лондоне за одно яйцо?
— Мне сюда сворачивать, — сказал Генри. — Я тороплюсь домой.
— Индии! — Уильям тоскливо вздохнул и сплюнул в траву. — Да что уж! Голову прозакладываю, все они там воры и разбойники.
Когда Генри наконец добрался до бедной хижины, где жила Элизабет, мрак стал совсем непроницаемым. Он знал, что в очаге посреди комнаты горит огонь и дым стелется под потолком, ища выхода наружу, через небольшую дыру в кровле. Настоящего пола там нет — только утрамбованная земля и очаг. Отходя ко сну, семья закутывалась в овчины и ложилась вокруг очага ногами к нему.
Окна без стекол не были даже занавешены, и Генри видел то старого Туима с густыми черными бровями, то его худую издерганную жену. Он ждал, пока в окне не мелькнула Элизабет, а тогда свистнул, как ночная птица. Девушка подошла к окну и выглянула наружу, но Генри стоял в темноте неподвижно. Тогда Элизабет открыла дверь и встала на пороге, освещенная сзади отблесками огня. Генри увидел сквозь платье черный абрис ее фигуры. Он увидел изящный изгиб ее ног и округлость бедер. Им овладел безумный стыд — и за себя, и за нее. Без единой мысли в голове он вдруг кинулся назад сквозь тьму, задыхаясь и борясь с рыданиями.
V
Услышав, что Генри вошел в комнату. Старый Роберт с надеждой поднял голову, но надежда тут же угасла, и он быстро отвернулся к огню. Матушка Морган вскочила и сердито встала перед юношей.— Это что еще за глупости? — спросила она грозно. В какие — такие Индии ты собрался?
— Матушка, я должен уехать. Правда, должен. И отец меня понимает. Как ты не слышишь, что Индии зовут меня.
— А вот так. И грех говорить такие глупости. Ты еще младенец несмышленый, и тебя нельзя за порог одного выпустить. Отец запретит тебе и думать об этом.
Упрямый подбородок юноши стал гранитным, на скулах вздулись желваки. Глаза полыхали гневом.
— Если ты не понимаешь, матушка, я скажу тебе одно: завтра я уйду и не посмотрю ни на кого из вас!
Оскорбленная гордость смела изумление с ее лица и тут же исчезла, уступив место неизбывной боли. Она не знала, куда бежать от нежданной муки. А Генри, едва увидев, что натворили его слова, кинулся к ней.
— Прости, матушка, я не хотел… Прости. Но почему ты не можешь отпустить меня, как отпустил отец? Я не хочу делать тебе больно, и все — таки я должен уехать. Пойми же!
Он обнял ее, но она отвернулась. Ее слепой взгляд был устремлен в никуда.
Она была так уверена в своей правоте! Всю свою жизнь она оскорбляла, понуждала, бранила своих близких, а они понимали, что ее тиранию рождает любовь к ним. Но теперь, когда один из них, маленький мальчик, заговорил с ней ее собственным привычным тоном, рана, нанесенная ей, была столь глубока, что зажить совсем уже вряд ли могла.
— Ты говорил с Мерлином? Что он сказал тебе? — спросил Роберт со своего места у очага.
Мысли Генри мотнулись к Элизабет.
— Он говорил про то, во что я не верю, — ответил он.
— Что же, это была только соломинка, — пробормотал Роберт. — Ты нанес своей матери беспощадный удар, продолжал он. — Я еще никогда не видел ее такой… такой притихшей. — Затем Роберт распрямил плечи и заговорил твердым голосом: — Я приготовил для тебя пять фунтов, мой сын. Деньги небольшие. Может быть, мне удалось бы наскрести еще, но такую малость, которая ничего не изменила бы. А вот рекомендательное письмо к моему брату, сэру Эдварду. Он уехал еще до злодейского убийства короля, и почему — то — возможно, потому, что вел он себя тихо, — старый Кромвель его не отозвал. Если он окажется на Ямайке, когда ты туда доберешься, можешь вручить ему мое письмо. Но он замкнутый, холодный человек и очень гордится знатными знакомствами, так что бедного родственника вряд ли встретит с распростертыми объятиями. Вот почему я не уверен, что это письмо тебе поможет. Он тебя невзлюбит. Разве что ты умудришься не заметить ничего смешного в человеке, который очень похож на меня, но чванно разгуливает с серебряной шпагой и с перьями на шляпе. Я вот не выдержал, засмеялся, и с той минуты он перестал быть моим братом. Письмо, однако, побереги: оно может сослужить тебе службу с другими людьми.
Он поглядел на жену, скорчившуюся в темном углу.
— Мать, а ужинать мы сегодня не будем?
Она как будто не услышала, и Роберт сам поставил еду на стол.
Страшно терять сына, ради которого ты только и жила. Почему — то она никогда не сомневалась, что он всегда будет подле нее — маленький мальчик, и всегда подле нее. Она старалась нарисовать себе будущее без Генри, но эта мысль разбилась о серую стену худосочного воображения. Какая неблагодарность — бежать от нее, внушала она себе, как жестоко он поступил с ней… Но сразу же ее сознание мячиком отлетало назад. Генри — ее малютка сынок и потому не может быть ни бесчувственным, ни подлым. Неизвестно как, но эти пустые слова, эта боль обязательно исчезнут, и он по — прежнему будет подле нее, восхитительно бестолковый и послушный.
Ее рассудок всегда был бритвой реальности, ее воображение всегда ограничивалось переносом настоящего в ближайшее будущее, но теперь они блаженно унеслись к малютке, который учился ползать, учился ходить, учился лепетать первые слова. И она уже забыла, что он решил уйти, так заворожили ее эти грезы о серебряном прошлом.
Крестили его в длинной батистовой рубашечке. Вся святая вода, которой его окропили, собралась в одну каплю и скатилась по курносому носишке, а она в своей страсти к порядку тотчас вытерла ее носовым платком и тут же подумала, не придется ли теперь окрестить его еще раз. Молодой священник потел и давился словами молитвы. Но что с него было взять? Совсем зеленый, да к тому же из местных. Да, слишком зелен для столь важного обряда. Вдруг таинство не свершится? Перепутает слова или допустит еще какие — нибудь нарушения… Но тут она обнаружила, что Роберт опять застегнул камзол кое — как. Хоть кол ему на голове теши, никогда не вденет пуговицу в нужную петлю. Вот и кажется кривобоким! Надо подойти к Роберту и шепнуть ему про камзол, пока люди в церкви ничего не заметили. Такие мелочи и рождают всякие сплетни! Но если она отойдет, глупый недотепа — священник того и гляди уронит младенца…