Страница:
Но Катриона упрямо остановилась посреди дороги.
— Вот что, — сказала она. — Если вы будете говорить о ней, я сейчас же возвращусь и город, и пускай будет надо мной воля божия! Или, уж сделайте одолжение, поговорим о чем-нибудь другом.
Я совершенно растерялся и не знал, как быть; но тут я вспомнил, что она пропадет без моей помощи, что она принадлежит к слабому полу и совсем еще ребенок, а мне следует быть разумнее.
— Дорогая моя, — сказал я. — Вы меня совсем сбили с толку, но боже избави, чтобы я как-либо совлек вас с прямого пути. Я вовсе не намерен продолжать разговор о мисс Грант, ведь вы же сами его и начали. Я хотел только, раз уж вы теперь под моей опекой, воспользоваться этим вам в назидание, потому что не выношу несправедливости. Я не против вашей гордости и милой девичьей чувствительности, это вам очень к лицу. Но надо же знать меру.
— Вы кончили? — спросила она.
— Кончил, — ответил я.
— Вот и прекрасно, — сказала она, и мы пошли дальше, но теперь уже молча.
Жутко и неприятно было идти темной ночью, видя только тени и слыша лишь звук собственных шагов. Сначала, мне кажется, мы в душе сердились друг на друга; но темнота, холод и тишина, которую лишь иногда нарушало петушиное пение или лай дворовых псов, вскоре сломили нашу гордость; я, во всяком случае, готов был ухватиться за всякий повод, который позволил бы мне заговорить, не уронив своего достоинства.
Перед самым рассветом пошел теплый дождь и смыл ледяную корку у нас под ногами. Я хотел закутать Катриону в свой плащ, но она с досадой велела мне забрать его.
— И не подумаю, — сказал я. — Сам я здоров, как бык, и видел всякое ненастье, а вы нежная, прекрасная девушка! Дорогая, не хотите же вы, чтобы я сгорел со стыда!
Без дальнейших возражений она позволила мне накинуть на себя плащ; и так как было темно, я на миг задержал руку на ее плече, почти обнял ее.
— Постарайтесь быть снисходительней к своему угу, — сказал я.
Мне показалось, что она едва уловимо склонила голову к моей груди, но, должно быть, это мне лишь почудилось.
— Вы такой добрый, — сказала она.
И мы молча пошли дальше; но как все вдруг переменилось. Счастье, которое лишь теплилось в моей душе, вспыхнуло, подобно огню в камине.
Дождь перестал еще до рассвета; и, когда мы добрались до Делфта, занималось сырое утро. По обоим берегам канала стояли живописные красные домики с островерхими кровлями; служанки, выйдя на улицу, терли и скребли каменные плиты тротуара; из сотен кухонных труб шел дым; и я почувствовал, что нам невозможно долее поститься.
— Катриона, — сказал я, — надеюсь, у вас остались шиллинг и три полпенни?
— Они нужны вам? — спросила она и отдала мне свой кошелек. — Жаль, что там не пять фунтов! Но зачем вам деньги?
— А зачем мы шли пешком всю ночь, как бездомные бродяги? — сказал я.
— Просто в этом злосчастном Роттердаме у меня украли кошелек, где были все мои деньги. Теперь я могу в этом признаться, потому что худшее позади, но предстоит еще долгий путь, прежде чем я смогу получить деньги, и если вы не купите мне кусок хлеба, я вынужден буду поститься дальше.
Она посмотрела на меня широко раскрытыми глазами. В ярком утреннем свете я увидел, как она побледнела, осунулась от усталости, и сердце мое дрогнуло. Но она только рассмеялась.
— Вот наказание! Значит, теперь мы оба нищие? — воскликнула она. — Не одна я, но и вы? Да я только об этом и мечтала! Я буду счастлива накормить вас завтраком. Но еще охотнее я стала бы плясать, чтобы заработать вам на хлеб! Ведь здесь, я думаю, люди не видели наших плясок и, пожалуй, охотно заплатят за такое любопытное зрелище.
Я готов был расцеловать ее за эти слова, движимый даже не любовью, а горячим восхищением. Когда мужчина видит мужество в женщине, это всегда согревает его душу.
Мы купили молока у какой-то крестьянки, только что приехавшей в город, а у пекаря взяли кусок превосходного горячего, душистого хлеба и стали уплетать его на ходу. От Делфта до Гааги всего пять миль по хорошей дороге, под сенью деревьев, и по одну ее сторону лежит канал, а по другую — живописные пастбища. Да, идти было очень приятно.
— Ну, Дэви, — сказала она, — что там ни говорите, а надо вам как-то меня пристроить.
— Давайте решать, — сказал я, — и чем скорей, тем лучше. В Лейдене я получу деньги, об этом можно не беспокоиться. Только вот где устроить вас до приезда отца? Вчера вечером мне показалось, что вы не хотите расставаться со мной?
— Это вам не показалось, — сказала она.
— Вы еще так молоды, — сказал я, — и сам я совсем мальчишка. В этом самая большая помеха. Как же нам устроиться? Может быть, выдать вас за мою сестру?
— А почему бы и нет? — сказала она. — Конечно, если вы согласны!
— Если бы это была правда! — воскликнул я. — Я был бы счастлив иметь такую сестру. Но беда в том, что вы Катриона Драммонд.
— Ну и что ж, а теперь я буду Кэтрин Бэлфур, — сказала она. — Никто и не узнает. Ведь мы здесь совсем чужие.
— Ну, раз вы согласны, пускай так и будет, — сказал я. — Но, признаться, у меня сердце не на месте. Я буду очень раскаиваться, если нечаянно дал вам дурной совет.
— Дэвид, у меня нет здесь друга, кроме вас, — сказала она.
— Честно говоря, я слишком молод, чтобы быть вам другом, — сказал я.
— Я слишком молод, чтобы давать вам советы, а вы — чтобы этих советов слушаться. Правда, я не вижу иного выхода, но все равно мой долг — вас предостеречь.
— У меня нет выбора, — сказала она. — Мой отец Джемс Мор дурно поступил со мной, и это уже не в первый раз. Я поневоле свалилась вам в руки, точно куль муки, и должна вам во всем повиноваться. Если вы берете меня к себе, прекрасно. Если же нет… — Она повернулась ко мне и коснулась моей руки. — Дэвид, я боюсь, — сказала она.
— Да ведь я только хотел вас предупредить… — начал я. И тут же вспомнил, что у меня есть деньги, а у нее нет, и не очень-то красиво быть скупым. — Катриона, — сказал я. — Поймите меня правильно: я только хочу выполнить свой долг перед вами, дорогая моя! Я приехал сюда, в чужой город, учиться и жить в одиночестве, а тут такой счастливый случай, вы хоть ненадолго можете поселиться вместе со мной как сестра. Понимаете ли вы, дорогая, какая это для меня радость, если вы будете со мною?
— И вот я с вами, — сказала она. — Так что все уладилось.
Я знаю, что должен был говорить с ней яснее. Знаю, что это легло на мое доброе имя пятном, за которое, к счастью, мне не пришлось расплачиваться еще дороже. Но я помнил, как задел ее намек на поцелуй в письме Барбары, и теперь, когда она зависела от меня, у меня не хватило смелости. Кроме того, право, я не видел, как иначе ее устроить, и, признаюсь, искушение было слишком велико.
Когда мы прошли Гаагу, Катриона начала хромать, и теперь каждый шаг, видимо, стоил ей огромного труда. Дважды ей приходилось садиться отдыхать на обочине, и она мило оправдывалась, называя себя позором горного края и своего клана и тяжким бременем для меня. Правда, сказала она, у нее есть оправдание: она не привыкла ходить обутая. Я уговаривал ее снять башмаки и чулки. Но она возразила, что в этой стране даже на проселочных дорогах ни одна женщина не ходит босиком.
— Я не должна позорить своего брата, — сказала она с веселым смехом, но по лицу было видно, как ей больно и трудно.
Придя в город, мы увидели парк, где дорожки были усыпаны чистым песком, а кроны, иногда подстриженные, порой сплетались ветвями, и всюду было множество красивых аллей и беседок. Там я оставил Катриону и один отправился разыскивать моего доверенного. Я взял у него денег в кредит и попросил указать мне какой-нибудь приличный тихий домик. Мой багаж еще не прибыл, сказал я ему и попросил предупредить об этом хозяев дома, а потом объяснил, что со мной ненадолго приехала моя сестра, которая будет вести у меня хозяйство, так что мне понадобятся две комнаты. Все это звучало очень убедительно, но вот беда, мой родич мистер Бэлфур в своем рекомендательном письме обо всем сказал весьма подробно, однако ни словом не упомянул о сестре. Я видел, что это вызвало у голландца подозрения; и, уставясь на меня поверх огромных очков, этот тщедушный человечек, похожий на больного кролика, принялся с пристрастием меня допрашивать.
Тут меня охватил ужас. Допустим, он мне поверит (думал я), допустим, он согласится принять мою сестру в свай дом и я приведу ее. Ну и запутанный получится клубок, и все это может кончиться позором для девушки и для меня самого. Тогда я поспешно начал описывать ему нрав моей сестры. Оказалось, что она очень застенчивая и дичится чужих людей, поэтому я оставил ее в парке. Водоворот лжи захлестнул меня и, как это всегда бывает в подобных случаях, я погрузился в него гораздо глубже, чем было необходимо, присовокупив еще некоторые совсем уж излишние подробности о слабом здоровье мисс Бэлфур и о ее детстве, проведенном в одиночестве, но тут же устыдился и покраснел.
Обмануть старика мне не удалось, и он не прочь был от меня отделаться. Но как человек деловой, он помнил, что денег у меня немало, и, несмотря на мое сомнительное поведение, любезно дал мне в провожатые своего сына и велел ему помочь мне устроиться. Пришлось представить этому юноше Катриону. Бедняжка отдохнула, чувствовала себя лучше и держалась безукоризненно, — она взяла меня за руку и назвала братом, держась непринужденней меня самого. Одно было неприятно: стараясь помочь мне, она выказала голландцу слишком много любезности. И я поневоле подумал, что мисс Бэлфур вдруг преодолела свою застенчивость. А тут еще разница в нашей речи. У меня был протяжный говор жителя равнин; ома же говорила, как все горцы, хоть и с некоторым английским акцентом, правда, гораздо более приятным, чем у самих англичан, и ее едва ли можно было назвать знатоком английской грамматики; таким образом, мы были слишком несхожи, чтобы счесть нас братом и сестрой. Но молодой голландец оказался тупым и настолько бесчувственным, что даже не заметил ее красоты и вызвал этим мое презрение. Он помог нам найти жилье и тотчас ушел, чем оказал нам еще большую услугу.
— Вот что, — сказала она. — Если вы будете говорить о ней, я сейчас же возвращусь и город, и пускай будет надо мной воля божия! Или, уж сделайте одолжение, поговорим о чем-нибудь другом.
Я совершенно растерялся и не знал, как быть; но тут я вспомнил, что она пропадет без моей помощи, что она принадлежит к слабому полу и совсем еще ребенок, а мне следует быть разумнее.
— Дорогая моя, — сказал я. — Вы меня совсем сбили с толку, но боже избави, чтобы я как-либо совлек вас с прямого пути. Я вовсе не намерен продолжать разговор о мисс Грант, ведь вы же сами его и начали. Я хотел только, раз уж вы теперь под моей опекой, воспользоваться этим вам в назидание, потому что не выношу несправедливости. Я не против вашей гордости и милой девичьей чувствительности, это вам очень к лицу. Но надо же знать меру.
— Вы кончили? — спросила она.
— Кончил, — ответил я.
— Вот и прекрасно, — сказала она, и мы пошли дальше, но теперь уже молча.
Жутко и неприятно было идти темной ночью, видя только тени и слыша лишь звук собственных шагов. Сначала, мне кажется, мы в душе сердились друг на друга; но темнота, холод и тишина, которую лишь иногда нарушало петушиное пение или лай дворовых псов, вскоре сломили нашу гордость; я, во всяком случае, готов был ухватиться за всякий повод, который позволил бы мне заговорить, не уронив своего достоинства.
Перед самым рассветом пошел теплый дождь и смыл ледяную корку у нас под ногами. Я хотел закутать Катриону в свой плащ, но она с досадой велела мне забрать его.
— И не подумаю, — сказал я. — Сам я здоров, как бык, и видел всякое ненастье, а вы нежная, прекрасная девушка! Дорогая, не хотите же вы, чтобы я сгорел со стыда!
Без дальнейших возражений она позволила мне накинуть на себя плащ; и так как было темно, я на миг задержал руку на ее плече, почти обнял ее.
— Постарайтесь быть снисходительней к своему угу, — сказал я.
Мне показалось, что она едва уловимо склонила голову к моей груди, но, должно быть, это мне лишь почудилось.
— Вы такой добрый, — сказала она.
И мы молча пошли дальше; но как все вдруг переменилось. Счастье, которое лишь теплилось в моей душе, вспыхнуло, подобно огню в камине.
Дождь перестал еще до рассвета; и, когда мы добрались до Делфта, занималось сырое утро. По обоим берегам канала стояли живописные красные домики с островерхими кровлями; служанки, выйдя на улицу, терли и скребли каменные плиты тротуара; из сотен кухонных труб шел дым; и я почувствовал, что нам невозможно долее поститься.
— Катриона, — сказал я, — надеюсь, у вас остались шиллинг и три полпенни?
— Они нужны вам? — спросила она и отдала мне свой кошелек. — Жаль, что там не пять фунтов! Но зачем вам деньги?
— А зачем мы шли пешком всю ночь, как бездомные бродяги? — сказал я.
— Просто в этом злосчастном Роттердаме у меня украли кошелек, где были все мои деньги. Теперь я могу в этом признаться, потому что худшее позади, но предстоит еще долгий путь, прежде чем я смогу получить деньги, и если вы не купите мне кусок хлеба, я вынужден буду поститься дальше.
Она посмотрела на меня широко раскрытыми глазами. В ярком утреннем свете я увидел, как она побледнела, осунулась от усталости, и сердце мое дрогнуло. Но она только рассмеялась.
— Вот наказание! Значит, теперь мы оба нищие? — воскликнула она. — Не одна я, но и вы? Да я только об этом и мечтала! Я буду счастлива накормить вас завтраком. Но еще охотнее я стала бы плясать, чтобы заработать вам на хлеб! Ведь здесь, я думаю, люди не видели наших плясок и, пожалуй, охотно заплатят за такое любопытное зрелище.
Я готов был расцеловать ее за эти слова, движимый даже не любовью, а горячим восхищением. Когда мужчина видит мужество в женщине, это всегда согревает его душу.
Мы купили молока у какой-то крестьянки, только что приехавшей в город, а у пекаря взяли кусок превосходного горячего, душистого хлеба и стали уплетать его на ходу. От Делфта до Гааги всего пять миль по хорошей дороге, под сенью деревьев, и по одну ее сторону лежит канал, а по другую — живописные пастбища. Да, идти было очень приятно.
— Ну, Дэви, — сказала она, — что там ни говорите, а надо вам как-то меня пристроить.
— Давайте решать, — сказал я, — и чем скорей, тем лучше. В Лейдене я получу деньги, об этом можно не беспокоиться. Только вот где устроить вас до приезда отца? Вчера вечером мне показалось, что вы не хотите расставаться со мной?
— Это вам не показалось, — сказала она.
— Вы еще так молоды, — сказал я, — и сам я совсем мальчишка. В этом самая большая помеха. Как же нам устроиться? Может быть, выдать вас за мою сестру?
— А почему бы и нет? — сказала она. — Конечно, если вы согласны!
— Если бы это была правда! — воскликнул я. — Я был бы счастлив иметь такую сестру. Но беда в том, что вы Катриона Драммонд.
— Ну и что ж, а теперь я буду Кэтрин Бэлфур, — сказала она. — Никто и не узнает. Ведь мы здесь совсем чужие.
— Ну, раз вы согласны, пускай так и будет, — сказал я. — Но, признаться, у меня сердце не на месте. Я буду очень раскаиваться, если нечаянно дал вам дурной совет.
— Дэвид, у меня нет здесь друга, кроме вас, — сказала она.
— Честно говоря, я слишком молод, чтобы быть вам другом, — сказал я.
— Я слишком молод, чтобы давать вам советы, а вы — чтобы этих советов слушаться. Правда, я не вижу иного выхода, но все равно мой долг — вас предостеречь.
— У меня нет выбора, — сказала она. — Мой отец Джемс Мор дурно поступил со мной, и это уже не в первый раз. Я поневоле свалилась вам в руки, точно куль муки, и должна вам во всем повиноваться. Если вы берете меня к себе, прекрасно. Если же нет… — Она повернулась ко мне и коснулась моей руки. — Дэвид, я боюсь, — сказала она.
— Да ведь я только хотел вас предупредить… — начал я. И тут же вспомнил, что у меня есть деньги, а у нее нет, и не очень-то красиво быть скупым. — Катриона, — сказал я. — Поймите меня правильно: я только хочу выполнить свой долг перед вами, дорогая моя! Я приехал сюда, в чужой город, учиться и жить в одиночестве, а тут такой счастливый случай, вы хоть ненадолго можете поселиться вместе со мной как сестра. Понимаете ли вы, дорогая, какая это для меня радость, если вы будете со мною?
— И вот я с вами, — сказала она. — Так что все уладилось.
Я знаю, что должен был говорить с ней яснее. Знаю, что это легло на мое доброе имя пятном, за которое, к счастью, мне не пришлось расплачиваться еще дороже. Но я помнил, как задел ее намек на поцелуй в письме Барбары, и теперь, когда она зависела от меня, у меня не хватило смелости. Кроме того, право, я не видел, как иначе ее устроить, и, признаюсь, искушение было слишком велико.
Когда мы прошли Гаагу, Катриона начала хромать, и теперь каждый шаг, видимо, стоил ей огромного труда. Дважды ей приходилось садиться отдыхать на обочине, и она мило оправдывалась, называя себя позором горного края и своего клана и тяжким бременем для меня. Правда, сказала она, у нее есть оправдание: она не привыкла ходить обутая. Я уговаривал ее снять башмаки и чулки. Но она возразила, что в этой стране даже на проселочных дорогах ни одна женщина не ходит босиком.
— Я не должна позорить своего брата, — сказала она с веселым смехом, но по лицу было видно, как ей больно и трудно.
Придя в город, мы увидели парк, где дорожки были усыпаны чистым песком, а кроны, иногда подстриженные, порой сплетались ветвями, и всюду было множество красивых аллей и беседок. Там я оставил Катриону и один отправился разыскивать моего доверенного. Я взял у него денег в кредит и попросил указать мне какой-нибудь приличный тихий домик. Мой багаж еще не прибыл, сказал я ему и попросил предупредить об этом хозяев дома, а потом объяснил, что со мной ненадолго приехала моя сестра, которая будет вести у меня хозяйство, так что мне понадобятся две комнаты. Все это звучало очень убедительно, но вот беда, мой родич мистер Бэлфур в своем рекомендательном письме обо всем сказал весьма подробно, однако ни словом не упомянул о сестре. Я видел, что это вызвало у голландца подозрения; и, уставясь на меня поверх огромных очков, этот тщедушный человечек, похожий на больного кролика, принялся с пристрастием меня допрашивать.
Тут меня охватил ужас. Допустим, он мне поверит (думал я), допустим, он согласится принять мою сестру в свай дом и я приведу ее. Ну и запутанный получится клубок, и все это может кончиться позором для девушки и для меня самого. Тогда я поспешно начал описывать ему нрав моей сестры. Оказалось, что она очень застенчивая и дичится чужих людей, поэтому я оставил ее в парке. Водоворот лжи захлестнул меня и, как это всегда бывает в подобных случаях, я погрузился в него гораздо глубже, чем было необходимо, присовокупив еще некоторые совсем уж излишние подробности о слабом здоровье мисс Бэлфур и о ее детстве, проведенном в одиночестве, но тут же устыдился и покраснел.
Обмануть старика мне не удалось, и он не прочь был от меня отделаться. Но как человек деловой, он помнил, что денег у меня немало, и, несмотря на мое сомнительное поведение, любезно дал мне в провожатые своего сына и велел ему помочь мне устроиться. Пришлось представить этому юноше Катриону. Бедняжка отдохнула, чувствовала себя лучше и держалась безукоризненно, — она взяла меня за руку и назвала братом, держась непринужденней меня самого. Одно было неприятно: стараясь помочь мне, она выказала голландцу слишком много любезности. И я поневоле подумал, что мисс Бэлфур вдруг преодолела свою застенчивость. А тут еще разница в нашей речи. У меня был протяжный говор жителя равнин; ома же говорила, как все горцы, хоть и с некоторым английским акцентом, правда, гораздо более приятным, чем у самих англичан, и ее едва ли можно было назвать знатоком английской грамматики; таким образом, мы были слишком несхожи, чтобы счесть нас братом и сестрой. Но молодой голландец оказался тупым и настолько бесчувственным, что даже не заметил ее красоты и вызвал этим мое презрение. Он помог нам найти жилье и тотчас ушел, чем оказал нам еще большую услугу.
ГЛАВА XXIV
ПРАВДИВАЯ ИСТОРИЯ КНИГИ ГЕИНЕКЦИУСА
Мы сняли верхний этаж дома, который выходил задами к каналу. Нам отвели две смежные комнаты, и в каждой, по голландскому обычаю, был высокий, чуть не до потолка, камин; из окон открывался один и тот же вид: макушка дерева, росшего на маленьком дворике, кусочек канала, домики в голландском стиле и церковный шпиль на другом берегу. Многочисленные колокола этой церкви звучали приятной музыкой; а в редкие ясные дни солнце светило прямо в окна обеих комнат. Из соседнего трактира нам приносили недурную еду.
В первый вечер оба мы были очень усталые, особенно Катриона. Мы почти не разговаривали, и, как только она поела, я велел ей лечь спать. Наутро я первым делом написал письмо Спротту, прося прислать ее вещи, а также несколько строк Алану на адрес вождя его клана; я отправил письма и, когда подали завтрак, разбудил Катриону. Она вышла в своем единственном платье, и я смутился, увидев на ее чулках дорожную грязь. Как выяснилось, ее вещи могли прибыть в Лейден лишь через несколько дней, а ей было необходимо переодеться. Сначала она ни за что не хотела согласиться на такие расходы; но я напомнил ей, что теперь она сестра богатого человека и должна достойно играть эту роль, а в первой же лавке она вошла во вкус, и глаза у нее разгорелись. Мне приятно было видеть, как наивно и горячо она радуется покупкам. Меня удивляло, что я и сам увлекся: мне все было мало, все казалось недостаточно красивым для нее, и я не уставал восхищаться ею в различных нарядах. Право же, я начал понимать мисс Грант, которая столько внимания уделяла туалетам; в самом деле, одевать красивую девушку — одно удовольствие! Кстати говоря, голландские ситцы необычайно дешевы и хороши; но мне стыдно признаться, сколько я уплатил за чулки. А всего я потратил на все эти прихоти — иначе их не назовешь — столько, что долго потом мне было совестно тратиться, и как бы в возмещение я почти ничего не купил из обстановки. Кровати у нас были, Катриона приоделась, в комнатах хватало света, я мог ее видеть, и наше жилье казалось мне просто роскошным.
Когда мы обошли все лавки, я проводил ее домой и оставил там вместе с покупками, а сам долго бродил в одиночестве и читал себе нравоучения. Вот я приютил, можно сказать, пригрел на своей груди юную красавицу, такую неискушенную, что ее всюду подстерегают опасности. После разговора со старым голландцем, когда мне пришлось прибегнуть ко лжи, я почувствовал, каким должно казаться со стороны мое поведение; а теперь, вспоминая свой недавний восторг и безрассудство, с которым я накупил столько ненужных вещей, я и сам понял, что поведение мое далеко не безупречно. Если бы у меня действительно была сестра, думал я, разве я решился бы так выставлять ее напоказ? Но такой вопрос показался мне слишком туманным, и я поставил его поиному: доверил бы я Катриону кому бы то ни было на свете? И, ответив себе на него, я весь вспыхнул. Ведь если сам я поневоле попал в сомнительное положение и вовлек в него девушку, тем безупречней я должен теперь себя вести. Без меня у нее не было бы ни крова, ни пропитания; и если я как-либо оскорблю ее чувства, уйти ей некуда. Я хозяин дома и ее покровитель; а поскольку у меня нет на это прав, тем менее будет мне простительно, если я воспользуюсь этим, пусть даже с самыми чистыми намерениями; ведь этот удобный для меня случай, которого ни один разумный отец не допустил бы даже на миг, самые чистые намерения делал бесчестными. Я понимал, что должен быть с Катрионой весьма сдержанным, и, однако же, не сверх меры: ведь если мне нельзя добиваться ее благосклонности, то я обязан всегда быть радушным хозяином. И, разумеется, тут необходимы такт и деликатность, едва ли свойственные моему возрасту. Но я безрассудно взялся за опасное дело, и теперь у меня был только один выход — держать себя достойно, пока весь этот клубок не распутается. Я составил себе свод правил поведения и молил бога дать мне силы соблюсти эти правила, а кроме того, приобрел вполне земное средство — учебник юриспруденции. Больше я ничего не мог придумать и отбросил прочь все мрачные размышления; сразу же в голове у меня начали бродить приятные мысли, и я поспешил домой, не чуя под собою ног. Когда я мысленно назвал это место домом и представил себе милую девушку, ждущую меня там, в четырех стенах, сердце сильней забилось у меня в груди.
Едва я вошел, начались мои мытарства. Она бросилась мне навстречу с нескрываемой радостью. К тому же она с головы до ног переоделась и была ослепительно хороша в купленных мною обновках; она ходила вокруг меня и низко приседала, а я должен был смотреть и восхищаться. Кажется, я был очень неучтив и едва выдавил из себя несколько слов.
— Что ж, — сказала она, — если вам не нравится мое красивое платье, поглядите, как я убрала наши комнаты.
В самом деле, комнаты были чисто подметены, и в обоих каминах пылал огонь.
Я воспользовался предлогом и напустил на себя суровость.
— Катриона, — сказал я, — знайте, я вами очень недоволен. Никогда больше ничего не трогайте в моей комнате. Пока мы здесь живем, один из нас должен быть хозяином. Эта роль подобает мне, потому что я мужчина и старший по возрасту. Вот вам мой приказ.
Она присела передо мной, и это, как всегда, получилось у нее удивительно мило.
— Если вы будете на меня сердиться, Дэви, — сказала она, — я призову на помощь свои хорошие манеры. Я буду вам покорна, как велит мне долг, потому что здесь все до последней мелочи принадлежит вам. Только уж не слишком сердитесь, потому что теперь у меня никого, кроме вас, нет.
Я не выдержал удара и в порыве раскаяния поспешил испортить все впечатление, которое должна была произвести моя нравоучительная речь. Это было куда легче: я словно катился вниз с горы, а она с улыбкой мне помогала; сидя у пылающего камина, она бросала на меня нежные взгляды, ободряюще кивала мне, и сердце мое совсем растаяло. За ужином мы оба веселились и были заботливы друг к другу; мы как бы слились воедино, и наш смех звучал ласково.
А потом я вдруг вспомнил о своем благом решении и, оставив ее под каким-то неуклюжим предлогом, хмуро уселся читать. Я купил весьма содержательную и поучительную книгу покойного доктора Гейнекциуса, решив усердно проштудировать ее в ближайшие дни, и теперь часто радовался, что никто не допытывается у меня, о чем я читаю. Катриона, видно, очень обиделась, и это меня огорчило. В самом деле, я оставил ее совсем одну, а ведь она едва умела читать, и у нее никогда не было книг. Но что мне было делать?
Весь остаток вечера мы едва перемолвились словом.
Я проклинал себя. От злости — и раскаяния я не мог улежать в постели и всю ночь ходил взад-вперед по комнате, шлепая по полу босыми ногами, пока не окоченел совершенно, потому что огонь в камине погас, а мороз был сильный. Я думал о том, что она в соседней комнате и, может быть, даже слышит мои шаги, вспоминал, что я плохо с ней обошелся и что впредь мне придется вести себя столь же сухо и неприветливо, иначе меня ждет позор, и едва не сошел с ума. Я словно очутился между Сциллой и Харибдой. «Что она обо мне думает?» — эта мысль смягчала мою душу и наполняла ее слабостью. «Что с нами станется?» — при этой мысли я вновь преисполнялся решимости. Это была моя первая бессонная ночь, во время которой меня не покидало чувство раздвоенности, а впереди было еще много таких ночей, когда я, словно обезумев, метался по комнате и то плакал, как ребенок, то молился, надеюсь, как христианин.
Но молиться легко, куда труднее что-либо сделать. Когда она была рядом и, особенно, если я допускал малейшую непринужденность в наших отношениях, оказывалось, что я почти не властен над последствиями. Но сидеть весь день в одной комнате с ней и притворяться, будто я поглощен Гейнекциусом, было свыше моих сил. Поэтому я прибег к другому средству и старался как можно меньше бывать дома; я занимался на стороне и исправно посещал лекции, часто почти не слушая, — в одной тетрадке я на днях нашел запись, прерванную на том месте, где я перестал слушать поучительную лекцию и принялся кропать какие-то скверные стишки, хотя латинский язык, на котором они написаны, гораздо лучше, чем я мог ожидать. Но, увы, при этом я терял не меньше, чем выигрывал. Правда, я реже подвергался искушению, но, как мне кажется, искушение это с каждым днем становилось все сильней. Ведь Катриона, так часто остававшаяся в одиночестве, все больше радовалась моему приходу, и вскоре я уже едва мог сопротивляться. Я вынужден был грубо отвергать ее дружеские чувства, и порой это ранило ее так жестоко, что мне приходилось отбрасывать суровость и стараться загладить ее ласкою. Так проходила наша жизнь, среди радостей и огорчений, размолвок и разочарований, которые были для меня, да простится мне такое кощунство, едва ли не страшнее распятия.
Всему виной была полнейшая неискушенность Катрионы, которая не столько удивляла меня, сколько вызывала жалость и восторг. Она, по-видимому, совсем не задумывалась о нашем положении, не замечала моей внутренней борьбы; она радовалась всякой моей слабости, а когда я вновь бывал вынужден отступить, не всегда скрывала огорчение. Порой я думал про себя: «Если б она была влюблена по уши и хотела женить меня на себе, она едва ли стала бы вести себя иначе». И я не уставал удивляться женской простоте, чувствуя в такие минуты, что я, рожденный женщиной, недостоин этого.
В этой войне между нами особенное, необычайно важное значение приобрели платья Катрионы. Мои вещи вскоре прибыли из Роттердама, а ее — из Гелвоэта. Теперь у нее были, можно сказать, два гардероба, и как-то само собой разумелось (до сих пор не знаю, откуда это пошло), что, когда Катриона была ко мне расположена, она надевала платья, купленные мной, а в противном случае — свои старые. Таким образом, она как бы наказывала меня, лишая своей благодарности; и я очень огорчался, но все же у меня хватало ума делать вид, будто я ничего не замечаю.
Правда, однажды я позволил себе ребяческую — выходку, которая была еще нелепей ее причуд; вот как это случилось. Я шел с занятий, полный мыслей о ней, в которых любовь смешивалась с досадой, но мало-помалу досада улеглась; увидев в витрине редкостный цветок из тех, что голландцы выращивают с таким искусством, я не устоял перед соблазном и купил его в подарок Катрионе. Не знаю, как называется этот цветок, но он был розового цвета, и я, надеясь, что он ей понравится, принес его, исполненный самых нежных чувств. Когда я уходил, она была в платье, купленном мной, но к моему возвращению переоделась, лицо ее стало замкнутым, и тогда я окинул ее взглядом с головы до ног, стиснул зубы, распахнул окно и выбросил цветок во двор, а потом, сдерживая ярость, выбежал вон из комнаты и хлопнул дверью.
Сбегая с лестницы, я чуть не упал, и это заставило меня опомниться, так что я сам понял всю глупость своего поведения. Я хотел было выйти на улицу, но вместо этого пошел во двор, пустынный, как всегда, и там на голых ветвях дерева увидел свой цветок, который обошелся мне гораздо дороже, чем я уплатил за него лавочнику. Я остановился на берегу канала и стал смотреть на лед. Мимо меня катили на коньках крестьяне, и я им позавидовал. Я не находил выхода из положения: мне нельзя было даже вернуться в комнату, которую я только что покинул. Теперь уж не оставалось сомнений в том, что я выдал свои чувства, и, что еще хуже, позволил себе неприличную и притом мальчишески грубую выходку по отношению к беспомощной девушке, которую приютил у себя.
Должно быть, она следила за мной через открытое окно. Мне казалось, что я простоял во дворе совсем недолго, как вдруг послышался скрип шагов по мерзлому снегу, и я, недовольный, что мне помешали, резко обернулся и увидел Катриону, которая шла ко мне. Она снова переоделась вся, вплоть до чулок со стрелками.
— Разве мы сегодня не пойдем на прогулку? — спросила она.
Я видел ее как в тумане.
— Где ваша брошь? — спросил я.
Она поднесла руку к груди и густо покраснела.
— Ах, я совсем забыла! — сказала она. — Сейчас сбегаю наверх и возьму ее, а потом мы пойдем погуляем, хорошо?
В ее словах слышалась мольба, и это поколебало мою решимость; я не знал, что сказать, и совершенно лишился дара речи; поэтому я лишь кивнул в ответ; а как только она ушла, я залез на дерево, достал цветок и преподнес ей, когда она вернулась.
— Это вам, Катриона, — сказал я.
Она приколола цветок к груди брошью, как мне показалось, с нежностью.
— Он немного пострадал от моего обращения, — сказал я и покраснел.
— Мне он от этого не менее дорог, уверяю вас, — отозвалась она.
В тот день мы почти не разговаривали; она была сдержанна, хотя говорила со мной ласково. Мы долго гуляли, а когда вернулись домой, она поставила мой цветок в вазочку с водой, и все это время я думал о том, как непостижимы женщины. То мне казалось чудовищной глупостью, что она не замечает моей любви, то я решал, что она, конечно, давным-давно все поняла, но природный ум и свойственное женщине чувство приличия заставляют ее скрывать это.
Мы с ней гуляли каждый день. На улице я чувствовал себя уверенней; моя настороженность ослабевала и, главное, под рукой у меня не было Гейнекциуса. Благодаря этому наши прогулки приносили мне облегчение и радовали бедную девочку. Когда я в назначенный час приходил домой, она уже бывала одета и заранее сияла. Она старалась растянуть эти прогулки как можно дольше и словно бы боялась (как и я сам) возвращаться домой; едва ли найдется хоть одно поле или берег в окрестностях Лейдена, хоть одна улица или переулок в городе, где мы с ней не побывали бы. В остальное время я велел ей не выходить из дома, боясь, как бы она не встретила кого-нибудь из знакомых, что сделало бы наше положение крайне затруднительным. Из тех же опасений я ни разу не позволил ей пойти в церковь и не ходил туда сам; вместо этого мы молились дома, как мне кажется, вполне искренне, хотя и с различными чувствами. Право, ничто так не трогало меня, как эта возможность встать рядом с ней на колени, наедине с богом, словно мы были мужем и женой.
Однажды пошел сильный снег. Я решил, что нам незачем идти на прогулку в такую погоду, но, придя домой, с удивлением обнаружил, что она уже одета и ждет меня.
— Все равно я непременно хочу погулять! — воскликнула она. — Дэви, дома вы никогда не бываете хорошим. А когда мы гуляем, вы лучше всех на свете. Давайте будем всегда бродить по дорогам, как цыгане.
То была лучшая из всех наших прогулок; валил снег, и она тесно прижималась ко мне: снег оседал на нас и таял, капли блестели на ее румяных щеках, как слезы, и скатывались прямо в смеющийся рот. Глядя на нее, я чувствовал себя могучим великаном, мне казалось, что я мог бы подхватить ее на руки и бегом понести хоть на край света, и мы болтали без умолку так непринужденно и нежно, что я сам не мог этому поверить.
Когда мы вернулись домой, было уже темно. Она прижала мою руку к своей груди.
— Благодарю вас за эти чудесные часы! — сказала она с чувством.
Эти слова меня встревожили, и я тотчас насторожился; так что, когда мы вошли и зажгли свет, она снова увидела суровое и упрямое лицо человека, прилежно штудировавшего Гейнекциуса. Вполне естественно, что это ее уязвило более обычного, и мне самому труднее обычного было держать ее на расстоянии. Даже за ужином я не решился дать себе волю и почти не смотрел на нее, а, встав из-за стола, сразу уселся читать своего законника, но был даже рассеянней прежнего и понимал еще меньше, чем всегда. Сидя над книгой, я, казалось, слышал, как бьется мое сердце, словно часы с недельным заводом. И хотя я притворялся, будто усердно читаю, все же, прикрываясь книгой, я поглядывал на Катриону. Она сидела на полу возле моего сундука, огонь камина озарял ее, дрожа и мерцая, и вся она порой темнела, а порой как бы вспыхивала дивными красками. Она то смотрела на огонь, то переводила взгляд на меня; в эти мгновения я сам казался себе чудовищем и лихорадочно листал книгу Гейнекциуса, как богомолец, который ищет в церкви текст из Библии.
В первый вечер оба мы были очень усталые, особенно Катриона. Мы почти не разговаривали, и, как только она поела, я велел ей лечь спать. Наутро я первым делом написал письмо Спротту, прося прислать ее вещи, а также несколько строк Алану на адрес вождя его клана; я отправил письма и, когда подали завтрак, разбудил Катриону. Она вышла в своем единственном платье, и я смутился, увидев на ее чулках дорожную грязь. Как выяснилось, ее вещи могли прибыть в Лейден лишь через несколько дней, а ей было необходимо переодеться. Сначала она ни за что не хотела согласиться на такие расходы; но я напомнил ей, что теперь она сестра богатого человека и должна достойно играть эту роль, а в первой же лавке она вошла во вкус, и глаза у нее разгорелись. Мне приятно было видеть, как наивно и горячо она радуется покупкам. Меня удивляло, что я и сам увлекся: мне все было мало, все казалось недостаточно красивым для нее, и я не уставал восхищаться ею в различных нарядах. Право же, я начал понимать мисс Грант, которая столько внимания уделяла туалетам; в самом деле, одевать красивую девушку — одно удовольствие! Кстати говоря, голландские ситцы необычайно дешевы и хороши; но мне стыдно признаться, сколько я уплатил за чулки. А всего я потратил на все эти прихоти — иначе их не назовешь — столько, что долго потом мне было совестно тратиться, и как бы в возмещение я почти ничего не купил из обстановки. Кровати у нас были, Катриона приоделась, в комнатах хватало света, я мог ее видеть, и наше жилье казалось мне просто роскошным.
Когда мы обошли все лавки, я проводил ее домой и оставил там вместе с покупками, а сам долго бродил в одиночестве и читал себе нравоучения. Вот я приютил, можно сказать, пригрел на своей груди юную красавицу, такую неискушенную, что ее всюду подстерегают опасности. После разговора со старым голландцем, когда мне пришлось прибегнуть ко лжи, я почувствовал, каким должно казаться со стороны мое поведение; а теперь, вспоминая свой недавний восторг и безрассудство, с которым я накупил столько ненужных вещей, я и сам понял, что поведение мое далеко не безупречно. Если бы у меня действительно была сестра, думал я, разве я решился бы так выставлять ее напоказ? Но такой вопрос показался мне слишком туманным, и я поставил его поиному: доверил бы я Катриону кому бы то ни было на свете? И, ответив себе на него, я весь вспыхнул. Ведь если сам я поневоле попал в сомнительное положение и вовлек в него девушку, тем безупречней я должен теперь себя вести. Без меня у нее не было бы ни крова, ни пропитания; и если я как-либо оскорблю ее чувства, уйти ей некуда. Я хозяин дома и ее покровитель; а поскольку у меня нет на это прав, тем менее будет мне простительно, если я воспользуюсь этим, пусть даже с самыми чистыми намерениями; ведь этот удобный для меня случай, которого ни один разумный отец не допустил бы даже на миг, самые чистые намерения делал бесчестными. Я понимал, что должен быть с Катрионой весьма сдержанным, и, однако же, не сверх меры: ведь если мне нельзя добиваться ее благосклонности, то я обязан всегда быть радушным хозяином. И, разумеется, тут необходимы такт и деликатность, едва ли свойственные моему возрасту. Но я безрассудно взялся за опасное дело, и теперь у меня был только один выход — держать себя достойно, пока весь этот клубок не распутается. Я составил себе свод правил поведения и молил бога дать мне силы соблюсти эти правила, а кроме того, приобрел вполне земное средство — учебник юриспруденции. Больше я ничего не мог придумать и отбросил прочь все мрачные размышления; сразу же в голове у меня начали бродить приятные мысли, и я поспешил домой, не чуя под собою ног. Когда я мысленно назвал это место домом и представил себе милую девушку, ждущую меня там, в четырех стенах, сердце сильней забилось у меня в груди.
Едва я вошел, начались мои мытарства. Она бросилась мне навстречу с нескрываемой радостью. К тому же она с головы до ног переоделась и была ослепительно хороша в купленных мною обновках; она ходила вокруг меня и низко приседала, а я должен был смотреть и восхищаться. Кажется, я был очень неучтив и едва выдавил из себя несколько слов.
— Что ж, — сказала она, — если вам не нравится мое красивое платье, поглядите, как я убрала наши комнаты.
В самом деле, комнаты были чисто подметены, и в обоих каминах пылал огонь.
Я воспользовался предлогом и напустил на себя суровость.
— Катриона, — сказал я, — знайте, я вами очень недоволен. Никогда больше ничего не трогайте в моей комнате. Пока мы здесь живем, один из нас должен быть хозяином. Эта роль подобает мне, потому что я мужчина и старший по возрасту. Вот вам мой приказ.
Она присела передо мной, и это, как всегда, получилось у нее удивительно мило.
— Если вы будете на меня сердиться, Дэви, — сказала она, — я призову на помощь свои хорошие манеры. Я буду вам покорна, как велит мне долг, потому что здесь все до последней мелочи принадлежит вам. Только уж не слишком сердитесь, потому что теперь у меня никого, кроме вас, нет.
Я не выдержал удара и в порыве раскаяния поспешил испортить все впечатление, которое должна была произвести моя нравоучительная речь. Это было куда легче: я словно катился вниз с горы, а она с улыбкой мне помогала; сидя у пылающего камина, она бросала на меня нежные взгляды, ободряюще кивала мне, и сердце мое совсем растаяло. За ужином мы оба веселились и были заботливы друг к другу; мы как бы слились воедино, и наш смех звучал ласково.
А потом я вдруг вспомнил о своем благом решении и, оставив ее под каким-то неуклюжим предлогом, хмуро уселся читать. Я купил весьма содержательную и поучительную книгу покойного доктора Гейнекциуса, решив усердно проштудировать ее в ближайшие дни, и теперь часто радовался, что никто не допытывается у меня, о чем я читаю. Катриона, видно, очень обиделась, и это меня огорчило. В самом деле, я оставил ее совсем одну, а ведь она едва умела читать, и у нее никогда не было книг. Но что мне было делать?
Весь остаток вечера мы едва перемолвились словом.
Я проклинал себя. От злости — и раскаяния я не мог улежать в постели и всю ночь ходил взад-вперед по комнате, шлепая по полу босыми ногами, пока не окоченел совершенно, потому что огонь в камине погас, а мороз был сильный. Я думал о том, что она в соседней комнате и, может быть, даже слышит мои шаги, вспоминал, что я плохо с ней обошелся и что впредь мне придется вести себя столь же сухо и неприветливо, иначе меня ждет позор, и едва не сошел с ума. Я словно очутился между Сциллой и Харибдой. «Что она обо мне думает?» — эта мысль смягчала мою душу и наполняла ее слабостью. «Что с нами станется?» — при этой мысли я вновь преисполнялся решимости. Это была моя первая бессонная ночь, во время которой меня не покидало чувство раздвоенности, а впереди было еще много таких ночей, когда я, словно обезумев, метался по комнате и то плакал, как ребенок, то молился, надеюсь, как христианин.
Но молиться легко, куда труднее что-либо сделать. Когда она была рядом и, особенно, если я допускал малейшую непринужденность в наших отношениях, оказывалось, что я почти не властен над последствиями. Но сидеть весь день в одной комнате с ней и притворяться, будто я поглощен Гейнекциусом, было свыше моих сил. Поэтому я прибег к другому средству и старался как можно меньше бывать дома; я занимался на стороне и исправно посещал лекции, часто почти не слушая, — в одной тетрадке я на днях нашел запись, прерванную на том месте, где я перестал слушать поучительную лекцию и принялся кропать какие-то скверные стишки, хотя латинский язык, на котором они написаны, гораздо лучше, чем я мог ожидать. Но, увы, при этом я терял не меньше, чем выигрывал. Правда, я реже подвергался искушению, но, как мне кажется, искушение это с каждым днем становилось все сильней. Ведь Катриона, так часто остававшаяся в одиночестве, все больше радовалась моему приходу, и вскоре я уже едва мог сопротивляться. Я вынужден был грубо отвергать ее дружеские чувства, и порой это ранило ее так жестоко, что мне приходилось отбрасывать суровость и стараться загладить ее ласкою. Так проходила наша жизнь, среди радостей и огорчений, размолвок и разочарований, которые были для меня, да простится мне такое кощунство, едва ли не страшнее распятия.
Всему виной была полнейшая неискушенность Катрионы, которая не столько удивляла меня, сколько вызывала жалость и восторг. Она, по-видимому, совсем не задумывалась о нашем положении, не замечала моей внутренней борьбы; она радовалась всякой моей слабости, а когда я вновь бывал вынужден отступить, не всегда скрывала огорчение. Порой я думал про себя: «Если б она была влюблена по уши и хотела женить меня на себе, она едва ли стала бы вести себя иначе». И я не уставал удивляться женской простоте, чувствуя в такие минуты, что я, рожденный женщиной, недостоин этого.
В этой войне между нами особенное, необычайно важное значение приобрели платья Катрионы. Мои вещи вскоре прибыли из Роттердама, а ее — из Гелвоэта. Теперь у нее были, можно сказать, два гардероба, и как-то само собой разумелось (до сих пор не знаю, откуда это пошло), что, когда Катриона была ко мне расположена, она надевала платья, купленные мной, а в противном случае — свои старые. Таким образом, она как бы наказывала меня, лишая своей благодарности; и я очень огорчался, но все же у меня хватало ума делать вид, будто я ничего не замечаю.
Правда, однажды я позволил себе ребяческую — выходку, которая была еще нелепей ее причуд; вот как это случилось. Я шел с занятий, полный мыслей о ней, в которых любовь смешивалась с досадой, но мало-помалу досада улеглась; увидев в витрине редкостный цветок из тех, что голландцы выращивают с таким искусством, я не устоял перед соблазном и купил его в подарок Катрионе. Не знаю, как называется этот цветок, но он был розового цвета, и я, надеясь, что он ей понравится, принес его, исполненный самых нежных чувств. Когда я уходил, она была в платье, купленном мной, но к моему возвращению переоделась, лицо ее стало замкнутым, и тогда я окинул ее взглядом с головы до ног, стиснул зубы, распахнул окно и выбросил цветок во двор, а потом, сдерживая ярость, выбежал вон из комнаты и хлопнул дверью.
Сбегая с лестницы, я чуть не упал, и это заставило меня опомниться, так что я сам понял всю глупость своего поведения. Я хотел было выйти на улицу, но вместо этого пошел во двор, пустынный, как всегда, и там на голых ветвях дерева увидел свой цветок, который обошелся мне гораздо дороже, чем я уплатил за него лавочнику. Я остановился на берегу канала и стал смотреть на лед. Мимо меня катили на коньках крестьяне, и я им позавидовал. Я не находил выхода из положения: мне нельзя было даже вернуться в комнату, которую я только что покинул. Теперь уж не оставалось сомнений в том, что я выдал свои чувства, и, что еще хуже, позволил себе неприличную и притом мальчишески грубую выходку по отношению к беспомощной девушке, которую приютил у себя.
Должно быть, она следила за мной через открытое окно. Мне казалось, что я простоял во дворе совсем недолго, как вдруг послышался скрип шагов по мерзлому снегу, и я, недовольный, что мне помешали, резко обернулся и увидел Катриону, которая шла ко мне. Она снова переоделась вся, вплоть до чулок со стрелками.
— Разве мы сегодня не пойдем на прогулку? — спросила она.
Я видел ее как в тумане.
— Где ваша брошь? — спросил я.
Она поднесла руку к груди и густо покраснела.
— Ах, я совсем забыла! — сказала она. — Сейчас сбегаю наверх и возьму ее, а потом мы пойдем погуляем, хорошо?
В ее словах слышалась мольба, и это поколебало мою решимость; я не знал, что сказать, и совершенно лишился дара речи; поэтому я лишь кивнул в ответ; а как только она ушла, я залез на дерево, достал цветок и преподнес ей, когда она вернулась.
— Это вам, Катриона, — сказал я.
Она приколола цветок к груди брошью, как мне показалось, с нежностью.
— Он немного пострадал от моего обращения, — сказал я и покраснел.
— Мне он от этого не менее дорог, уверяю вас, — отозвалась она.
В тот день мы почти не разговаривали; она была сдержанна, хотя говорила со мной ласково. Мы долго гуляли, а когда вернулись домой, она поставила мой цветок в вазочку с водой, и все это время я думал о том, как непостижимы женщины. То мне казалось чудовищной глупостью, что она не замечает моей любви, то я решал, что она, конечно, давным-давно все поняла, но природный ум и свойственное женщине чувство приличия заставляют ее скрывать это.
Мы с ней гуляли каждый день. На улице я чувствовал себя уверенней; моя настороженность ослабевала и, главное, под рукой у меня не было Гейнекциуса. Благодаря этому наши прогулки приносили мне облегчение и радовали бедную девочку. Когда я в назначенный час приходил домой, она уже бывала одета и заранее сияла. Она старалась растянуть эти прогулки как можно дольше и словно бы боялась (как и я сам) возвращаться домой; едва ли найдется хоть одно поле или берег в окрестностях Лейдена, хоть одна улица или переулок в городе, где мы с ней не побывали бы. В остальное время я велел ей не выходить из дома, боясь, как бы она не встретила кого-нибудь из знакомых, что сделало бы наше положение крайне затруднительным. Из тех же опасений я ни разу не позволил ей пойти в церковь и не ходил туда сам; вместо этого мы молились дома, как мне кажется, вполне искренне, хотя и с различными чувствами. Право, ничто так не трогало меня, как эта возможность встать рядом с ней на колени, наедине с богом, словно мы были мужем и женой.
Однажды пошел сильный снег. Я решил, что нам незачем идти на прогулку в такую погоду, но, придя домой, с удивлением обнаружил, что она уже одета и ждет меня.
— Все равно я непременно хочу погулять! — воскликнула она. — Дэви, дома вы никогда не бываете хорошим. А когда мы гуляем, вы лучше всех на свете. Давайте будем всегда бродить по дорогам, как цыгане.
То была лучшая из всех наших прогулок; валил снег, и она тесно прижималась ко мне: снег оседал на нас и таял, капли блестели на ее румяных щеках, как слезы, и скатывались прямо в смеющийся рот. Глядя на нее, я чувствовал себя могучим великаном, мне казалось, что я мог бы подхватить ее на руки и бегом понести хоть на край света, и мы болтали без умолку так непринужденно и нежно, что я сам не мог этому поверить.
Когда мы вернулись домой, было уже темно. Она прижала мою руку к своей груди.
— Благодарю вас за эти чудесные часы! — сказала она с чувством.
Эти слова меня встревожили, и я тотчас насторожился; так что, когда мы вошли и зажгли свет, она снова увидела суровое и упрямое лицо человека, прилежно штудировавшего Гейнекциуса. Вполне естественно, что это ее уязвило более обычного, и мне самому труднее обычного было держать ее на расстоянии. Даже за ужином я не решился дать себе волю и почти не смотрел на нее, а, встав из-за стола, сразу уселся читать своего законника, но был даже рассеянней прежнего и понимал еще меньше, чем всегда. Сидя над книгой, я, казалось, слышал, как бьется мое сердце, словно часы с недельным заводом. И хотя я притворялся, будто усердно читаю, все же, прикрываясь книгой, я поглядывал на Катриону. Она сидела на полу возле моего сундука, огонь камина озарял ее, дрожа и мерцая, и вся она порой темнела, а порой как бы вспыхивала дивными красками. Она то смотрела на огонь, то переводила взгляд на меня; в эти мгновения я сам казался себе чудовищем и лихорадочно листал книгу Гейнекциуса, как богомолец, который ищет в церкви текст из Библии.