Страница:
Теперь я знал Олаллу. Мысленно вглядываясь в ее черты, я читал ее сердце. В одежде ее узнавалась кокетливость матери и ее любовь к ярким тонам. Платье, несомненно, сшитое самой Олаллой, изящно облегало ее гибкий стан, лиф, согласно испанской моде, глубоко открывал смуглую грудь, на которой покоилась висевшая на ленточке монетка из золота, хотя это был и обедневший дом. Весь ее туалет доказывал (нужно ли, однако, было доказывать?) природное Жизнелюбие и сознание собственной красоты. В ее глазах, неотрывно смотревших на меня, я угадывал, однако, бездонные глубины страсти и страдания, видел свет поэзии и надежды, мрак отчаяния и работу мысли, парившей над земными заботами. Плоть ее была прекрасна, но и душа была вполне достойна своей оболочки. Неужели я должен оставить этот несравненный цветок, чтобы он увял здесь, среди диких скал, вдали от людей? Как могу я пренебречь великим даром, который подносили мне в красноречивом молчании ее глаза? Предо мной была душа в заточении, так не мой ли долг разрушить темницу? Все сторонние соображения отлетели от меня: будь она дочь Ирода, клянусь, я бы не отступился от нее; и в тот же вечер, стыдясь собственного криводушия, я принялся обхаживать Фелипа. Возможно, я смотрел теперь на него более благосклонно, а возможно, что всякий раз, как Фелип, эта ущербная душа, заговаривал о сестре, он оборачивался к людям своей самой лучшей стороной, только мне он показался в этот раз куда более симпатичным, а его сходство с Олаллой хотя и было не очень приятно, но вместе и умиляло меня.
Еще один день прошел в тщетном ожидании, часы тянулись бесплодные, как пустыня. Я боялся упустить малейшую возможность и весь день торчал во дворе. Для видимости я дольше, чем обычно, разговаривал в тот день с сеньорой. Господь свидетель, я стал присматриваться к ней с более искренним и сочувственным интересом и вообще сразу стал более терпим и к матери и к сыну. Но все таки она приводила меня в изумление. Даже разговаривая со мной, она нет нет и забывалась недолгим сном; очнувшись же, продолжала беседовать, как ни в чем не бывало. Меня потрясала эта невозмутимость и еще то, как сильна была в ней любовь к физическим удовольствиям. С каким вкусом и наслаждением она разминалась, потягивалась, время от времени меняя позы почти незаметными грациозными движениями! Она жила только радостями тела; сознание ее поглотила плоть, и оно не стремилось вырваться на свободу. Но больше всего меня изумляли ее глаза. Всякий раз, как она обращала ко мне огромные, прекрасные, бессмысленные глаза свои, широко открытые на мир божий и слепые перед вопрошающим взглядом собеседника, я видел, как зрачки ее мгновенно расширяются и тут же обращаются в точку. Меня охватывало при этом какое то странное, неопределенное чувство, это было и разочарование, и как будто страх, и даже отвращение. О чем только я не пытался заговорить с ней в тот день, и все с равным успехом или, вернее, неуспехом! Наконец с уст моих слетело имя ее дочери. Она и тут осталась безучастна, сказала только, что дочь у нее красивая, что для нее (как и для детей) служило наивысшей похвалой; добиться чего нибудь более вразумительного я так и не мог. Когда я заметил, что Олалла показалась мне молчаливой, она зевнула мне в лицо и поучительно изрекла, что, если нечего говорить, так уж лучше молчать. «Люди любят говорить, очень любят», — прибавила она, глядя на меня расширившимися зрачками, потом опять зевнула, показав изящное, как игрушечное, горло. На этот раз я понял намек. Оставив ее дремать, я пошел к себе, сел возле открытого окна и стал невидящим взглядом смотреть на горы, предаваясь сладким мечтам и наслаждаясь в воображении звуками голоса, который я еще не слышал.
На пятое утро я проснулся со счастливым предчувствием, готовый бросить вызов судьбе. Я был снова самим собой, сердце радостно билось, и я решил без промедления сказать Олалле о своей любви. Довольно ей лежать безъязыкой в моей груди, в оковах молчания; я не хочу, чтобы она жила только взглядами, как любовь зверей; пора ей заговорить, пора узнать радость человеческого общения. Я мечтал об этом, обуреваемый самыми сладкими, безумными надеждами, как мечтают об Эльдорадо; я больше не боялся пуститься в путешествие по прекрасной, незнакомой стране ее души. И всетаки, когда я в тот день встретил Олаллу, страсть вспыхнула во мне с такой силой, что вся решимость сразу исчезла, язык отнялся, и я приблизился к ней, как человек, боящийся высоты, приближается к краю пропасти. Она чуть отступила, но глаза ее все так же не отрывались от моих; это придало мне храбрости, и я шагнул к ней. Теперь она стояла на расстоянии вытянутой руки от меня. Я не мог произнести ни слова. Еще шаг, и я прижал бы ее к своей груди! Так мы стояли секунду, чувствуя, что нас неодолимо тянет друг к другу, и сопротивляясь этому чувству; потом, сделав над собой невероятное усилие и вдруг ощутив пустоту разочарования, я повернулся и все так же молча пошел к себе.
Какая сила отняла у меня дар речи? А Олалла? Почему молчала она? Почему стояла предо мной, как немая, с завороженным взглядом? Что это — любовь? Или просто тяготение полов, неподвластное разуму и неизбежное, как притяжение железа к магниту? Мы совсем не знали друг друга, не обмолвились и словом, но уже стали безвольными пленниками чьей то могучей воли. Это злило меня. Ведь я знал Олаллу, видел ее книги, читал ее стихи, я, можно сказать, окунулся в ее душу. А она? При этой мысли меня даже пробрал озноб. Она ничего обо мне не знала, она чувствовала только, как ее тянет ко мне. Законы природы, которым подчиняется все на земле, отдавали ее мне, не спрашивая ее желания. Ее влекла ко мне та же сила, под действием которой на землю падает камень. Я содрогнулся, представив себе союз, основанный только на такой любви, и даже почувствовал ревность к себе. Я хотел, чтобы меня любили иначе. Вдруг меня охватила нестерпимая жалость к Олалле. Я подумал, как больно, должно быть, сознавать ей собственное унижение: вести жизнь затворника и книголюба, быть духовной наставницей Фелипа — и вдруг такое падение, полюбить с первого взгляда человека, с которым не было сказано и двух слов! И сразу же все остальное потеряло значение, теперь я хотел увидеть ее только затем, чтобы утешить и пожалеть, сказать ей, что и я полюбил так же сильно и что выбор ее, хотя и сделан вслепую, достоин ее.
Погода на следующий день была великолепная. Горы цепь за цепью уходили в бездонную небесную синеву, солнце светило ослепительно, шелест листьев и звон бесчисленных горных ручьев наполняли воздух чистой, неумолкаемой мелодией. Но я был печален, сердце мое звало Олаллу, как дитя зовет мать. Я сидел на большом камне у самого края гряды, окаймлявшей плато с севера. Отсюда мне была видна поросшая лесом долина горной речки; место было безлюдное, и в этом была отрада: не я один тосковал по Олалле. И я вдруг подумал — в первый раз, — какой восторг, какое счастье жить среди этих гор, где так легко дышится, с моей Олаллой! Слезы выступили у меня на глазах, и тут же меня захлестнула такая неистовая радость, что я почувствовал себя могучим и сильным, как Самсон.
В этот миг я увидел Олаллу. Она вышла из рощи пробковых дубов, направляясь прямо ко мне; я поднялся с камня и стал ждать. Сколько было в ней жизни, огня, грации, хотя шла она медленно! Я знал, если бы не ее выдержка, она побежала бы, полетела ко мне, как птица. Но такой уж это был сильный характер. Олалла шла медленно, опустив глаза; подойдя совсем близко и не поднимая глаз, она заговорила. У меня захватило дух (вот оно, последнее испытание моей любви): у нее оказался точно такой голос, как я ожидал. И, конечно, безупречная дикция, ясная и чистая, не то что у матери и брата. Голос у нее был глубокий, женственный и вместе по юному звонкий. Он слагался, как музыкальный аккорд, из нескольких тонов: бархатных, контральтовых и легкой хрипотцы, точь в точь ее косы, в которых красно рыжие пряди переплетались с пепельными. Я был пленен не только красотою голоса — он рассказал мне живое о моей Олалле. Но то, что я услышал, ввергло меня в отчаяние.
— Вы должны уехать отсюда, — сказала она, — сегодня же.
Дар речи вернулся и ко мне, точно груз свалился с моих плеч, точно сняли с меня заклятие. Не помню, какие слова нашел я для ответа. Помню только, что, стоя там, на горе, я говорил Олалле о своей любви со всем пылом страсти, я говорил, что живу только мыслями о ней, ложусь спать, чтобы увидеть во сне ее прелестное лицо, что я с радостью откажусь от родины, языка, друзей, только бы никогда с ней не расставаться. Потом, совладав с собой, я принялся уже более спокойно говорить ей о том, какого верного друга она найдет во мне, что я понимаю ее, преклоняюсь перед ее святой, самоотверженной жизнью, готов разделять ее бремя и облегчить его и быть всегда ей опорой. «Мы должны слушаться голоса природы, — говорил я ей, — противиться ему — значит погубить себя. Если нас так неодолимо потянуло друг к другу — это и есть чудо любви, это значит, души наши родные, и мы созданы друг для друга. Только безумцы, восстающие на бога, осмеливаются не подчиниться этому зову».
Олалла покачала головой.
— Вы должны уехать сегодня, — повторила она, потом махнула рукой и изменившимся, охрипшим голосом прибавила:
— Нет, не сегодня, завтра?
Видя, что решимость ее поколебалась, я снова обрел надежду. Я протянул к ней руки и позвал: «Олалла!» Она метнулась ко мне и крепко прижалась к моей груди. Горы заходили вокруг нас, земля под ногами закачалась: точно сильный удар обрушился на меня, и я на мгновение ослеп и оглох. Но Олалла тут же оттолкнула меня, резко вырвалась и замелькала между деревьями, как быстроногая лань.
Я стоял на холме и кричал во весь голос, рассказывая горам о своей любви. Потом я пошел домой. Нет, не пошел — полетел. Олалла оттолкнула меня, пусть. Но стоило мне позвать ее, она кинулась ко мне в объятия, все остальное — девичьи причуды, которые свойственны даже ей, так непохожей на всех других женщин. Уехать отсюда? О нет, моя Олалла, я не уеду! Совсем близко от меня запела птица — в это время года птицы поют редко, и я подумал, что это — доброе предзнаменование. И снова вся природа — тяжелые незыблемые горы, легчайший листок, крохотная, быстрая в полете мушка, тенистые рощи, — все опять поплыло передо мной, все приняло новое обличье, полное жизни и ликующей радости. Солнце ударило по склонам гор, как молот по наковальне, и горы заколебались; земля, облитая мощным потоком света, откликнулась пьянящими ароматами, леса заалели огнем. Я ощутил, как животворящие токи заходили в земле, наполняя ее экстазом. Что то первозданное, дикое, необузданное и неистовое было в моей любви, вот он, ключ к тайнам природы! Камни под ногами, и те ожили и стали моими единомышленниками. Олалла! Ее прикосновение пробудило во мне то древнее чувство общности с землей, то ликующее настроение, которое человек утратил среди своих цивилизованных собратьев. Любовь пылала во мне, как гнев, нежность яростно клокотала, я ненавидел, обожал, жалел, боготворил ее. Мне казалось, что она связывает меня и с миром ушедших и с чистым и милосердным богом: Олалла была для меня сразу и святой и диким животным; воплощением невинности и скрытых, неукротимых сил земли.
Голова моя кружилась, когда я вступил во дворик замка, но вид сеньоры тут же отрезвил меня. Она была вся лень и довольство; щурилась от яркого солнца, наслаждаясь бездельем; ее безмятежная отрешенность подействовала на меня, и я застыдился своего восторга. Я остановился на секунду и, стараясь подавить в голосе дрожь, сказал ей как можно сдержаннее два три слова. Она посмотрела на меня со своим безграничным добродушием; ее приглушенный голос шел из царства покоя, царства снов, и первый раз за все время я вдруг почувствовал что то похожее на уважение к этому невинному, неизменно счастливому существу и подивился на себя, что оказался способным на такое сильное возмущение духа.
На моем столе лежал листок той самой желтой бумаги, какую я видел в комнате, выходящей на север; на ней было что то написано карандашом рукой Олаллы; я взял листок, и сердце у меня тревожно забилось. Олалла писала: «Если у вас есть хоть капля жалости к Олалле, если сердце ваше способно сострадать несчастью другого, уезжайте отсюда сегодня же, заклинаю вас богом, честью, вашим добрым сердцем, уезжайте». Я смотрел на записку в полном отупении, мало помалу жизнь стала представать предо мной, как она есть, — горькая и безрадостная; солнечный свет померк над голыми вершинами, и меня затрясло от предчувствия надвигающейся беды. Вдруг разверзшаяся пустота причинила почти физическую боль. На карту были поставлены не просто счастье, любовь, — дело шло о самой жизни. Я не могу потерять ее. Я повторял и повторял эти слова, потом, как во сне, подошел к окну, толкнул раму и сильно поранил руку о стекло. Кровь так и брызнула из запястья. Самообладание тотчас вернулось ко мне, и я зажал большим пальцем пульсирующую струйку и стал думать, что делать. В моей полупустой комнате не было ничего, чем можно было остановить кровь. К тому же один я бы не справился. Олалла поможет мне, с надеждой подумал я, вышел из комнаты и бросился вниз, все еще зажимая пальцами ранку.
Ни Олаллы, ни Фелипа не было видно, и я пошел к нише; сеньора дремала возле самого очага, ибо никакая жара, по видимому, не была для нее слишком сильной.
— Простите меня, — начал я, обращаясь к сеньоре, — за то, что я беспокою вас. Мне нужна ваша помощь.
Она взглянула на меня сонно и спросила, в чем дело; в тот же миг дыхание ее прервалось, она стала точно принюхиваться к чему то, раздувая ноздри, вдруг очнулась ото сна и вполне ожила.
— Я порезался, — сказал я, — и, боюсь, довольно сильно. Посмотрите! — И я протянул к ней обе руки, по которым текла, капая на пол, кровь.
Ее огромные глаза стали еще больше, а зрачки совсем обратились в точки, безразличие спало с лица, оно стало выразительным, хотя и загадочным. — Меня немного удивило такое превращение; но не успел я ничего сказать, как она быстро поднялась с ложа, подошла ко мне и схватила мою руку. В тот же миг рука была у нее во рту и она прокусила ее до кости. Острая боль, фонтан крови, ужасное сознание происходящего потрясли меня, и я с силой оттолкнул ее; но она снова бросилась на меня, как львица, издавая нечеловеческие вопли; я сразу узнал их: я слышал их в ночь, когда с гор налетел ветер. Сила безумных известна, я же с каждой минутой слабел от потери крови; голова моя кружилась от этого внезапного и гнусного нападения, и мне уже некуда было отступать: спина моя коснулась стены. Вдруг как из под земли между мной и матерью выросла Олалла; следом за ней, преодолев двор чуть ли не одним прыжком, на помощь подоспел Фелип. Он бросился на мать и повалил ее на пол.
Страшная слабость охватила меня, я, как в трансе, все видел, слышал и чувствовал, но не мог шевельнуть пальцем. Я слышал у моих ног возню, слышал звериный вой безумной, у которой отняли добычу. Чувствовал, как Олалла крепко схватила меня (волосы ее падали мне на лицо) и почти с мужской силой потащила по лестнице в комнату. Дотащив меня до кровати, Олалла бросилась к двери и заперла ее, прислушиваясь к нечеловеческим воплям, сотрясавшим дом. Потом, легкая и быстрая, как луч света, опять нагнулась ко мне и стала перевязывать мою руку, качая ее и прижимая к груди. При этом она что то приговаривала, воркуя, как голубица. Это не были слова, но лепетание ее было прекраснее любых слов, бесконечно ласковое, бесконечно нежное; и все таки, слушая ее, я не мог отделаться от мысли, которая жгла мое сердце, ранила, как кинжал, точила, как точит червь прекрасный цветок, оскверняя мою великую, святую любовь. Да, это были прекрасные звуки, и родило их человеческое сострадание, но не было ли это безумием?
Я лежал весь день. Еще долго крики и вопли злосчастного существа, борющегося со своим слабоумным отпрыском, оглашали дом, вселяя в мою душу отвращение, отчаяние и печаль. Это был похоронный плач над моей любовью, любовь моя была смертельно ранена, и не только ранена, она стала для меня проклятием; и всетаки, что бы я ни чувствовал, что бы ни думал, она жила во мне, затопляя сердце нежностью; глядя на Олаллу, чувствуя ее прикосновение, я забывал все. Это чудовищное нападение, мои сомнения относительно Олаллы, что то дикое, животное, отличающее не только характер ее родных, но и бывшее в основе нашей любви, — все это хотя и ужасало меня, делало больным, сводило с ума, не могло, однако, разрушить очарования, под которое я попал.
Когда крики наконец смолкли, в дверь заскреблись. Это был Фелип; Олалла вышла и что то сказала ему. Кроме этих минут, Олалла все время была со мной, — то стояла на коленях возле моей кровати и горячо молилась, то сидела рядом и смотрела не отрываясь на меня. Так и получилось, что я целых шесть часов наслаждался ее красотой, вчитывался в ее лицо. Я видел золотую монету, колыхавшуюся на ее груди, видел ее глаза, огромные, потемневшие, в которых по прежнему было одно выражение — бесконечной доброты, видел безупречное лицо и угадывал под складками платья безупречные линии фигуры. Наступил вечер, и в сгущающихся сумерках очертания ее медленно исчезли, но и теперь ее нежная, говорящая рука грела мою ладонь. Я лежал в полнейшем изнеможении, упиваясь каждой черточкой моей возлюбленной, и любовь моя постепенно оправлялась от шока. Я убеждал самого себя, что все не так страшно, и скоро мог думать о случившемся без содрогания. Я опять принимал все. Ничто на свете не имеет значения, если любовь моя устояла, испытав такое потрясение, а взгляд Олаллы все так же заманчив и неотразим, если и сейчас, как и раньше, каждая клеточка моего тела тянется к ней и желает ее! Было уж совсем поздно, когда силы стали возвращаться ко мне.
— Олалла, — тихо начал я, — все это не страшно, мне ничего не надо объяснять. Я принимаю все. Я люблю тебя, Олалла.
Она опустилась на колени и стала молиться, а я с благоговением смотрел на нее. Взошла луна, свет ее падал на левую стенку проема всех трех окон, и в комнате стоял призрачный полумрак, в котором я различал неясный силуэт Олаллы. Она поднялась с колен и перекрестилась.
— Я буду говорить, — сказала она, — а ты слушай. Я знаю, ты можешь только догадываться. Как я молилась, чтобы ты уехал! Я просила тебя об этом. И я знаю, что ты исполнишь мою волю. Позволь мне так думать!
— Я люблю тебя, — повторил я.
— Но ты жил в свете, — продолжала она после некоторой паузы. — Ты мужчина, и ты умный, а я перед тобой всего дитя. Не сердись за то, что я тебя учу, я, знающая так же мало, как деревья наших гор. Но те, кто многое изучает, скользят лишь по поверхности знания, они схватывают законы, постигают величие замысла, но не видят трагической сути повседневности. Только тот, кто, как я, живет со злом бок о бок, помнит о нем, знает о нем и умеет сострадать. Так что уходи лучше, уходи теперь же и не забывай меня. Я буду жить в самых сокровенных уголках твоей памяти, жить почти так же, как я живу в этой бренной оболочке.
— Я люблю тебя, — еще раз сказал я, слабой рукой взял ее ладонь, поднес к губам и поцеловал.
Она не отдернула руки, а только слегка нахмурилась, но взгляд ее не был сердитый, а печальный и растерянный. Потом, видимо, призвав на помощь всю свою смелость, она притянула к себе мою руку и, склонившись ко мне, прижала ее к своей груди.
— Послушай, — сказала она, — ты слышишь биение жизни. Она твоя. Но принадлежит ли она мне? Конечно, я могу отдать тебе ее, как эту золотую монетку или ветку с дерева. И все таки жизнь моя не принадлежит мне! Я живу — или думаю, что живу (если я вообще существую), — где то далеко отсюда, в каком то отчуждении, немощная пленница, чьи жалобы заглушает толпа призраков. Эта капсула, что, бьется, как у всякого живого существа в грудной клетке, признает тебя хозяином. Так знает своего хозяина собака. Да, это сердце любит тебя! А душа? Любит ли душа? Думаю, что нет. Не знаю. Я боюсь заглянуть в себя. Когда же ты говоришь о любви, ты обращаешься к моей душе, тебе душа нужна, не только мое тело.
— Олалла! — возопил я. — Но ведь тело и душа одно, особенно в любви. Тело выбирает — душа любит. Тело и душа нераздельны, говорит господь. И низшая ступень, если можно хоть что нибудь в человеке назвать низшим, только основание, пьедестал высшей.
— Ты видел, — не слушала меня Олалла, — портреты в доме моих отцов. Ты знаешь мою мать и Фелипа, а разве взгляд твой ни разу не останавливался вот на этой картине? Та, что изображена на нем, умерла сотни лет назад, немало зла причинив людям. А теперь взгляни на нее еще раз. Разве это не моя рука, не мои глаза, волосы? Что же тогда во мне истинно мое и что такое я сама? Разве не принадлежит все в этом несчастном теле (которое ты любишь и потому наивно считаешь, что любишь меня), каждый изгиб, каждый жест, выражение глаз, даже сейчас, когда я говорю с тем, кого люблю, разве не принадлежит все это другим? Сотни лет назад другие женщины глядели с нежностью на своих возлюбленных моими глазами, другие мужчины уже слышали голос, который звенит сейчас в твоих ушах. В меня вдета рука, точно в куклу из кукольного театра, она двигает мной, оживляет меня, и я во всем подчиняюсь ей. Я всего только вместилище черт и свойств, которые много много лет назад отделились в тиши могилы от своего хозяина, носителя зла. Что же, мой друг, ты любишь меня? Или весь мой род? Девушку, которая не знает, что в ней она сама, и потому не может за себя отвечать, или весь поток, где она лишь случайное завихрение. Род пребывает вечно, он древен и всегда юн. И он исполняет свое предначертание. Как волны по челу океана, так по его челу, сменяя друг друга, движутся отдельные индивиды; они верят в свободу воли, но это самообман — ее нет. Мы говорим о душе, но душа то принадлежит роду.
— Ты не согласна с человеческим и божьим законом, — прервал я ее. — Ты восстаешь против общего порядка вещей. Разве ты не чувствуешь, как сильно говорит в тебе и во мне голос природы? Твоя рука льнет к моей, я касаюсь тебя, и сердце твое начинает бешено колотиться; составляющие нас элементы, сущность которых мы не ведаем, устремляются друг к другу, стоит нашим взглядам встретиться; прах земной, вспоминая свою изначальную жизнь, жаждет соединить нас; мы влечемся друг к другу, подчиняясь тому же закону, который управляет движением звезд в небе, приливами и отливами — вещами более древними и могучими, чем род человеческий.
— Увы, — ответила Олалла, — что мне сказать тебе? Мои предки восемьсот лет назад правили всей этой областью, они были умные, сильные, хитрые и жестокие. Это, был знатнейший род в Испании; их знамена всегда были первые на войне; короли звали их братьями; простые же люди, видя пепелища на месте своих хижин или готовую для них перекладину с веревкой, проклинали их имена. А потом все изменилось. Человек развивается от низшего к высшему, и если предок его дикий зверь, то, деградируя, он возвращается к начальному состоянию. Усталость коснулась моего рода, человеческое стало в нем слабеть, связи рваться; ум все чаще впадал в спячку; страсти вспыхивали сильнее, бурные и внезапные, как ветер в ущельях гор; красота, правда, переходила из поколения в поколение, но путеводный разум и добродетель исчезли; семя передавалось, его одевала плоть, плоть покрывала кости, но это были кости и плоть животных, мозг же был мушиный. Я объясняю, как умею, но ты и сам видел, как повернулось вспять колесо судьбы для моего несчастного рода. Я стою на крошечном возвышении посреди мертвой пустыни, смотрю вперед, оглядываюсь назад. И сравниваю то, что мы утратили, с тем, на что обречены. Скажи, могу ли я, живущая вдали от людей в этом зачумленном доме, понимая, что путь всех смертных не для меня, имею ли я право продолжить заклятие, тяготеющее над моим родом? Могу ли обрекать еще одного человека, такого же чувствительного ко злу, на жизнь в этой околдованной, сломанной бурями семье, в недрах которой уже страдает одна душа? Имею ли право заново наполнить проклятый сосуд отравленной плотью и передать его как смертоносный снаряд следующим поколениям? Нет, не имею. Я поклялась, что род наш исчезает с лица земли. В эту минуту брат мой готовит все к твоему отъезду, скоро послышатся на лестнице его шаги, ты отправишься с ним, и я больше никогда не увижу тебя. Вспоминай иногда обо мне, жизнь отнеслась ко мне сурово, но я не потеряла мужества. Я действительно люблю тебя, но я ненавижу себя, ненавижу так, что самая любовь моя ненавистна мне. Я отсылаю тебя прочь, но сердцем рвусь к тебе. Я так хочу скорее забыть тебя и так боюсь быть забытой!
Она говорила это, уже подходя к двери, ее грудной голос звучал мягче и приглушеннее. Еще мгновение, и она ушла, а я остался один в залитой лунным светом комнате. Не знаю, что бы я стал делать, будь у меня силы, а пока я лежал, предаваясь полному и беспросветному отчаянию. Немного погодя в дверях блеснул красный огонек фонаря, вошел Фелип, не говоря ни слова, взвалил меня на плечи и вынес за ворота, где нас ждала повозка. В лунном свете силуэты гор темнели, как вырезанные из картона; посреди серебристого плато, над низкими деревьями, которые качались от ветра, переливаясь листвой, возвышался черный массивный короб старого замка, и только три слабо освещенных окошка в северной стене над воротами прорезали мрак. Это были окна Олаллы; трясясь в телеге, я не отрываясь смотрел на них, пока дорога не свернула в ущелье и свет их навсегда не погас для меня. Фелип молча шагал рядом с телегой, иногда придерживал мула и оглядывался, а один раз приблизился ко мне и положил руку мне на лоб. Его прикосновение было как ласка животного, такое доброе и бесхитростное, что слезы брызнули у меня из глаз, точно кровь из артерии.
Еще один день прошел в тщетном ожидании, часы тянулись бесплодные, как пустыня. Я боялся упустить малейшую возможность и весь день торчал во дворе. Для видимости я дольше, чем обычно, разговаривал в тот день с сеньорой. Господь свидетель, я стал присматриваться к ней с более искренним и сочувственным интересом и вообще сразу стал более терпим и к матери и к сыну. Но все таки она приводила меня в изумление. Даже разговаривая со мной, она нет нет и забывалась недолгим сном; очнувшись же, продолжала беседовать, как ни в чем не бывало. Меня потрясала эта невозмутимость и еще то, как сильна была в ней любовь к физическим удовольствиям. С каким вкусом и наслаждением она разминалась, потягивалась, время от времени меняя позы почти незаметными грациозными движениями! Она жила только радостями тела; сознание ее поглотила плоть, и оно не стремилось вырваться на свободу. Но больше всего меня изумляли ее глаза. Всякий раз, как она обращала ко мне огромные, прекрасные, бессмысленные глаза свои, широко открытые на мир божий и слепые перед вопрошающим взглядом собеседника, я видел, как зрачки ее мгновенно расширяются и тут же обращаются в точку. Меня охватывало при этом какое то странное, неопределенное чувство, это было и разочарование, и как будто страх, и даже отвращение. О чем только я не пытался заговорить с ней в тот день, и все с равным успехом или, вернее, неуспехом! Наконец с уст моих слетело имя ее дочери. Она и тут осталась безучастна, сказала только, что дочь у нее красивая, что для нее (как и для детей) служило наивысшей похвалой; добиться чего нибудь более вразумительного я так и не мог. Когда я заметил, что Олалла показалась мне молчаливой, она зевнула мне в лицо и поучительно изрекла, что, если нечего говорить, так уж лучше молчать. «Люди любят говорить, очень любят», — прибавила она, глядя на меня расширившимися зрачками, потом опять зевнула, показав изящное, как игрушечное, горло. На этот раз я понял намек. Оставив ее дремать, я пошел к себе, сел возле открытого окна и стал невидящим взглядом смотреть на горы, предаваясь сладким мечтам и наслаждаясь в воображении звуками голоса, который я еще не слышал.
На пятое утро я проснулся со счастливым предчувствием, готовый бросить вызов судьбе. Я был снова самим собой, сердце радостно билось, и я решил без промедления сказать Олалле о своей любви. Довольно ей лежать безъязыкой в моей груди, в оковах молчания; я не хочу, чтобы она жила только взглядами, как любовь зверей; пора ей заговорить, пора узнать радость человеческого общения. Я мечтал об этом, обуреваемый самыми сладкими, безумными надеждами, как мечтают об Эльдорадо; я больше не боялся пуститься в путешествие по прекрасной, незнакомой стране ее души. И всетаки, когда я в тот день встретил Олаллу, страсть вспыхнула во мне с такой силой, что вся решимость сразу исчезла, язык отнялся, и я приблизился к ней, как человек, боящийся высоты, приближается к краю пропасти. Она чуть отступила, но глаза ее все так же не отрывались от моих; это придало мне храбрости, и я шагнул к ней. Теперь она стояла на расстоянии вытянутой руки от меня. Я не мог произнести ни слова. Еще шаг, и я прижал бы ее к своей груди! Так мы стояли секунду, чувствуя, что нас неодолимо тянет друг к другу, и сопротивляясь этому чувству; потом, сделав над собой невероятное усилие и вдруг ощутив пустоту разочарования, я повернулся и все так же молча пошел к себе.
Какая сила отняла у меня дар речи? А Олалла? Почему молчала она? Почему стояла предо мной, как немая, с завороженным взглядом? Что это — любовь? Или просто тяготение полов, неподвластное разуму и неизбежное, как притяжение железа к магниту? Мы совсем не знали друг друга, не обмолвились и словом, но уже стали безвольными пленниками чьей то могучей воли. Это злило меня. Ведь я знал Олаллу, видел ее книги, читал ее стихи, я, можно сказать, окунулся в ее душу. А она? При этой мысли меня даже пробрал озноб. Она ничего обо мне не знала, она чувствовала только, как ее тянет ко мне. Законы природы, которым подчиняется все на земле, отдавали ее мне, не спрашивая ее желания. Ее влекла ко мне та же сила, под действием которой на землю падает камень. Я содрогнулся, представив себе союз, основанный только на такой любви, и даже почувствовал ревность к себе. Я хотел, чтобы меня любили иначе. Вдруг меня охватила нестерпимая жалость к Олалле. Я подумал, как больно, должно быть, сознавать ей собственное унижение: вести жизнь затворника и книголюба, быть духовной наставницей Фелипа — и вдруг такое падение, полюбить с первого взгляда человека, с которым не было сказано и двух слов! И сразу же все остальное потеряло значение, теперь я хотел увидеть ее только затем, чтобы утешить и пожалеть, сказать ей, что и я полюбил так же сильно и что выбор ее, хотя и сделан вслепую, достоин ее.
Погода на следующий день была великолепная. Горы цепь за цепью уходили в бездонную небесную синеву, солнце светило ослепительно, шелест листьев и звон бесчисленных горных ручьев наполняли воздух чистой, неумолкаемой мелодией. Но я был печален, сердце мое звало Олаллу, как дитя зовет мать. Я сидел на большом камне у самого края гряды, окаймлявшей плато с севера. Отсюда мне была видна поросшая лесом долина горной речки; место было безлюдное, и в этом была отрада: не я один тосковал по Олалле. И я вдруг подумал — в первый раз, — какой восторг, какое счастье жить среди этих гор, где так легко дышится, с моей Олаллой! Слезы выступили у меня на глазах, и тут же меня захлестнула такая неистовая радость, что я почувствовал себя могучим и сильным, как Самсон.
В этот миг я увидел Олаллу. Она вышла из рощи пробковых дубов, направляясь прямо ко мне; я поднялся с камня и стал ждать. Сколько было в ней жизни, огня, грации, хотя шла она медленно! Я знал, если бы не ее выдержка, она побежала бы, полетела ко мне, как птица. Но такой уж это был сильный характер. Олалла шла медленно, опустив глаза; подойдя совсем близко и не поднимая глаз, она заговорила. У меня захватило дух (вот оно, последнее испытание моей любви): у нее оказался точно такой голос, как я ожидал. И, конечно, безупречная дикция, ясная и чистая, не то что у матери и брата. Голос у нее был глубокий, женственный и вместе по юному звонкий. Он слагался, как музыкальный аккорд, из нескольких тонов: бархатных, контральтовых и легкой хрипотцы, точь в точь ее косы, в которых красно рыжие пряди переплетались с пепельными. Я был пленен не только красотою голоса — он рассказал мне живое о моей Олалле. Но то, что я услышал, ввергло меня в отчаяние.
— Вы должны уехать отсюда, — сказала она, — сегодня же.
Дар речи вернулся и ко мне, точно груз свалился с моих плеч, точно сняли с меня заклятие. Не помню, какие слова нашел я для ответа. Помню только, что, стоя там, на горе, я говорил Олалле о своей любви со всем пылом страсти, я говорил, что живу только мыслями о ней, ложусь спать, чтобы увидеть во сне ее прелестное лицо, что я с радостью откажусь от родины, языка, друзей, только бы никогда с ней не расставаться. Потом, совладав с собой, я принялся уже более спокойно говорить ей о том, какого верного друга она найдет во мне, что я понимаю ее, преклоняюсь перед ее святой, самоотверженной жизнью, готов разделять ее бремя и облегчить его и быть всегда ей опорой. «Мы должны слушаться голоса природы, — говорил я ей, — противиться ему — значит погубить себя. Если нас так неодолимо потянуло друг к другу — это и есть чудо любви, это значит, души наши родные, и мы созданы друг для друга. Только безумцы, восстающие на бога, осмеливаются не подчиниться этому зову».
Олалла покачала головой.
— Вы должны уехать сегодня, — повторила она, потом махнула рукой и изменившимся, охрипшим голосом прибавила:
— Нет, не сегодня, завтра?
Видя, что решимость ее поколебалась, я снова обрел надежду. Я протянул к ней руки и позвал: «Олалла!» Она метнулась ко мне и крепко прижалась к моей груди. Горы заходили вокруг нас, земля под ногами закачалась: точно сильный удар обрушился на меня, и я на мгновение ослеп и оглох. Но Олалла тут же оттолкнула меня, резко вырвалась и замелькала между деревьями, как быстроногая лань.
Я стоял на холме и кричал во весь голос, рассказывая горам о своей любви. Потом я пошел домой. Нет, не пошел — полетел. Олалла оттолкнула меня, пусть. Но стоило мне позвать ее, она кинулась ко мне в объятия, все остальное — девичьи причуды, которые свойственны даже ей, так непохожей на всех других женщин. Уехать отсюда? О нет, моя Олалла, я не уеду! Совсем близко от меня запела птица — в это время года птицы поют редко, и я подумал, что это — доброе предзнаменование. И снова вся природа — тяжелые незыблемые горы, легчайший листок, крохотная, быстрая в полете мушка, тенистые рощи, — все опять поплыло передо мной, все приняло новое обличье, полное жизни и ликующей радости. Солнце ударило по склонам гор, как молот по наковальне, и горы заколебались; земля, облитая мощным потоком света, откликнулась пьянящими ароматами, леса заалели огнем. Я ощутил, как животворящие токи заходили в земле, наполняя ее экстазом. Что то первозданное, дикое, необузданное и неистовое было в моей любви, вот он, ключ к тайнам природы! Камни под ногами, и те ожили и стали моими единомышленниками. Олалла! Ее прикосновение пробудило во мне то древнее чувство общности с землей, то ликующее настроение, которое человек утратил среди своих цивилизованных собратьев. Любовь пылала во мне, как гнев, нежность яростно клокотала, я ненавидел, обожал, жалел, боготворил ее. Мне казалось, что она связывает меня и с миром ушедших и с чистым и милосердным богом: Олалла была для меня сразу и святой и диким животным; воплощением невинности и скрытых, неукротимых сил земли.
Голова моя кружилась, когда я вступил во дворик замка, но вид сеньоры тут же отрезвил меня. Она была вся лень и довольство; щурилась от яркого солнца, наслаждаясь бездельем; ее безмятежная отрешенность подействовала на меня, и я застыдился своего восторга. Я остановился на секунду и, стараясь подавить в голосе дрожь, сказал ей как можно сдержаннее два три слова. Она посмотрела на меня со своим безграничным добродушием; ее приглушенный голос шел из царства покоя, царства снов, и первый раз за все время я вдруг почувствовал что то похожее на уважение к этому невинному, неизменно счастливому существу и подивился на себя, что оказался способным на такое сильное возмущение духа.
На моем столе лежал листок той самой желтой бумаги, какую я видел в комнате, выходящей на север; на ней было что то написано карандашом рукой Олаллы; я взял листок, и сердце у меня тревожно забилось. Олалла писала: «Если у вас есть хоть капля жалости к Олалле, если сердце ваше способно сострадать несчастью другого, уезжайте отсюда сегодня же, заклинаю вас богом, честью, вашим добрым сердцем, уезжайте». Я смотрел на записку в полном отупении, мало помалу жизнь стала представать предо мной, как она есть, — горькая и безрадостная; солнечный свет померк над голыми вершинами, и меня затрясло от предчувствия надвигающейся беды. Вдруг разверзшаяся пустота причинила почти физическую боль. На карту были поставлены не просто счастье, любовь, — дело шло о самой жизни. Я не могу потерять ее. Я повторял и повторял эти слова, потом, как во сне, подошел к окну, толкнул раму и сильно поранил руку о стекло. Кровь так и брызнула из запястья. Самообладание тотчас вернулось ко мне, и я зажал большим пальцем пульсирующую струйку и стал думать, что делать. В моей полупустой комнате не было ничего, чем можно было остановить кровь. К тому же один я бы не справился. Олалла поможет мне, с надеждой подумал я, вышел из комнаты и бросился вниз, все еще зажимая пальцами ранку.
Ни Олаллы, ни Фелипа не было видно, и я пошел к нише; сеньора дремала возле самого очага, ибо никакая жара, по видимому, не была для нее слишком сильной.
— Простите меня, — начал я, обращаясь к сеньоре, — за то, что я беспокою вас. Мне нужна ваша помощь.
Она взглянула на меня сонно и спросила, в чем дело; в тот же миг дыхание ее прервалось, она стала точно принюхиваться к чему то, раздувая ноздри, вдруг очнулась ото сна и вполне ожила.
— Я порезался, — сказал я, — и, боюсь, довольно сильно. Посмотрите! — И я протянул к ней обе руки, по которым текла, капая на пол, кровь.
Ее огромные глаза стали еще больше, а зрачки совсем обратились в точки, безразличие спало с лица, оно стало выразительным, хотя и загадочным. — Меня немного удивило такое превращение; но не успел я ничего сказать, как она быстро поднялась с ложа, подошла ко мне и схватила мою руку. В тот же миг рука была у нее во рту и она прокусила ее до кости. Острая боль, фонтан крови, ужасное сознание происходящего потрясли меня, и я с силой оттолкнул ее; но она снова бросилась на меня, как львица, издавая нечеловеческие вопли; я сразу узнал их: я слышал их в ночь, когда с гор налетел ветер. Сила безумных известна, я же с каждой минутой слабел от потери крови; голова моя кружилась от этого внезапного и гнусного нападения, и мне уже некуда было отступать: спина моя коснулась стены. Вдруг как из под земли между мной и матерью выросла Олалла; следом за ней, преодолев двор чуть ли не одним прыжком, на помощь подоспел Фелип. Он бросился на мать и повалил ее на пол.
Страшная слабость охватила меня, я, как в трансе, все видел, слышал и чувствовал, но не мог шевельнуть пальцем. Я слышал у моих ног возню, слышал звериный вой безумной, у которой отняли добычу. Чувствовал, как Олалла крепко схватила меня (волосы ее падали мне на лицо) и почти с мужской силой потащила по лестнице в комнату. Дотащив меня до кровати, Олалла бросилась к двери и заперла ее, прислушиваясь к нечеловеческим воплям, сотрясавшим дом. Потом, легкая и быстрая, как луч света, опять нагнулась ко мне и стала перевязывать мою руку, качая ее и прижимая к груди. При этом она что то приговаривала, воркуя, как голубица. Это не были слова, но лепетание ее было прекраснее любых слов, бесконечно ласковое, бесконечно нежное; и все таки, слушая ее, я не мог отделаться от мысли, которая жгла мое сердце, ранила, как кинжал, точила, как точит червь прекрасный цветок, оскверняя мою великую, святую любовь. Да, это были прекрасные звуки, и родило их человеческое сострадание, но не было ли это безумием?
Я лежал весь день. Еще долго крики и вопли злосчастного существа, борющегося со своим слабоумным отпрыском, оглашали дом, вселяя в мою душу отвращение, отчаяние и печаль. Это был похоронный плач над моей любовью, любовь моя была смертельно ранена, и не только ранена, она стала для меня проклятием; и всетаки, что бы я ни чувствовал, что бы ни думал, она жила во мне, затопляя сердце нежностью; глядя на Олаллу, чувствуя ее прикосновение, я забывал все. Это чудовищное нападение, мои сомнения относительно Олаллы, что то дикое, животное, отличающее не только характер ее родных, но и бывшее в основе нашей любви, — все это хотя и ужасало меня, делало больным, сводило с ума, не могло, однако, разрушить очарования, под которое я попал.
Когда крики наконец смолкли, в дверь заскреблись. Это был Фелип; Олалла вышла и что то сказала ему. Кроме этих минут, Олалла все время была со мной, — то стояла на коленях возле моей кровати и горячо молилась, то сидела рядом и смотрела не отрываясь на меня. Так и получилось, что я целых шесть часов наслаждался ее красотой, вчитывался в ее лицо. Я видел золотую монету, колыхавшуюся на ее груди, видел ее глаза, огромные, потемневшие, в которых по прежнему было одно выражение — бесконечной доброты, видел безупречное лицо и угадывал под складками платья безупречные линии фигуры. Наступил вечер, и в сгущающихся сумерках очертания ее медленно исчезли, но и теперь ее нежная, говорящая рука грела мою ладонь. Я лежал в полнейшем изнеможении, упиваясь каждой черточкой моей возлюбленной, и любовь моя постепенно оправлялась от шока. Я убеждал самого себя, что все не так страшно, и скоро мог думать о случившемся без содрогания. Я опять принимал все. Ничто на свете не имеет значения, если любовь моя устояла, испытав такое потрясение, а взгляд Олаллы все так же заманчив и неотразим, если и сейчас, как и раньше, каждая клеточка моего тела тянется к ней и желает ее! Было уж совсем поздно, когда силы стали возвращаться ко мне.
— Олалла, — тихо начал я, — все это не страшно, мне ничего не надо объяснять. Я принимаю все. Я люблю тебя, Олалла.
Она опустилась на колени и стала молиться, а я с благоговением смотрел на нее. Взошла луна, свет ее падал на левую стенку проема всех трех окон, и в комнате стоял призрачный полумрак, в котором я различал неясный силуэт Олаллы. Она поднялась с колен и перекрестилась.
— Я буду говорить, — сказала она, — а ты слушай. Я знаю, ты можешь только догадываться. Как я молилась, чтобы ты уехал! Я просила тебя об этом. И я знаю, что ты исполнишь мою волю. Позволь мне так думать!
— Я люблю тебя, — повторил я.
— Но ты жил в свете, — продолжала она после некоторой паузы. — Ты мужчина, и ты умный, а я перед тобой всего дитя. Не сердись за то, что я тебя учу, я, знающая так же мало, как деревья наших гор. Но те, кто многое изучает, скользят лишь по поверхности знания, они схватывают законы, постигают величие замысла, но не видят трагической сути повседневности. Только тот, кто, как я, живет со злом бок о бок, помнит о нем, знает о нем и умеет сострадать. Так что уходи лучше, уходи теперь же и не забывай меня. Я буду жить в самых сокровенных уголках твоей памяти, жить почти так же, как я живу в этой бренной оболочке.
— Я люблю тебя, — еще раз сказал я, слабой рукой взял ее ладонь, поднес к губам и поцеловал.
Она не отдернула руки, а только слегка нахмурилась, но взгляд ее не был сердитый, а печальный и растерянный. Потом, видимо, призвав на помощь всю свою смелость, она притянула к себе мою руку и, склонившись ко мне, прижала ее к своей груди.
— Послушай, — сказала она, — ты слышишь биение жизни. Она твоя. Но принадлежит ли она мне? Конечно, я могу отдать тебе ее, как эту золотую монетку или ветку с дерева. И все таки жизнь моя не принадлежит мне! Я живу — или думаю, что живу (если я вообще существую), — где то далеко отсюда, в каком то отчуждении, немощная пленница, чьи жалобы заглушает толпа призраков. Эта капсула, что, бьется, как у всякого живого существа в грудной клетке, признает тебя хозяином. Так знает своего хозяина собака. Да, это сердце любит тебя! А душа? Любит ли душа? Думаю, что нет. Не знаю. Я боюсь заглянуть в себя. Когда же ты говоришь о любви, ты обращаешься к моей душе, тебе душа нужна, не только мое тело.
— Олалла! — возопил я. — Но ведь тело и душа одно, особенно в любви. Тело выбирает — душа любит. Тело и душа нераздельны, говорит господь. И низшая ступень, если можно хоть что нибудь в человеке назвать низшим, только основание, пьедестал высшей.
— Ты видел, — не слушала меня Олалла, — портреты в доме моих отцов. Ты знаешь мою мать и Фелипа, а разве взгляд твой ни разу не останавливался вот на этой картине? Та, что изображена на нем, умерла сотни лет назад, немало зла причинив людям. А теперь взгляни на нее еще раз. Разве это не моя рука, не мои глаза, волосы? Что же тогда во мне истинно мое и что такое я сама? Разве не принадлежит все в этом несчастном теле (которое ты любишь и потому наивно считаешь, что любишь меня), каждый изгиб, каждый жест, выражение глаз, даже сейчас, когда я говорю с тем, кого люблю, разве не принадлежит все это другим? Сотни лет назад другие женщины глядели с нежностью на своих возлюбленных моими глазами, другие мужчины уже слышали голос, который звенит сейчас в твоих ушах. В меня вдета рука, точно в куклу из кукольного театра, она двигает мной, оживляет меня, и я во всем подчиняюсь ей. Я всего только вместилище черт и свойств, которые много много лет назад отделились в тиши могилы от своего хозяина, носителя зла. Что же, мой друг, ты любишь меня? Или весь мой род? Девушку, которая не знает, что в ней она сама, и потому не может за себя отвечать, или весь поток, где она лишь случайное завихрение. Род пребывает вечно, он древен и всегда юн. И он исполняет свое предначертание. Как волны по челу океана, так по его челу, сменяя друг друга, движутся отдельные индивиды; они верят в свободу воли, но это самообман — ее нет. Мы говорим о душе, но душа то принадлежит роду.
— Ты не согласна с человеческим и божьим законом, — прервал я ее. — Ты восстаешь против общего порядка вещей. Разве ты не чувствуешь, как сильно говорит в тебе и во мне голос природы? Твоя рука льнет к моей, я касаюсь тебя, и сердце твое начинает бешено колотиться; составляющие нас элементы, сущность которых мы не ведаем, устремляются друг к другу, стоит нашим взглядам встретиться; прах земной, вспоминая свою изначальную жизнь, жаждет соединить нас; мы влечемся друг к другу, подчиняясь тому же закону, который управляет движением звезд в небе, приливами и отливами — вещами более древними и могучими, чем род человеческий.
— Увы, — ответила Олалла, — что мне сказать тебе? Мои предки восемьсот лет назад правили всей этой областью, они были умные, сильные, хитрые и жестокие. Это, был знатнейший род в Испании; их знамена всегда были первые на войне; короли звали их братьями; простые же люди, видя пепелища на месте своих хижин или готовую для них перекладину с веревкой, проклинали их имена. А потом все изменилось. Человек развивается от низшего к высшему, и если предок его дикий зверь, то, деградируя, он возвращается к начальному состоянию. Усталость коснулась моего рода, человеческое стало в нем слабеть, связи рваться; ум все чаще впадал в спячку; страсти вспыхивали сильнее, бурные и внезапные, как ветер в ущельях гор; красота, правда, переходила из поколения в поколение, но путеводный разум и добродетель исчезли; семя передавалось, его одевала плоть, плоть покрывала кости, но это были кости и плоть животных, мозг же был мушиный. Я объясняю, как умею, но ты и сам видел, как повернулось вспять колесо судьбы для моего несчастного рода. Я стою на крошечном возвышении посреди мертвой пустыни, смотрю вперед, оглядываюсь назад. И сравниваю то, что мы утратили, с тем, на что обречены. Скажи, могу ли я, живущая вдали от людей в этом зачумленном доме, понимая, что путь всех смертных не для меня, имею ли я право продолжить заклятие, тяготеющее над моим родом? Могу ли обрекать еще одного человека, такого же чувствительного ко злу, на жизнь в этой околдованной, сломанной бурями семье, в недрах которой уже страдает одна душа? Имею ли право заново наполнить проклятый сосуд отравленной плотью и передать его как смертоносный снаряд следующим поколениям? Нет, не имею. Я поклялась, что род наш исчезает с лица земли. В эту минуту брат мой готовит все к твоему отъезду, скоро послышатся на лестнице его шаги, ты отправишься с ним, и я больше никогда не увижу тебя. Вспоминай иногда обо мне, жизнь отнеслась ко мне сурово, но я не потеряла мужества. Я действительно люблю тебя, но я ненавижу себя, ненавижу так, что самая любовь моя ненавистна мне. Я отсылаю тебя прочь, но сердцем рвусь к тебе. Я так хочу скорее забыть тебя и так боюсь быть забытой!
Она говорила это, уже подходя к двери, ее грудной голос звучал мягче и приглушеннее. Еще мгновение, и она ушла, а я остался один в залитой лунным светом комнате. Не знаю, что бы я стал делать, будь у меня силы, а пока я лежал, предаваясь полному и беспросветному отчаянию. Немного погодя в дверях блеснул красный огонек фонаря, вошел Фелип, не говоря ни слова, взвалил меня на плечи и вынес за ворота, где нас ждала повозка. В лунном свете силуэты гор темнели, как вырезанные из картона; посреди серебристого плато, над низкими деревьями, которые качались от ветра, переливаясь листвой, возвышался черный массивный короб старого замка, и только три слабо освещенных окошка в северной стене над воротами прорезали мрак. Это были окна Олаллы; трясясь в телеге, я не отрываясь смотрел на них, пока дорога не свернула в ущелье и свет их навсегда не погас для меня. Фелип молча шагал рядом с телегой, иногда придерживал мула и оглядывался, а один раз приблизился ко мне и положил руку мне на лоб. Его прикосновение было как ласка животного, такое доброе и бесхитростное, что слезы брызнули у меня из глаз, точно кровь из артерии.