Начиная с этого дня, отправляясь ли на прогулку или возвращаясь домой, я всякий раз видел сеньору: она то сидела на солнце, прислонившись к колонне, то полулежала на шкуре возле очага; иногда я заставал ее на верхней площадке мраморной лестницы, но и здесь выражение безучастия не сходило с ее лица. Во все эти дни жажда деятельности ни разу не пробудилась в ней, она только вновь и вновь расчесывала щеткой свои обильные медно-красные волосы да, увидев меня, лепетала свое обычное приветствие грудным, чуть надтреснутым голосом. Это и были два главных удовольствия ее жизни, если не считать, конечно, наслаждения покоем. Она высказывала свои суждения с видом превосходства, точно они полны были глубины и остроумия, хотя это были весьма пустые замечания, что, впрочем, свойственно разговору весьма почтенных людей, и касались они самого узкого круга предметов, но никогда не были ни бессмысленны, ни бессвязны - отнюдь: в ее речи была своя прелесть, она дышала тем безмятежным всеприятием, которым было проникнуто все ее существо. То она говорила о том, что очень любит тепло (как и ее сын), то о цветах граната, то о белых голубях и острокрылых ласточках, колыхавших в стремительном полете недвижный воздух двора. Птицы волновали ее. Когда они, проносясь мимо, овевали прохладой ее лицо, она вздрагивала, оживлялась, слегка приподнимаясь, - казалось, наконец-то она пробуждается от оцепенения. Все дни напролет она лежала, томно погруженная в себя, нежась и предаваясь лени. Ее несокрушимая удовлетворенность всем и вся поначалу раздражала меня, но постепенно я стал привыкать к ее спокойному, отрешенному виду и даже отдыхал душой, глядя на нее. Скоро я привык четыре раза в день - уходя на прогулку и возвращаясь - присаживаться к ней. Мы лениво говорили о чем-то о чем, не могу сказать. Мне стало доставлять удовольствие соседство этого вялого, почти растительного существования, ее глупость и красота умиротворяли и забавляли меня. Я стал видеть в ее замечаниях недоступную простому пониманию глубину, ее безграничное благодушие восхищало меня и вызывало зависть. Возникшая симпатия была обоюдной; она радовалась моему присутствию подсознательно, как радуется журчанию ручья человек, сидящий на его берегу в глубоком раздумье. Не скажу, чтобы лицо ее при виде меня светлело от удовольствия, ибо удовольствие было постоянно написано на ее лице. Я догадался о ее расположении по более интимным признакам. Однажды, когда я сидел подле нее на мраморной ступеньке, она" вдруг потянулась ко мне и погладила мою руку. Жест был мгновенный, и она тут же погрузилась в полудрему, не успел я осознать, что произошло. Я быстро поднял голову и заглянул ей в глаза, но они смотрели, как всегда, бездумно и отрешенно. Было ясно, что она не придала никакого значения этой мгновенной ласке, и я упрекнул себя за легкомыслие.
   Внешность матери и более близкое с ней знакомство (если это можно назвать знакомством) укрепили меня во мнении, сложившемся от общения с сыном. Кровь этой семьи оскудела, по всей вероятности, от длительного инбридинга. Ведь известно, что чванливая аристократия питает пагубное пристрастие к кровным бракам. Вырождение не коснулось, однако, физических качеств: красота и здоровье передавались из поколения в поколение без изъяна, и лица моих хозяев вышли из-под резца природы такими же прекрасными, как лицо, изображенное на портрете два столетия назад. Но интеллект (это более ценное наследие) носил все признаки вырождения; фамильная сокровищница ума опустела, и потребовалась здоровая плебейская кровь погонщика мулов или горного контрабандиста, чтобы полуидиотизм матери превратить в инфантильную резвость сына. Однако из этих двоих я отдавал предпочтение матери. Что касается Фелипа, мстительного и вместе покладистого, порывистого и робкого, непостоянного, как бег зайца, то мне он даже начал казаться носителем какого-то разрушительного начала. О матери же я не мог сказать ничего плохого. Я заметил в их отношениях враждебность и, не осведомленный до конца, как все зрители, поспешил взять сторону матери, хотя по большей части именно она выказывала эту враждебность. Иной раз, когда Фелип подходил к ней, у нее вдруг прерывалось дыхание, а зрачки ничего не выражающих глаз суживались, как от сильного страха. Все, что она чувствовала, легко читалось на ее лице, и это затаенное отвращение очень занимало меня. Что могло породить его, чем провинился перед ней Фелип?
   Я провел в замке уже десять дней, когда с гор налетел сильный ветер, неся с собой тучи пыли. Пыль поднимается с болотистых низин, зараженных малярией, и ветер несет ее по горным ущельям через снежные отроги. Люди с трудом переносят этот ветер: нервы взвинчены до предела, глаза засыпаны пылью, ноги подкашиваются. Ветер слетел с гор и обрушился на дом с завыванием и свистом, от которых разламывалась голова и болели уши. Он дул не порывами, а постоянно, без отдыха, как мчится горный поток, не затихая ни на минуту. Высоко в горах он достигал, вероятно, ураганной силы, ибо время от времени где-то вверху оглушительно завывало и над далекими - уступами поднимались столбы пыли, похожие на дым после взрыва.
   Проснувшись утром, я еще в постели почувствовал какую-то тяжесть и напряженность в воздухе. К полудню это ощущение усилилось. Тщетно я пытался сопротивляться погоде, отправившись по обычаю на утреннюю прогулку, - я был побежден неистовой, бессмысленной яростью бури, дух мой был сломлен, силы иссякли, и мне ничего не оставалось, как вернуться в замок, пышущий сухим жаром и облепленный вязкой пылью. Дворик являл собой вид самый жалкий, солнца не было, оно лишь изредка прорывалось сквозь тучи пыли; ветер буйствовал и здесь - гнул деревья, срывал цветы и хлопал ставнями. Сеньора ходила в своей нише взад и вперед, щеки у нее раскраснелись, глаза горели, мне показалось, что она что-то шепчет, как человек, охваченный гневом. Я обратился к ней с обычным приветствием, но она резко махнула рукой и продолжала ходить. Погода вывела из равновесия даже это безмятежное существо. Поднимаясь к себе по лестнице, я меньше стыдился своей слабости.
   Ветер дул весь день. Я сидел у себя в комнате, пытаясь читать, или вскакивал и ходил по комнате из угла в угол, прислушиваясь к разбушевавшимся стихиям. Наступил вечер, у меня не было даже свечи. Меня потянуло к людям, и я вышел во двор. В синих сумерках выделялось красное пятно ниши. Поленья в очаге были сложены высоким костром, и сильная тяга била из стороны в сторону языки красного пламени. Залитая ярким, пляшущим светом, сеньора продолжала ходить от стены к стене, то крепко сжимая ладони, то простирая руки вверх и закидывая назад голову, точно посылая небесам мольбу. Движения ее были беспорядочны, и это еще подчеркивало ее красоту и грацию, но глаза горели таким странным огнем, что у меня мурашки побежали по коже. Постояв несколько времени молча, я пошел прочь, по-видимому, незамеченный, и снова поднялся к себе.
   К тому времени, как Фелип принес свечи и ужин, нервы мои сдали совсем. Будь он таким, как всегда, я бы силой задержал его, только бы не оставаться в этом нестерпимом одиночестве. Но, увы, погода подействовала и на Фелипа. Весь день его как будто лихорадило; теперь же, с наступлением темноты, он совсем впал в уныние и был словно чем-то напуган, так что в его присутствии было еще хуже. Настороженный взгляд, бледность и то, что он то и дело к чему-то прислушивался и вздрагивал, - все это вконец деморализовало меня. Когда он нечаянно уронил тарелку и она разбилась, я даже и подпрыгнул на стуле.
   - Все мы сегодня точно с ума сошли, - сказал я, силясь улыбнуться.
   - Это все черная буря, - уныло - проговорил Фелип. - Такое чувство, что надо что-то делать, а что - неизвестно.
   И у меня было такое чувство. Фелип это точно подметил - он подчас обладал поразительной способностью выражать свои физические ощущения в самых верных словах.
   - А как твоя мать? - спросил я. - Она, по-моему, очень тяжело переносит непогоду. Не боишься, что она заболеет?
   Фелип внимательно посмотрел на меня.
   - Нет, - отрезал он почти со злобой.
   Потом, приложив руку ко лбу, запричитал, жалуясь на ветер и шум, от которого голова кружится, как мельничное колесо.
   - Кто это может вынести? - вскричал он.
   Ответить ему я мог только тем же вопросом. Мне было не лучше.
   Я лег спать рано, замученный этим тягостным днем, но убийственный ветер, его злобные, беспрестанные завывания не давали уснуть. Я лежал, ворочаясь с боку на бок, чувствуя, что все мои душевные силы на пределе. Иногда я забывался сном, тяжелым и кратким, и снова просыпался; эти чередования сна и бодрствования окончательно лишили меня представления о времени. Но, вероятно, было уже за полночь, когда тишину дома нарушили жалобные, полные муки вопли. Я соскочил с постели, думая, что это во сне, но вопли продолжались; в них было столько боли и ярости, столько протеста и дикой, необузданной силы, что сердце леденело в страхе и тоске. Нет, это был не сон - кто-то бесчеловечно истязал живое существо. Чьи это вопли - дикого зверя или жалкого безумца? Молнией мелькнула мысль о Фелипе и белке. Я бросился к двери, но она оказалась запертой снаружи. Я мог колотить в нее сколько угодно - тюрьма - моя была прочной. А вопли все продолжались. Временами ухо ловило в них членораздельные звуки, тогда я не сомневался, что кричит человек; но потом дикий рев снова сотрясал стены, как будто все адские силы вырвались на свободу. Я стоял у двери и слушал, пока вопли не смолкли. Но еще долго после мне чудились они в завывании ветра. Постояв несколько времени у двери, я вернулся в комнату и повалился на постель. Сердце мое сжималось от неизвестности и ужаса.
   Не удивительно, что до утра я так и не сомкнул глаз. Почему меня заперли? Что происходило в доме? Кто издавал эти неописуемые, кошмарные крики? Человек? Невозможно поверить. Зверь? Но и звери так не кричат. Да и кто, кроме льва или тигра, мог бы сотрясать своим ревом мощные стены замка? Размышляя над всеми этими загадками, я вдруг вспомнил, что еще ни разу не видел дочери. А разве так уж трудно предположить, что дочь сеньоры, сестра Фелипа, безумна и что эти тупые, невежественные люди считают самым лучшим обращением с душевнобольной жестокость? Вот и разгадка! Но стоило мне вспомнить, с какой неистовой силой издавались крики (отчего меня опять забила дрожь), и я усомнился в верности своих заключений. Даже самая изощренная жестокость не могла бы исторгнуть такие вопли из безумной груди. Одно для меня было ясно: я не могу жить в доме, где происходит подобное, и оставаться в бездействии. Я должен все узнать, и если окажется необходимым, вмешаться.
   Наступило утро, ветер улегся, ничто вокруг не напоминало об ужасах прошедшей ночи. Фелип подошел к моей постели с самым радостным видом; а проходя через двор, я увидел, что сеньора, как всегда, ко всему безучастная, греется на солнце; за воротами усадьбы скалы и лес встретили меня строгой, чистой улыбкой; небо холодно синело над головой; в нем неподвижно стояли, как острова в море, большие белые облака; тень их пятнала склоны гор, залитые солнцем. Короткая прогулка восстановила мои силы и укрепила намерение во что бы то ни стало проникнуть в тайну этого дома, и когда я с верхушки моего бугра увидел, что Фелип идет работать в сад, я тотчас поспешил в замок, чтобы начать действовать. Сеньора, по-видимому, спала, я немного понаблюдал за ней - она не шевелилась; если даже поведение мое, предосудительно, сеньоры опасаться нечего, я тихонько пошел от нее, поднялся по лестнице на галерею и начал обследовать дом.
   Все утро я ходил из одной двери в другую, попадая в просторные, но обветшалые комнаты; в одних окна были наглухо заколочены, другие заливало солнце, но везде было пусто и пахло нежилым. Когда-то это был богатый дом, но блеск его успел потускнеть от дыхания времени, а пыль веков довершила дело - надежда навсегда оставила его. Там растянул паутину паук; здесь жирный тарантул поспешно горкнул за карниз; муравьи проложили многолюдные тропы на полу торжественных залов; большие зеленые мухи - вестницы смерти, зарождающиеся в падали, гнездились в трухлявых балках, их тяжелое, густое жужжание стояло во всех комнатах. Забытая табуретка, софа, кровать, большое резное кресло, как островки, торчали на голом полу, свидетельствуя об ушедшей жизни, и во всех комнатах стены были увешаны портретами умерших. По этим рассыпающимся в прах портретам я мог судить, какому красивому, могущественному роду принадлежал дом, где я сейчас бродил. Грудь мужчин с благородной осанкой украшали ордена, а женщины были в роскошных туалетах; почти все полотна принадлежали кисти знаменитых мастеров. Но не это свидетельство былого величия, такое красноречивое на фоне сегодняшнего запустения и упадка, поразило мое воображение. В этих прекрасных лицах и стройных фигурах я читал биологическую летопись семьи. Никогда раньше не открывалась мне с такой наглядностью история целого рода: появление новых физических качеств, их переплетение, искажение и возрождение в следующих поколениях. То, что сын или дочь дитя своей матери, что это дитя, вырастая, становится - неизвестно в силу каких законов - человеческим существом, облачается во внешность своих отцов, поворачивает голову, как один из предков, протягивает руку, как другой, - это все чудеса, ставшие банальными от постоянного повторения. Но общее выражение глаз, одинаковость черт и осанки, прослеживаемые во всех поколениях рода, смотревшего на меня со стен замка, - это было чудо, осязаемое и зримое. На моем пути мне, попалось старинное зеркало; я долго стоял перед ним, всматриваясь в собственные черты, выискивая в них наследственные формы и линии, которые связывают меня с моим родом.
   Наконец поиски завели меня в комнату, явно обитаемую. Она была очень просторная и выходила окнами на север, где горы громоздились особенно круто, и неприступно. В камине тлели и дымились красные угольки, рядом стояло кресло. Весь вид комнаты говорил о том, что в ней живет человек скромных, даже аскетических привычек; кресло было жесткое, стены и пол голые, и, кроме книг, разбросанных всюду, не было ничего, что выдавало бы интересы и склонности хозяина. Никаких признаков полезной работы или любимого занятия. Это множество книг в доме, где живет сеньора со своим слабоумным сыном, несказанно поразило меня, и я начал торопливо, боясь быть застигнутым, перелистывать книги одну за другой. Книги были самые разнообразные: религиозные, исторические, научные, но почти все старинные и на латыни. Вид некоторых говорил о том, что их постоянно читают; другие были надорваны, как будто читавший не одобрил их и с негодованием отшвырнул. Оглядев комнату в последний раз, я заметил на столике у окна листки бумаги, исписанные карандашом. Поддавшись глупому любопытству, я взял один. Это были примитивно рифмованные стихи на староиспанском языке, которые на моем языке звучали бы приблизительно так:
   Наслаждение приносит боль и стыд,
   Печаль украшена венком из лилий,
   Наслаждение, как солнце, манит.
   Господь мой, Иисус, как ярко оно светит!
   Печаль иссохшей рукой на тебя
   Указывает, господь мой, Иисус!
   Стыд и замешательство охватили меня; положив листок на место, я немедленно покинул комнату. Ни Фелип, ни его мать не могли, конечно, читать этих книг или написать эти неумелые, но проникновенные строки. Было ясно, что я кощунственной ногой осквернил жилище дочери. Бог свидетель, как я ругал себя за мою чудовищную бестактность! Мысль, что я воровски проник в комнату этой странной девушки и коснулся самого ее сокровенного и что она может узнать об этом, доводила меня до отчаяния. Я считал себя преступником, и еще я упрекал себя за те поспешные догадки, которые, как мне тогда казалась, объясняли тайну прошедшей ночи. Я не представлял себе, как могла мне прийти в голову идиотская мысль, будто те ужасные вопли исторгались из груди слабой девушки. Она казалась мне теперь святой, бесплотным духом, изнуренным занятиями и служением религии; я жалел ее, живущую в семье, чуждой ей по духу, а значит, в полном одиночестве; я стоял, облокотившись на балюстраду галереи, и смотрел вниз на пышное, обильное цветение и ярко одетую женщину, которая сонно потягивалась и изящно облизывала губы, - олицетворение безделья и неги - и не мог не сравнить этот залитый солнцем двор с холодной комнатой наверху, выходящей на север, в сторону гор, где жила дочь.
   После полудня, когда я сидел с рисованием на своем любимом бугре, я увидел, как в ворота замка вошел падре. То, что я узнал о дочери, полонило мое воображение и совсем вытеснило ужасные события прошлой ночи, но, увидев этого почтенного старика, я тотчас вспомнил все. Сойдя с бугра и поколесив по лесу, я вышел к дороге и расположился в ожидании у обочины. Скоро появился падре, я вышел к нему навстречу и представился. У падре было волевое, открытое лицо, и я легко прочел на нем смешанные чувства, вызванные мною, чужеземцем и еретиком, но вместе и человеком, который получил ранение, сражаясь за благородное дело. О семействе, живущем в замке, он говорил сдержанно, но с уважением. Я заметил, что еще не видал дочери, на что он ответил мне, что, видно, так нужно, и посмотрел на меня искоса. Под конец я набрался храбрости и упомянул о воплях, которые мне не дали спать этой ночью.
   - Вы нюхаете табак? - спросил он, протягивая табакерку, и, когда я отказался, прибавил: - Я старый человек и думаю, мне позволительно напомнить вам, что вы в замке гость.
   - Это значит, - твердо ответил я, хотя и покраснел, уловив в словах священника нравоучение, - что вы советуете мне ни во что не вмешиваться и предоставить все естественному ходу вещей.
   - Да, - ответил он и, попрощавшись со мной несколько смущенно, повернулся и пошел прочь.
   Следствием разговора с падре было то, что совесть моя успокоилась, а деликатность пробудилась. Я еще раз постарался забыть ночное происшествие и снова стал думать о благочестивой поэтессе. Не мог я выбросить из головы только то, что ночью был заперт, и когда Фелип принес ужин, осторожно повел на него наступление.
   - Я еще не видел твоей сестры, - между прочим заметил я.
   - Не видели, - согласился он. - Она очень, очень хорошая. - И внимание его тут же переключилось на другое.
   - Она очень благочестива? - спросил я в следующую паузу.
   - О, - горячо воскликнул Фелип, сжав ладони, - настоящая святая! Она учит меня, как стать лучше.
   - Тебе повезло, - ответил я. - Ведь большинство, в том числе и я, знает только, как быть хуже.
   - Сеньор, - возразил Фелип убежденно, - не говорите так. Не искушайте своего ангела-хранителя. Если человек будет делаться все хуже и хуже, то каким же он станет под конец?
   - Скажи, пожалуйста, Фелип! - удивился я. - А я и не подозревал в тебе дара проповедника. Это, конечно, заслуга твоей сестры?
   Фелип кивнул, глядя на меня круглыми глазами.
   - Она, конечно, - продолжал я, - поругала тебя за твою жестокость.
   - Двенадцать раз! - воскликнул чудак. Это было его любимое число (он никогда не говорил: двадцать или сто раз, всегда двенадцать). - Я ей сказал, что вы тоже ругали меня, я ведь не забыл, - гордо прибавил он, и ей это понравилось.
   - Тогда скажи мне, Фелип, что это за вопли я слышал в ту ночь? Кто кого мучил?
   - Это выл ветер, - сказал Фелип, глядя то в окно, то на огонь в камине.
   Я взял его руку в свою, и он радостно улыбнулся, думая, что я хочу приласкать его, чем почти обезоружил меня. Но я, подавив в себе слабость, продолжал:
   - Ты говоришь, ветер. А я так думаю, что вот эта самая рука, - и я сжал его руку крепче, - ночью заперла меня в моей комнате.
   Мальчишка весь задрожал, но не сказал ни слова.
   - Хорошо, - сказал я, выпустив его руку. - Я здесь гость и посторонний человек, и я не буду вмешиваться в твои дела, а тем более судить их. У тебя есть сестра, и она, я не сомневаюсь, рассудит лучше. Что же касается меня лично, то я никому не позволю обращать меня в пленника. И я требую, чтобы ты дал мне ключ.
   Через полчаса дверь распахнулась, ключ со звоном влетел ко мне в комнату и упал к моим ногам.
   День-два спустя я возвращался со своей обычной прогулки немного позже полудня. Сеньора лежала в сонной истоме на пороге своей ниши; голуби дремали под карнизами, как снежные комки, дом был погружен в глубокую полуденную сиесту, только неугомонный ветерок, летящий с гор, пробегал по галереям, шелестел кронами гранатовых деревьев и мягко шевелил тени. Это сонное оцепенение подействовало и на меня, я легкими, неслышными шагами пересек двор и стал подниматься по мраморной лестнице. Только я ступил на верхнюю площадку, как одна из дверей отворилась, и я лицом к лицу столкнулся с Олаллой. От неожиданности я остановился как вкопанный: красота девушки поразила меня в самое сердце; в густой тени галереи лицо ее сияло, как бриллиант чистой воды; глаза ее встретились с моими, и мы впились взглядами друг в друга. Мы стояли будто прикованные один к другому - это были святые мгновения, в которые души сочетаются браком. Не знаю, сколько прошло времени, пока я очнулся; торопливо поклонившись, я сорвался с места и бросился вверх по лестнице. Олалла не двинулась и глядела мне вслед своими огромными, жаждущими глазами. Мне почудилось, что, проводив меня взглядом, она побледнела и как-то поникла.
   Придя к себе, я раскрыл окно. Как все изменилось кругом! Суровые очертания гор радовали теперь гармоничностью и нежностью красок. Наконец-то я увидел ее - Олаллу! Камни гор пели мне - Олалла! Глубокая, безмолвная лазурь пела - Олалла! Бледный призрак святой - плод моего воображения - исчез, его место занял образ прекрасной девушки, полной жизни; природа не пожалела для нее самых ярких красок, создала ее резвой, как олень, и тонкой, как тростник, зажгла в огромных глазах небесный огонь. Это юное существо, трепетное и сильное, как молодая лань, вдруг стало мне родным; красота ее души, светившаяся в глазах, пленила мое сердце, заставила петь. Олалла вошла в мою кровь, слилась со мной.
   Не могу сказать, чтобы по зрелом размышлении восторг мой стал остывать. Моя ликующая душа походила на пленницу в крепости, осажденную трезвыми и печальными мыслями. Сомнений не было, я полюбил Олаллу с первого взгляда, и полюбил так страстно и самозабвенно, как не любил никогда. Что теперь будет? Она дитя вырождающейся семьи, дочь сеньоры, сестра Фелипа, об этом говорила даже ее красота. Подобно Фелипу, она была резва, как олень, и легка, как капля росы; подобно матери, она сияла ярким цветком на тусклом фоне окружающего ее мира. Но ведь я не мог назвать братом этого дурачка, не мог назвать матерью эту неподвижную, красивую куклу, чьи бессмысленные глаза и глупая улыбка вспоминались мне сейчас с особенным отвращением. А если я не могу жениться, что тогда? Олалла была вполне беззащитна предо мной; тот единственный долгий взгляд в наше единственное свидание сказал мне, что Олалла столь же в моей власти, сколько и я в ее. Но я ведь знал другую Олаллу - сурового книжника, обитающего в мрачной, смотрящей на север комнате, поэта, сочинившего те печальные строки; это знание обезоружило бы и самого бессердечного злодея. Бежать? Это было сверх моих сил, и я дал себе клятву быть как можно осмотрительнее.
   Отвернувшись от окна, я нечаянно взглянул на портрет. Блеск его померк для меня, как меркнет пламя свечи при восходе солнца; теперь на меня смотрели с картины не живые глаза, а пятна краски. Но я сразу уловил сходство и снова подивился устойчивости типа в этой деградирующей семье; и все же разница поглощала сходство. Мне всегда казалось, что портрет изображает красоту, не существующую в жизни, созданную искусством живописца, а не тонким вкусом природы. И я еще раз восхитился живой прелестью Олаллы. Я видал на своем веку красавиц - они не трогали меня, чаще меня привлекали женщины, казавшиеся красивыми только мне; в Олалле же соединялось все, о чем я мечтал, не веря, впрочем, что подобное совершенство возможно.
   На другой день я не видел Олаллы. Сердце мое истомилось, глаза всюду искали ее. На третий, возвращаясь с прогулки, я опять столкнулся с ней на галерее, и опять взгляды наши встретились и слились. Я бы подошел к ней, заговорил: меня тянуло к ней как магнитом, и вместе с тем что-то властно удерживало меня. Увидев ее, я только поклонился и прошел мимо; она же, не ответив на мое приветствие, долго смотрела мне вслед своими прекрасными глазами.
   Теперь я знал Олаллу. Мысленно вглядываясь в ее черты, я читал ее сердце. В одежде ее узнавалась кокетливость матери и ее любовь к ярким тонам. Платье, несомненно, сшитое самой Олаллой, изящно облегало ее гибкий стан, лиф, согласно испанской моде, глубоко открывал смуглую грудь, на которой покоилась висевшая на ленточке монетка из золота, хотя это был и обедневший дом. Весь ее туалет доказывал (нужно ли, однако, было доказывать?) природное Жизнелюбие и сознание собственной красоты. В ее глазах, неотрывно смотревших на меня, я угадывал, однако, бездонные глубины страсти и страдания, видел свет поэзии и надежды, мрак отчаяния и работу мысли, парившей над земными заботами. Плоть ее была прекрасна, но и душа была вполне достойна своей оболочки. Неужели я должен оставить этот несравненный цветок, чтобы он увял здесь, среди диких скал, вдали от людей? Как могу я пренебречь великим даром, который подносили мне в красноречивом молчании ее глаза? Предо мной была душа в заточении, так не мой ли долг разрушить темницу? Все сторонние соображения отлетели от меня: будь она дочь Ирода, клянусь, я бы не отступился от нее; и в тот же вечер, стыдясь собственного криводушия, я принялся обхаживать Фелипа. Возможно, я смотрел теперь на него более благосклонно, а возможно, что всякий раз, как Фелип, эта ущербная душа, заговаривал о сестре, он оборачивался к людям своей самой лучшей стороной, только мне он показался в этот раз куда более симпатичным, а его сходство с Олаллой хотя и было не очень приятно, но вместе и умиляло меня.