— Да, — заметил я, обращаясь к Стеннису, — в картине что-то есть. А какое место на ней изображено?
   — Так, фантазия, — ответил он. — Вот это мне и нравится. У большинства современных художников фантазии не больше, чем у гусеницы.
   — Вы говорите, его фамилия Мэдден? — продолжал я свои расспросы.
   — Да, — ответил Стеннис.
   — А он много путешествовал?
   — Не имею ни малейшего представления. Я уже говорил, он человек замкнутый. Он чаще всего молчит, курит, посмеивается чужим шуткам, а иногда и сам пробует шутить. Но интересным собеседником его не назовешь. Нет, — добавил Стеннис, — он вам все-таки не понравится, Додд. Вы не любите скучных собутыльников.
   — У него большие золотистые усы, похожие на слоновьи клыки? — спросил я, вспоминая фотографию Годдедааля.
   — Конечно, нет. С чего вы это взяли?
   — А он пишет много писем? — продолжал я.
   — Не знаю, — ответил Стеннис. — Что это на вас нашло? Я прежде никогда не замечал в вас такого любопытства.
   — Дело в том, что я, кажется, знаком с этим человеком, — ответил я. — Кажется, он именно тот, кого я ищу.
   К гостинице подъехал экипаж, заказанный Стеннисом, и мы распрощались.
   До обеда я бродил по полям. Мне никого не хотелось видеть, и я пытался разобраться во множестве одолевавших меня чувств. Очень скоро мне предстояла встреча с человеком, чей голос я когда-то слышал, кто в течение стольких дней наполнял мою жизнь интересом и тревогой, о ком я думал столько бессонных ночей. Еще немного — и я наконец узнаю тайну подмены корабельной команды.
   Солнце начало клониться к западу, но с каждой минутой, которая приближала нашу встречу, я все больше терял мужество. Я шел так медленно, что, когда вошел в обеденный зал, все постояльцы уже сидели за столом и в комнате стоял оглушительный многоголосый говор. Я сел на свободное место и вскоре обнаружил, что напротив меня сидит Мэдден. Это был высокий, хорошо сложенный человек с серебряными нитями в темных волосах. Карие глаза смотрели ласково, добродушная улыбка открывала превосходные зубы. Одежда, голос, манеры выдавали в нем англичанина, выделяя его среди всех, сидевших за этим столом. В то же время он, по-видимому, чувствовал себя здесь как дома и пользовался несомненной симпатией шумной молодежи, которая его окружала. У него был странный серебристый смешок, звучавший как-то нервно и плохо вязавшийся с его высокой фигурой и мужественным, грустным лицом. Весь обед этот смешок раздавался постоянно, точно звон треугольника в каком-нибудь произведении новейших французских композиторов; Мэдден, казалось, поддерживал общее веселье не столько шутками, сколько сочувственной манерой держаться. Казалось, он принимает участие в застольных развлечениях не потому, что у него хорошее настроение, а потому, что, по доброте душевной, не любит мешать удовольствию других, Такую же грустную улыбчивость и умение стушевываться я замечал у отставных военных.
   Я боялся глядеть на него, так как мой взгляд мог выдать снедавшее меня волнение; однако судьба была на моей стороне, и не успели еще убрать со стола суп как мы познакомились самым естественным образом Я отхлебнул глоток местного вина, вкус которого давно уже успел забыть, и, не удержавшись, воскликнул:
   — Фу, какая гадость!
   — Не правда ли? — заметил Мэдден и добавил: — Разрешите налить вам моего вина. Здесь его называю! «шамбертэн», хотя это вовсе не шамбертэн, но пить его можно, чего не скажешь обо всех остальных напитках которые тут подаются.
   Я принял его предложение — я был рад любому предлогу завязать с ним знакомство.
   — Ваша фамилия, кажется, Мэдден? — сказал я. — Мне рассказывал о вас мой старый приятель Стеннис. Я еще застал его здесь сегодня утром.
   — Очень жаль, что он уехал, — заметил он. — Среди этой молодежи я чувствую себя настоящим дедушкой
   — Моя фамилия Додд, — продолжал я.
   — Я знаю, — ответил он, — мне сказала мадам Сирон.
   — Я довольно долго жил в Сан-Франциско, — пояснил я.
   — Компаньон фирмы «Пинкертон и Додд», если не ошибаюсь? — сказал он.
   — Именно, — ответил я.
   Мы не смотрели друг на друга, но я заметил, что он нервно катает хлебные шарики.
   — Мне нравится эта ваша картина, — сказал я. — Передний план тяжеловат, зато лагуна сделана превосходно.
   — Кому же это знать, как не вам, — сказал он.
   — Да, — ответил я, — я могу судить достаточно точно… об этой картине.
   Наступило долгое молчание.
   — Вы, кажется, знаете некоего Бэллерса? — начал он.
   — Так, значит, — воскликнул я, — вы получили письмо от доктора Эркварта?
   — Сегодня утром, — ответил он.
   — Ну, Бэллерс может и подождать, — сказал я. — Это длинная история и довольно глупая, но, мне кажется, нам есть о чем поговорить друг с другом. Но не лучше ли отложить разговор, пока мы не останемся одни?
   — Вы правы, — ответил он. — Конечно, этим юнцам не до нас, но нам будет удобнее у меня в мастерской. Ваше здоровье, Додд!
   И мы чокнулись с ним через стол.
   Вот так странно состоялось наше, знакомство в компании тридцати с лишним художников и напудренных дам в халатах — великан Сирон передавал тарелки над нашими головами, а его шумные сыновья вбегали с новыми блюдами.
   — Еще один вопрос, — сказал я. — Вы узнали мой голос?
   — Ваш голос? — повторил он удивленно. — А как я мог его узнать? Я никогда его не слышал. Мы ведь с вами не встречались?
   — И все же до этой нашей встречи мы с вами один раз разговаривали, — сказал я. — Я задал вам вопрос, на который вы не ответили и который я с тех пор по очень веским причинам неоднократно задавал сам себе.
   — Так, значит, тогда звонили мне вы? — воскликнул он, вдруг бледнея.
   Я кивнул.
   — И вам, — продолжал он, — я обязан своими бессонными ночами? Эти раздавшиеся в трубке тихие слова с тех пор свистели у меня в ушах, как ветер в замочной скважине. Кто это мог быть? Что это могло означать? Мне кажется, они причинили мне больше терзаний, чем… — Он умолк и нахмурился. — Хотя терзаться я должен был бы совсем из-за другого, — добавил он и медленно допил свое вино.
   — Видимо, мы оба были обречены судьбой сводить друг друга с ума загадками. Иной раз мне казалось, что у меня вот-вот голова расколется.
   Картью испустил свой странный смешок.
   — Однако есть люди, которым пришлось хуже, чем нам, — заметил он, — они и вовсе ничего не понимают.
   — Кто это? — спросил я.
   — Судовладельцы, — ответил он.
   — Ну конечно же! — воскликнул я. — Мне это и в голову не приходило. Как же они это объяснили?
   — Никак, — ответил Картью. — Случившееся объяснению не поддавалось. Они все были люди небогатые, организовавшие небольшой синдикат. Один из них теперь ездит в карете, и о нем говорят, что он превосходный делец и еще станет финансовым воротилой. Другой на полученную прибыль купил себе небольшую виллу. Но все они совсем сбиты с толку и, когда встречаются, боятся смотреть друг другу в глаза, как авгуры.
   Как только обед кончился, Картью повел меня к себе. Старую мастерскую Массона совсем нельзя было узнать. На стенах висели гобелены, несколько хороших гравюр, а также изумительные картины, принадлежавшие кисти Руссо, Коро, Уистлера и даже Тициана. В комнате стояли удобные английские кресла, несколько американских качалок и дорогой письменный стол. На буфете выстроились бутылки и сифон с содовой водой, а в углу за портьерой я увидел раскладную кровать и большую ванну. Такая комната в Барбизоне поражала пришельца не меньше, чем чудеса пещеры графа Монте-Кристо.
   — Ну, — сказал мой хозяин, — здесь нам никто не помешает. Садитесь и, если вам не трудно, расскажите мне всю вашу историю.
   Я выполнил его просьбу, начав с того дня, когда Джим показал мне заметку в «Дейли Оксидентел», и закончив эпизодом с марками и почтовым штампом Шайи.
   Мой рассказ занял много времени, а Картью к тому же перебивал меня, расспрашивая о подробностях. Словом, прежде чем я кончил, большие часы в углу комнаты уже успели пробить полночь.
   — А теперь, — сказал мой хозяин, — пришла моя очередь рассказать вам свою историю, хотя мне это крайне тяжело, так как она отвратительна. Сам не знаю, как я еще могу спать. Я уже рассказывал ее однажды, мистер Додд.
   — Леди Энн? — спросил я.
   — Вы угадали, — ответил он. — И, по правде говоря, дал клятву никому ее больше не рассказывать. Но вам я не имею права отказать. Вы за нее дорого заплатили, и я могу только надеяться, что, добившись своего, вы не разочаруетесь!
   С этими словами он начал свой рассказ, а когда он его закончил, на дворе уже был ясный день, в деревне пели петухи, и крестьяне направлялись в поля.


ГЛАВА XXII

ЧЕЛОВЕК, ЖИВУЩИЙ НА ПОСОБИЕ


   Синглтон Картью, отец Норриса, был человек толстый, слабовольный, чувствительный, как музыкант, глупый, как баран, и добросовестный, как дрессированная собака. Он с большой серьезностью относился к своему положению: огромные комнаты и безмолвные слуги казались ему принадлежностью какого-то религиозного ритуала, в котором он занимал место смертного бога. Как все глупые люди, он не терпел глупости в других и, как все тщеславные, боялся, что его тщеславие может быть замечено. И в том и в другом отношении Норрис постоянно раздражал и оскорблял его. Он считал своего сына дураком и подозревал, что тот придерживается о нем такого же мнения. История их отношений очень проста: они встречались редко и ссорились часто. Для его матери, гордой и честолюбивой женщины, уже успевшей разочароваться в своем муже и старшем сыне, Норрис был только новым разочарованием.
   Однако недостатки молодого Картью были не особенно серьезными. Он рос застенчивым, уступчивым, малоэнергичным.
   Он совсем не был честолюбив, всякой деятельности предпочитал роль постороннего зрителя и скептически наблюдал, как его отец торжественно переливает из пустого в порожнее, мать самозабвенно гоняется за мотыльками, которые зовутся светскими успехами, а брат в поте лица занимается тем, что называют развлечениями. Картью пришел к убеждению, что его родные тратят свою жизнь на скучные пустяки. Он родился разочарованным, и карьера, открывавшаяся перед ним благодаря его происхождению, была ему совсем не по душе. Он любил жизнь на открытом воздухе, всему предпочитал одиночество и в то же время легко завязывал приятельские отношения со случайными встречными. Но больше всего его влекла живопись. С детства он не уставал любоваться прекрасными картинами в галерее Столлбриджа. Хотя, судя по этому собранию, его предки интересовались искусством, Норрис, пожалуй, был первым в роду, кто захотел сделать искусство своим призванием. Он с детства мечтал стать художником, но родители решительно воспротивились этому, и он уступил без всякой борьбы. Когда настало время поступать в Оксфорд, он попробовал спорить. Науки его не интересуют, объяснил он, ему хочется стать художником. Эти слова настолько потрясли его отца, что Норрис поспешил уступить. "Это ведь было не так уж важно,
   — сказал он, — а мне не хотелось дразнить старика".
   И вот он покорно отправился в Оксфорд и скоро стал там центром небольшого кружка убежденных бездельников. Завистливые первокурсники пытались подражать полному отсутствию всякого старания и страха, которое у него было совершенно естественным. «Все пустяки» — было его девизом, и он следовал ему даже во время бесед с профессорами. Хотя он всегда был вежлив, это полное равнодушие производило впечатление беззастенчивой наглости, и в конце концов на втором году обучения он был исключен из университета.
   Ни с кем из Картью еще никогда не случалось ничего подобного, и отец Норриса не собирался смотреть на это сквозь пальцы. Он давно уже имел привычку пророчить своему второму сыну бесславную и позорную жизнь. И теперь его прежние пророчества стали для него источником утешения. Он то и дело повторял: «Я же говорил!» — и уже не сомневался, что его сын кончит виселицей или каторгой. Незначительные долги, которые Норрис сделал в университете, в глазах его отца превратились в неслыханное мотовство, грозившее семье чуть ли не полным разорением.
   — По-моему, это несправедливо, сэр, — сказал Норрис. — Я жил в университете так, как вы мне советовали. Мне жаль, что меня исключили, и вы имеете право бранить меня за это, но вот попрекать меня долгами вы права не имеете.
   Нетрудно представить, какое впечатление могли произвести эти слова на очень глупого человека, имевшего к тому же некоторые основания для своего гнева.
   Выслушав несколько яростных тирад своего отца, Норрис наконец сказал:
   — Знаете что, сэр? Из этого ничего не выйдет. Лучше позвольте мне заняться живописью. Это единственное, что меня хоть сколько-нибудь интересует. Ничем другим я все равно заниматься не буду.
   — Вы явились ко мне опозоренным, сударь, и я думал, у вас хватит стыда не повторять больше эти глупости!
   На этом разговор закончился, и Норрис вскоре был послан за границу изучать иностранные языки. Это обошлось его отцу недешево, потому что Норрис наделал новых долгов и не обратил никакого внимания на совершенно справедливое негодование отца, который их заплатил. В оксфордской истории с ним поступили несправедливо, и он со злопамятством и упрямством, удивительными в человеке, столь покладистом и слабовольном, не считал нужным ограничивать себя в расходах. Он швырял деньгами направо и налево, позволял своим слугам обкрадывать себя и, когда окончательно запутывался в долгах, извещал об этом отца с хладнокровием, которое приводило того в бешенство. Наконец ему выделили определенный капитал, устроили на дипломатическую службу и заявили, что на помощь отца он больше рассчитывать не должен.
   Когда Норрису исполнилось двадцать пять лет, он уже истратил все свои деньги, наделал множество долгов и в конце концов, как многие слабовольные, меланхоличные люди, пристрастился к азартным играм. Австрийский полковник (тот самый, который впоследствии повесился в Монте-Карло) преподал ему хороший урок — за двадцать два часа Норрис потерял все, что у него оставалось, и многое сверх того. Его отец опять спас честь своего рода — на этот раз действительно ценой значительной суммы, но теперь поставил Норрису гораздо более жесткие условия. Ему было предложено отправиться в Новый Южный Уэльс, где нотариусу в Сиднее поручалось раз в три месяца выплачивать ему семьдесят пять фунтов. Писать домой ему запрещалось. Если по той или иной причине он в день выплаты не явится к нотариусу, то будет сочтен мертвым, и высылка денег будет прекращена. Если он посмеет вернуться в Европу, во всех крупных газетах будет помещено заявление, что его семья от него отрекается.
   Пожалуй, его отца больше всего раздражали неизменная вежливость и спокойствие, не покидавшие Норриса в самый разгар семейной бури. Он ждал неприятностей и, когда они наступили, встретил их равнодушно. Безмолвно выслушав все упреки, он взял деньги и в точности выполнил все, что от него требовалось: сел на корабль и отправился в Сидней. Есть люди, которые в двадцать пять лет остаются еще детьми. Таков был Норрис. Через восемнадцать дней после того, как он приехал в Австралию, он истратил все деньги, на которые ему предстояло жить три месяца, и с легкомысленной надеждой на возможности, которые открываются перед приезжими в молодой стране, начал ходить по конторам, предлагая свои услуги. Всюду его встречал отказ, и в конце концов его попросили освободить квартиру, которую он снимал. Он еще носил свой щегольской летний костюм, но оказался на улице без гроша в кармане, как самый последний бродяга.
   Тогда он решил обратиться за помощью к нотариусу, который выплачивал ему деньги.
   — Прошу вас запомнить, мистер Картью, что я не могу тратить мое время на пустяки, — сказал нотариус. — Можете не описывать мне своего положения. Люди, живущие на пособие своих родных, для меня не такая уж редкость. В подобных случаях я действую по определенной системе. Сейчас я вам дам фунт. Вот он. В любой день, когда вы решите зайти, мой клерк выдаст вам авансом шиллинг" По субботам, поскольку моя контора в воскресенье закрыта, он будет давать вам два шиллинга. Условия мои таковы: вы не будете обращаться лично ко мне, а только к моему клерку, вы не будете являться сюда пьяным, и вы будете немедленно уходить, как только распишетесь в получении шиллинга. Всего хорошего.
   — Вероятно, я должен вас поблагодарить, — сказал Картью. — Я в столь отчаянном положении, что не могу отказаться даже от такого нищенского пособия.
   — Нищенского? — улыбнулся нотариус. — В нашем городе человек, у которого в кармане имеется шиллинг, не считается нищим. У меня на руках есть еще один молодой человек, который вот уже шесть лет беспробудно пьет на такое пособие.
   И он занялся своими бумагами. В течение многих месяцев улыбающееся лицо нотариуса стояло перед глазами Картью. "Этот трехминутный разговор,
   — пояснил он, — научил меня большему, чем все мои прежние занятия. Это была сама жизнь. И я подумал: неужели я дошел до того, что завидую этому старому сухарю?"
   В течение следующих трех недель Норрис, небритый и исхудавший, каждое утро появлялся в конторе нотариуса. Ночью он спал на скамье в парке, днем лежал там на траве в обществе других бездомных бродяг. Каждое утро его будили лучи солнца, встающего за маяком. Он поднимался на ноги и смотрел, как меняются краски в восточной части неба, смотрел на еще не проснувшийся город, смотрел на кишащий кораблями порт, где начиналась утренняя работа. Его собратья по ночлегу продолжали лежать на своих скамьях и на траве, стараясь урвать лишний часок сна, а Картью бродил по дорожкам парка, проклиная свою былую лень и глупость. Днем в парке появлялись няньки с детьми, а потом — нарядно одетая публика, а Картью и остальная «шваль» (это было его собственное горькое выражение), покусывая травинки, угрюмо поглядывали на проходящую мимо пеструю вереницу. Потом наступал вечер, потом ночь, и все начиналось сначала. Иногда ночью раздавались крики о помощи.
   — Вы можете этому не поверить, — сказал Картью, — но я дошел до такого состояния, когда меня уже ничто не трогало. Как-то раз меня разбудил крик женщины. Она звала на помощь. А я только повернулся на другой бок и снова заснул… Да, странное место этот парк, где весь день гуляют нарядные дамы со своими детьми, а ночью грабят прохожих, хотя кругом горят огни большого города и слышится шум экипажей, в которых гости возвращаются с губернаторского бала.
   Единственным развлечением Норриса в те дни были разговоры с другими бродягами. Ему пришлось выслушать много скучных, много странных и много страшных историй.
   Пошли дожди, и он был вынужден каждый день тратить четыре пенса за право переночевать в ночлежке, лишая себя завтрака. Как-то утром, голодный и мокрый, он сидел на скамье в парке, как вдруг услышал громкий собачий визг. Оглянувшись, он увидел, что неподалеку несколько хулиганов развлекаются, мучая какого-то пса. И Норрис, остававшийся равнодушным к крикам людей, попавших в беду, не выдержал страданий ни в чем не повинного животного. Он бросился на хулиганов, раскидал их во все стороны, схватил собаку и, прислонившись к дереву, приготовился отразить нападение. Их было шестеро, но, как это часто случается, жестокость в них сочеталась с трусостью, и они предпочли удалиться, осыпая его ругательствами. На соседней скамье сидел безработный приказчик, веселый рыжий человечек, по фамилии Хемстед. Сам он не рискнул вмешаться, однако поспешил принести Картью свои поздравления и предостеречь его, что в следующий раз подобное вмешательство может окончиться для него плохо.
   — В этом парке попадаются такие субъекты, с которыми лучше не связываться, — сказал он.
   — Ну, я и сам ничуть не лучше, — ответил Картью.
   Хемстед рассмеялся и сказал, что человека из хорошей семьи сразу видно.
   — Это не имеет никакого значения, я ведь безработный, — сказал Картью, усаживаясь на скамью рядом со своим новым знакомым.
   — Я и сам давно без места, — сказал Хемстед.
   — Все равно мне до вас далеко, — заметил Картью. — Моя беда в том, что у меня места никогда и не было.
   — Значит, ремесла вы не знаете никакого? — спросил Хемстед.
   — Я умею тратить деньги, — ответил Картью, — разбираюсь в лошадях и немножко в мореходстве. Но я не член профсоюза, а то, наверное, меня взяли бы на какой-нибудь корабль.
   — Жалость-то какая! — сочувственно вздохнул его собеседник. — А в конную полицию пробовали устроиться?
   — Пробовал, и мне указали на дверь — не подошел по здоровью.
   — Ну, а как насчет железных дорог? — осведомился Хемстед.
   — А вы-то их пробовали? — в свою очередь, спросил Картью.
   — Нет, это не для меня. Я не собираюсь заниматься черной работой, — гордо ответил бывший приказчик. — Но, если не быть особенно разборчивым, там почти наверняка можно устроиться.
   — Ну-ка, объясните мне, куда идти! — воскликнул Картью, вскакивая на ноги.
   Дожди шли не переставая, реки выходили из берегов, и на железных дорогах требовались рабочие руки, но «безработные» предпочитали просить милостыню или грабить, так что землекоп, даже совсем неопытный, мог рассчитывать на хороший заработок. Поэтому в тот же вечер после скучной поездки, во время которой пришлось сделать пересадку, потому что дорогу размыло, Норрис оказался на грязном, поврежденном участке пути за Южным Клифтоном и впервые в жизни попробовал заняться физическим трудом.
   Дождь не прекращался несколько недель. Начались оползни, и целый склон горы обрушился в море — лавина глины, камней и вырванных с корнем деревьев засыпала утесы, пляж и даже прибрежные рифы. Обвал уносил целые дома и разбивал их, как орехи. Из соседних домов, которым угрожала та же судьба, жильцы поспешно перебирались в другое место, и дома стояли запертые, покинутые. Днем и ночью в лагере землекопов горели костры, днем и ночью измученным землекопам работающей смены подавался горячий кофе, днем и ночью инженер участка совершал обход за обходом, ободряя своих рабочих, днем и ночью стучал телеграф, сообщая страшные новости и задавая тревожные вопросы. По размываемой линии редко-редко проходили поезда; они двигались медленно, поминутно давая гудки, и останавливались перед опасным местом, словно живые существа, чувствующие, что им грозит гибель. Начальник участка поспешно оглядывал линию и хриплым голосом кричал машинисту, что можно ехать. Землекопы, затаив дыхание, следили за тем, как поезд медленно проползал мимо, а когда опасное место оставалось позади, коротко кричали «ура», глядя вслед набиравшему ход поезду.
   Одну такую сцену Картью запомнил на всю жизнь.
   С моря дул сильный ветер. В пятистах футах под насыпью огромные валы долбили отвесное подножие горы. Неподалеку от берега маленькая шхуна подавала сигналы бедствия — там кто-то стрелял из дробовика, — словно в такое время можно было рассчитывать на помощь. Тут Картью отвернулся, потому что раздался пронзительный гудок и из-за дождевой завесы показался окутанный дымом паровоз. Сам инженер, побледнев, подал сигнал машинисту. Поезд полз черепашьим ходом, но вся гора содрогалась и, казалось, клонилась к морю: землекопы инстинктивно уцепились за деревья и кустарники — тщетная предосторожность, столь же тщетная, как выстрелы несчастных моряков внизу. Но и на этот раз их страхи оказались напрасными, поезд прошел благополучно, и Норрис, переведя дыхание, снова посмотрел на шхуну. Она, уже скрылась в волнах.
   Так в тяжелой и опасной работе проходили дни и ночи. Картью устал от бессонницы, ему смертельно надоел кофе, его руки, размягченные сыростью, были натерты до крови, и в то же время он чувствовал себя необыкновенно спокойным и здоровым. Жизнь на открытом воздухе, физический труд, необходимость зарабатывать на пропитание оказались чудесным лекарством от скептицизма, разъедавшего его душу. Он хорошо знал, какая перед ним стоит задача: требовалось сделать так, чтобы поезд прошел их участок благополучно, и не было времени спрашивать, нужно ли это. Картью — бездельник, мот, безвольный дилетант — заслужил всеобщие похвалы и получил повышение. Особенно его хвалил инженер и ставил в пример другим. Как-то раз Норрис услышал, что он сказал: «У меня есть новый рабочий, городской щеголь. Он один стоит двоих». Эти слова прозвучали в ушах Картью, как музыка, и с этой минуты тяжелая плебейская работа не просто интересовала его — он ею гордился.
   Горячка еще продолжалась, когда подошел день выплаты пособия. Норрис был к этому времени произведен в старшие рабочие: он решал, когда останавливать и когда пропускать поезда на опасном откосе вблизи Северного Клифтона. Эта ответственность одновременно пугала его и приводила в восторг. Мысль о семидесяти пяти фунтах, которые он вскоре должен будет получить в конторе нотариуса, и о том, что в этот день он обязан быть в Сиднее, смущала и тревожила его. Наконец он решился; выбрал свободную минуту, отправился в клифтонскую гостиницу, потребовал лист бумаги, перо и чернила и написал нотариусу, объясняя, что получил хорошее место, которое может потерять, если поедет в Сидней, и просил считать это письмо доказательством его присутствия в Новом Южном Уэльсе, с тем чтобы он мог получить причитающиеся ему деньги в день следующей выплаты.