Страница:
от святости. И не потому, что я рыдал над муками Спасителя; не потому, что
умел с должным выражением повторить два-три псалма или историю сына
сонамитянки; но потому, что обладал неиссякаемым запасом простодушия, всему
верил, и легче хорошему, чем дурному, был очень расположен к любви и
недосягаем для ненависти, и на всякое добро к себе, какое мне доставало ума
понять, неизменно отвечал благодарностью. Вид калеки или, в особенности,
какой-нибудь безобразной старухи повергал меня в несказанный ужас, а между
тем я прекрасно помню, с какой врожденной учтивостью стремился я скрыть свое
отвращение. Фэри, горбун-аптекарь с Аланова моста, при свете дня пугал меня
до полусмерти и ночью снился в страшных снах; но все-таки жалость была во
мне сильней брезгливости; и всякий раз, когда надменный карлик, нимало не
подозревая, что творится в моей душе, удостаивал меня беседы, я превозмогал
себя и отвечал со всем дружелюбием, на какое способен ребенок. Еще была
старая женщина по имени Анни Торренс, которая, если не ошибаюсь, приходила к
нам стирать, - нечеловеческого обличья бородатое привидение с человеческим,
несмотря на то, сердцем; она взяла себе за правило ласково заговаривать со
мною и шутливо охорашивалась, припевая: "Гуляла, на свою беду, двенадцать
месяцев в году" - с ужимками и ухватками настоящей ведьмы, то подступая, то
пятясь назад от завороженного страхом и любопытством ребенка. Не считая моих
снов, я никогда ничего на свете так не боялся, как этой Анни Торренс с ее
песенкой; я думал, что песня сложена ею самой в память о какой-то любовной
истории ее давным-давно минувшей юности. И все-таки я знаю, что постоянно,
сознательно, всеми силами своей маленькой и смятенной души заставлял себя
переносить это удручающее действо стоически и не обнаруживать перед
старухой, какое жуткое впечатление производит оно на меня. Думаю, я появился
на свет уже с сознанием того, какую дань приличествует воздавать годам; ибо
чем пытливей я вглядываюсь в свои воспоминания, тем больше обнаруживаю
свидетельств того, как почтение боролось во мне с неприязнью к старому и,
как мне казалось тогда, уродливому. Из всего, что есть в жизни жестокого,
самое жестокое, может быть, - безвозвратный уход красоты от тех, кто были
для кого-то возлюбленными матерями и подругами. Язычники вроде Горация,
дьяволы вроде Вийона - впрочем, этому дьяволу не чуждо было и нечто
ангельское, пусть лишь то хотя бы, что он был крылат, - и просто грубые
пошляки вроде Гильберта, которые во сто крат хуже любого дьявола, не
гнушаются использовать скорбные перемены эти ради дешевого эффекта в своем
искусстве. Благодарю господа, что мне еще ребенком были доступны более
высокие представления о чести. Тот недостоин быть вскормленным у женской
груди, недостоин уснуть в объятиях женщины, недостоин вкусить, хотя бы на
краткий миг, сладость женской любви или отраду женской нежности, кто
способен в такой мере забыть, что благородно в чувстве, существенно в
благодарности и свято для других мужчин...
Чтобы покончить с этим предметом, надобно рассказать случай, который
наглядно выявляет лучшее, что во мне есть, и который вместе с тем безнадежно
смешон. На Хаустрит, за первым углом от нашего дома, я часто встречал
хромого мальчика, бедно одетого, с грубоватым лицом. Одна нога у него была
намного короче другой, и оттого он при ходьбе переваливался с боку на бок,
как корабль при сильной волне. В духовных книжках и нравоучительных
рассказах я более чем вдоволь начитался про одиночество убогих; и вот после
многодневных боев с застенчивостью и многочасовых размышлений я наконец
довольно робко обратился к нему: "Ты не хотел бы со мной поиграть?" Слова
мне запомнились доподлинно, точь-в-точь так говорили пай-мальчики из книжек,
вдохновивших меня на эту затею. Только ответ был вовсе не таким, какого я
ожидал: это был поток ругательств. Легко представить себе, как я припустился
бежать. Случай этот мне тем более можно поставить в заслугу, что я в детстве
терпеть не мог заговаривать с чужими, хотя, разговорившись, уже болтал без
умолку. Эту последнюю особенность нетрудно заметить и ныне. Года четыре тому
назад я вновь повстречал своего хромоножку и тотчас узнал его. Теперь это
стал могучий мужчина, он бодро ковылял по улице с пенковой трубкой в зубах и
с корзинкой, какую носят мясники. Для него наша встреча не значила ровным
счетом ничего - для меня она была целое событие.
Я уж давно отказался от всякой мысли написать автобиографическую книгу.
И, право, не из-за недостатка усердия: вновь и вновь принимался я за дело, и
всякий раз с результатом, который иначе как отвратительным не назовешь.
Сомневаюсь, узнала ли бы меня по тем описаниям моя мать; сам я определенно
ни за что бы не узнал. Но если человеку не дано простое умение здраво и
честно писать о себе, он еще с успехом может проявить здравый смысл и
честность, когда пишет об окружающих. Очень вероятно, кстати, что окружающие
окажутся сами по себе куда интересней. Человек же таким образом, во-первых,
удовлетворит свое желание поболтать о том, что имеет прямое касательство к
его прошлому; во-вторых, оставит своим наследникам вероятный источник
скромного и честного дохода; и, наконец, имеет довольно твердую возможность
доставить несколько приятных минут читателю.
Читателя этого, который, я полагаю, еще не рожден на свет, следует
сразу же предварить, что эти строки диктуются при самых неблагоприятных
обстоятельствах, какие можно себе представить. Несносный стрекот пишущей
машинки отнимает у меня все, что как-то скрашивает человеку жизнь; скорость,
с какою я и мой секретарь продвигаемся вперед, чуть маловата для обычного
непринужденного разговора и немного велика для серьезного сочинения. В
утешение читателю и в интересах моих наследников будем надеяться, что с
течением времени я привыкну к этому неспорому занятию; а покуда, навыка ради
- хотя, быть может, и без особой надежды создать что-то ценное - я так же,
как начал, в состоянии, близком к лунатическому, и загипнотизированный
звуками проклятого инструмента, буду дальше сыпать словами. Эти слова
призваны передать мои впечатления и воспоминания о тех или иных выдающихся
людях, преимущественно литераторах, с которыми мне посчастливилось
встречаться. Я понимаю, однако, что исход опыта еще решит судьба; удастся ли
мне под аккомпанемент машинки и в непривычном напряжении и неловкости от
диктовки сказать хоть слово из того, что хочется, - это предугадать
невозможно.
Первый писатель, с которым меня свела судьба, был Роберт Майкл
Баллантайн. Читателю скорей всего незнакомы его произведения; им, как мне
представляется, едва ли уготовано бессмертие, но в мое время они
пользовались у детей чрезвычайной популярностью. Я сам усердно штудировал
его сочинения; и когда мистер Баллантайн задумал написать книжку, в которой
роль, можно сказать, главного героя отводилась моему родному деду, и поехал
на Белл Рок, чтобы подготовиться к столь ответственной задаче, а меня по
такому случаю пригласили на обед к дяде, чтобы с ним познакомиться, - мое
ликование нетрудно себе представить. Мистер Баллантайн оказался на редкость
красивым человеком с окладистой черной бородой; он рисовал и показывал свои
рисунки; он играл на рояле, что по тем временам среди мужчин было редкостью;
и, кроме того, он пел песни, а нам с двоюродными братьями полагалось хором
подпевать. Братья подпевали, я - нет; братья, быть может, оттого, что
восхищались мистером Баллантайном не столь безгранично, как я, способны были
принимать участие и - так мне казалось - блистать в разговоре; я же сидел
словно воды в рот набрал и даже не заикнулся о своей любви. Я ушел из
дядиного дома просто больной от невысказанного обожания, чувствуя, что мною
несправедливо пренебрегли, а мои братья - жалкие выскочки. Я забыл сказать,
что за беседой мистер Баллантайн еще более возвысился в наших глазах:
выяснилось, что для какого-то очередного из своих недолговечных сочинений он
изучал жизнь пожарных, недавно помогал тушить пожар и, помнится,
собственными руками спас человека. Одним словом, что бы я там ни думал
сейчас о произведениях мистера Баллантайна, встреча с таким бодрым,
красивым, деятельным, музыкальным и отважным человеком очень усилила
врожденное пристрастие мое к писателям. Много-много дней потом истории,
которые я себе рассказывал перед сном, вертелись вокруг этого недосягаемо
прекрасного существа: я встречался с ним снова, обстоятельства помогали мне
показать себя в полном блеске моих талантов, я отличался геройскими
поступками, во мне внезапно обнаруживалось огромное музыкальное дарование, и
мой кумир, оборотившись ко мне с белозубой улыбкой на чернобородом лице,
которая приводила меня в такой восторг, когда предназначалась другим,
признавал в конце концов мое превосходство над бойкими двоюродными братьями.
Прошло много долгих дней, раньше чем я повстречался с новой
знаменитостью. Правда, я имел удовольствие сойтись кое с кем из эдинбургских
учителей-французов, один из которых стал почти знаменит, а другой и точно
ухитрился достичь самых вершин славы - дурной. Лучшего среди них, доброго
моего приятеля мсье Виктора Ришона нельзя было назвать особо выдающейся
личностью. Это был просто, как принято говорить, ученый человек и
джентльмен; он горячо любил литературу, недурно в ней разбирался и был как
словом, так и делом во всех отношениях приятным и ценным другом. В его-то
доме и встретил я этого огромного, грузного, черноволосого, громогласного и
бесконечно добродушного авантюриста Ван-Лона. Я подозреваю, что он никому на
свете не причинил ни капли зла, кроме тех, кого склонил пить вместе с собою.
Потешно вспоминать нашу последнюю встречу, когда он окончательно бросил
учительствовать, а я начал потихоньку приобщаться к серьезным литературным
занятиям. Ибо при этом свидании, восседая в тщательно обставленном кабинете
и окруженный письменными принадлежностями, достойными по меньшей мере
Вольтера или Гете, он невозмутимо предложил мне сделать преимущественным
содержанием моей работы хвалебные рецензии на его сочинения. Что мне за это
предназначалось, я как-то не смог себе четко уяснить; и хотя бы уж по этой
причине план не был претворен в жизнь. По-видимому, никого другого мой
дородный знакомец так и не сыскал на эту роль, ибо я видел, как с книгами
его расправлялись весьма круто; а ныне, думаю, он уже давно там, куда
отправились до него почти все его старые друзья, - в рае для пьяниц. Там он
найдет в полном составе общество, с которым коротал, бывало, вечерние часы;
беднягу Сэма Бау, беднягу Эдмонстона, издателя; беднягу Маккея, ювелира, -
все они жертвы ласковой бутылки. Там же, если только Ван-Лом соизволит его
признать, он может встретить и третьего из знакомых мне французов - убийцу
Шантреля.
Оглядываясь назад - а куда как легко судить задним числом, - я сказал
бы, что у Шантреля прямо на лбу было написано, что он преступник; верней же,
я сказал бы так, не случись мне встретить другого человека, который внешне
походил на него как две капли воды, а в действительности по всему, что мне о
нем привелось узнать, был образцом доброты и благопристойности. Мне
почему-то удивительно везет на черноволосых и смуглых людей: у Шантреля
волосы были как вороново крыло, глаза - как угли и изжелта-смуглая грубая
кожа. Недобрая душа, дурной, резкий нрав, неуемная злобная раздражительность
читались в каждой складке его лица, сквозили во всяком его движении. В эту
пору он бывал счастлив, только когда пьян; но даже тут в веселье его было
что-то неприятное, что-то лихорадочное и дикое; нечто подобное, помнится,
играл герр Формс в первом акте "Волшебного стрелка". Знать бы мне, какая на
то была серьезная причина! Он покинул Францию из-за убийства; он покинул
Англию из-за убийства; и даже, пока он жил в Эдинбурге, не один человек -
как мне оказал прокурор, их было четыре или пять - пал жертвой его интимных
ужинов и излюбленного хозяином блюда: гренков с сыром, начиненным опиумом.
Но даже ценою стольких жизней он только чудом сводил концы с концами; каждый
день неизбежно толкал его все ближе к тому последнему, неверно рассчитанному
преступлению, которому назначено было привести его на виселицу. Я кое-что
замечал: и ухищрения, на которые он вынужден был пускаться, и безумные
надежды, которые его подхлестывали; замечал при этом и какие-то проявления
его поистине незаурядных способностей. Однажды вечером он встретился со мной
на улице; спросил, не видал ли я, как Ван-Лон перевел Мольера, и когда я
ответил, что видал, и признался, что не нахожу в этой работе никаких
достоинств, глаза его вспыхнули надеждой, он затащил меня в какую-то пивную
и, попросив выбрать любой хорошо мне знакомый отрывок из Мольера, вызвался
тут же без подлинника перевести лучше, чем у Ван-Лона. Я принял вызов; и он,
насколько я в состоянии был судить, прекрасно исполнил то, что посулил. Но,
разумеется, я был, как и он, без книги и сказал, что окончательное суждение
мне так составить трудно и, прежде чем замолвить за него слово перед
издателем, как он того желал, я должен получить от него письменный экземпляр
перевода. На том, однако, дело и кончилось; искра надежды, по-видимому,
угасла; он избрал более "простой" план действий: убивать людей. И в
следующий раз я увидел переводчика Мольера, уже когда он, неузнаваемо и
мучительно меняясь в лице, слушал свидетельские показания на процессе, где
его судили за убийство. Я не думаю, что убийство может быть хорошей
профессией; Шантрель был так богато одарен, что преуспел бы в любом деле,
как честном, так и бесчестном; и хоть нельзя не признать, что он какое-то
время преуспевал в жутком ремесле, им избранном, оно даже не обеспечило ему
хотя бы мало-мальски сносного существования и, судя по выражению его лица,
мало способствовало его душевному покою.
Я не намерен рассказывать о всех знаменитостях, которых встречал. Я,
сколько возможно, буду говорить только о том, что касается литературы -
моего ремесла и главной моей радости в жизни. А потому я сейчас прямо
перейду к одной очень для меня счастливой поездке в Англию летом 1873 года.
Я был тогда, как и всегда, впрочем, полон решимости посвятить свою жизнь
литературным занятиям. Я был необыкновенно начитан и внимательно следил за
самыми свежими веяниями и настроениями того времени. Моим учебником, или,
пожалуй, вернее сказать, моим печатным органом, был "Фортнайтли Ревю", где я
с удовольствием знакомился с близкими моим собственным взглядами в
поразительно удачном, как мне представляется и по сей день, изложении,
наслаждаясь зрелым мастерством Джона Морли и его сотрудников. Примерно в то
же время "Ревю" стал отводить несколько страниц мелким шрифтом критическим
заметкам, подписанным именем "Сидней Колвин", принятым мною за удачный
псевдоним; стиль их казался мне тогда чуть ли не пределом совершенства, хотя
сегодня, верно, мы с Колвином оба сочли бы его пределом вычурности. В Англию
же я поехал погостить в сельском пасторском доме у моей кузины и ее мужа,
милейшего Черчиля Бабингтона. Я знал, что меня ждет: крокет, пасторские
жены, церковные празднества; но что я встречусь там с живым Колвином из
"Фортнайтли Ревю" - это выходило за рамки самых дерзновенных моих мечтаний.
А между тем именно так и случилось. Мало того, он уже был обо мне
наслышан от одной дамы, чьим великодушным пристрастием - пожалуй, можно бы
даже сказать, чьею слабостью - было открывать молодые таланты. Немножко
доброго расположения, немножко дружеского участия, и талант обнаружится с
легкостью. Обнаружила - или придумала - его миссис Ситуэлл и во мне и об
этом открытии или измышлении объявила Колвину. Так и получилось, что когда я
ехал на станцию Кокфилд в чрезвычайном возбуждении от предстоящей встречи с
одним из моих героев, герой этот был уже подготовлен к тому, чтобы подарить
меня своим благосклонным вниманием. Такие предваряющие шаги в жизни значат
очень много. Не знаю, почувствовал бы ко мне Колвин естественное
расположение, - не думаю; сомнительно также, чтоб и меня к нему потянуло. А
тут я уже был готовый почитатель, он - готовый покровитель; мы не успели еще
подняться на холм к пасторскому дому, как дружба была завязана.
Сидней Колвин происходит из индо-шотландской семьи. Большинство прямых
его предков и многие родственники по боковой линии занимали высокие посты в
правительстве Индостана. От таких родителей и таких родичей он унаследовал
нечто властное, нечто немного официальное в обхождении и характере, чему
немало способствовали и годы преподавания в Кембридже. Он всегда имел облик
человека, привыкшего, чтобы ему подчинялись; не знаю, где тут причина, а где
следствие, но ему и вправду по большей части подчинялись; я и сам ему, как
правило, подчинялся, а я по природе не из податливых. Большая
проницательность сочеталась в нем с большою простотой характера; сколько я
знаю, эти качества всегда сопутствуют друг другу: почти ребяческая
бесхитростность, кажется, вообще верная примета истинного знатока
человеческих душ. Колвин был определенно наделен обеими в крайней степени;
нет человека, чьей ястребиной прозорливости я бы так страшился, и нет
человека, который так часто вызывал бы у меня улыбку своей ребячливостью. Я
часто думаю, что в нем погиб солдат либо государственный муж. Как литератор
он из-за слабости здоровья, малопригодного к длительному, изнуряющему
напряжению писательского ремесла, и из-за крайней, почти болезненной
придирчивости вкуса поражен чем-то близким к творческому бессилию. То
немногое, что им создано, стоило большого труда ему самому, а его издателям
стоило таких денег и несчастному печатнику - такого времени и такой
выдержки, что и описать невозможно. Бальзак по сравнению с Сиднеем Колвином
- самый покладистый сочинитель. Мне очень трудно высказать, даже обращаясь к
тем, кого еще нет на свете, чем я обязан этому благородному человеку и
надежному другу и что я о нем думаю. Если я стал тем, что я есть, если я
занял какое-то место в жизни, если вообще достиг чего-то, что-то сделал
хорошо, - это его заслуга. Это он проложил мне путь в литературу, это он
установил для меня мерило высокой требовательности, не давал - да и теперь,
когда я пишу, не дает - от него отступать; это ему и Флемингу Дженкину
обязан я тем, что благополучно перенес самые трудные времена в моей жизни.
Другу одного с нами возраста слишком легко угодить или возразить, а потому
от его наставлений маловато проку: друг, который намного старше нас, слишком
часто оказывается для нас надсмотрщиком, которого мы потчуем подделками и
задабриваем неискренностью. У этих же двоих нашлось довольно такта и
мудрости, чтобы позволить мне почти во всем оставаться самим собою, чтобы
принимать и заботливо взращивать все, что есть во мне хорошего, прощать
многое из того, что дурно, и, не переставая держать предо мной образец,
всегда чуть недосягаемый, не отбить у меня охоты и не внушить отвращения к
новым попыткам. По мере того, как соотношение наших возрастов менялось,
уживаться с милым моим Колвином стало мне так легко, что даже странно
вспомнить, каково было вначале. Разумеется, я при всех обстоятельствах
ощущал бы к нему известное благоговение из-за его статей в "Фортнайтли
Ревю". Но далеко не в этом одном дело; положительность в его отношениях с
людьми, его здоровая, внушающая веру смелость, его бескорыстие во всех
крупных вопросах (а только в них, как мне порой невольно приходит на ум,
бескорыстие и прекрасно) - вот что заложило основу моего к нему трепетного
почтения.
В то первое лето нашего знакомства он пригласил меня к себе погостить и
не раз зазывал обедать в старый клуб "Сэвил", который после стал и остается
моею штаб-квартирой. В "Сэвиле" мне довелось увидеть - только увидеть, не
более того - Уолтера Пейтера, в Норвуде я обедал с Кингдоном Клиффордом и
был тогда, как, впрочем, и потом, больше всего поражен беспечным
мальчишеством его суждений и манеры держаться. Клиффорд переживал в те дни
приступ неистового шумливого безбожия, который, если не ошибаюсь, так и не
прошел до самой его смерти. Атеизм, надо сказать, был тогда в большой моде;
даже щепетильный Колвин, и тот мог принять самую плоскую шутку, лишь бы она
была направлена против всемогущего господа и христианской церкви. Мне и
самому принесла признание главным образом моя изобретательность на подобного
рода остроты; и мой успех в обществе, на который и сегодня не приходится
смотреть свысока, был достигнут тем, что я решительно затмил беднягу
Клиффорда на состязании в мальчишеском богохульстве. Я исполнился еще
большей гордости своей победой, когда узнал потом от Тейта про кой-какие
причудливые скачки клиффордовских мнений в прошлом и про крестное знамение,
коим он имел привычку осенять в Кембридже свои экзаменационные работы. Это
был поистине блестящий человек, только он за всю жизнь так и не стал
взрослым. Помню, он дал согласие Эплтону вести научный отдел "Академии":
никакими силами, рассказывали мне, нельзя было заставить его поспеть со
своей работой в срок; задолженности научного отдела чудовищно росли и
множились; Эплтон, в свою очередь, тоже, очевидно, не спешил исполнить свои
денежные обязательства - одним словом, как бы то ни было, но дело кончилось
полным разрывом. Виноват, судя по тому, что я слышал, был прежде всего
Клиффорд; зная превосходный нрав Эплтона, я этому охотно верю; однако ученый
Ариэль нимало не считал себя виновным - он только и говорил в те дни о том,
как бы поостроумней расправиться в отместку с бедным Эплтоном. За обеденным
столом он начинал придумывать, как завлечь редактора "Академии" на
необитаемый остров или замуровать в погребе с порохом; не знаю, потерпел ли
Эплтон от этой ссоры денежный урон, но Клиффорд, несомненно, извлек из нее
массу удовольствия. Последний раз, когда я видел его, на нем уже лежала
печать смерти; вскоре после того Джон Кольер с женою увезли его на Мадейру
умирать - на тридцатом году жизни, если считать по летам, и не более чем на
пятнадцатом по характеру. Клиффорда в таком положении я видел, Суинберна
должен был увидеть. Однако это случилось в тот бурный период жизни поэта,
когда те, кем он больше всего был любим, иногда предпочитали не встречаться
с ним; и после разговора с общим нашим другом посылать ему приглашение было
сочтено неразумным. Я сожалею об этом тем более, что Суинберна, как и всех
нас, захлестнули бурные волны богохульства; так что, доведись нам тогда
встретиться, я имел бы случай блеснуть, а многое из того, что он с тех пор
сделал и чем стал, заставляет меня думать, что я ценил бы его расположение.
Я мог бы рассказать множество забавных историй о тех днях, когда он был
пристрастен к бутылке, но лучше не буду. Может быть, их сохранит для людей
кто-нибудь другой.
Я принадлежал к джингоистам, когда джингоизм был уместен, и, признаюсь,
еще и посейчас во многом разделяю их взгляды. Но, надеюсь, вы согласитесь,
сэр, что можно быть джингоистом и однако же оставаться человеком; можно
исповедовать джингоизм, ибо он отвечает вашему представлению, быть может, и
неверному, о величии и обязанностях вашей родины и о грозящих ей опасностях,
а вовсе не от низменной страсти к приобретательству, не от дешевой любви к
барабанному бою и марширующим войскам. Можно даже любить все это и однако же
оставаться честным. Но, бывает, так складываются обстоятельства, приходит
такой час, когда человек радуется, что еще недавно придерживался
определенных мнений, ибо это дает ему право и основание теперь от них
отказаться. Я не стыдился быть соотечественником джингоистов, но я начинаю
стыдиться своего родства с теми, кто сегодня сражается - вернее сказать, кто
сегодня посылает храбрецов сражаться - в этой недостойной Трансваальской
войне. Оправдывать сию перемену мнений и трудно и нет надобности. У всех нас
чувство справедливости просыпается с запозданием, и пробуждает его
обыкновенно какое-либо случайное обстоятельство. Человек мог в прошлом
ошибаться или быть правым, но его нынешние взгляды становятся только
весомее, оттого что в корне противоречат тем, которых он придерживался
прежде. Так вот, сэр, сегодня у меня, как, без сомнения, и у всех самых
благородных и разумных моих соотечественников, кровь буквально закипает в
жилах из-за этой безнравственной затеи. Не нам судить, способны буры к
самоуправлению или не способны: в последнее время мы достаточно ясно
показали Европе, что и наша нация отнюдь не самая гармоническая на свете.
То, что мы никогда уже не увидим ни самого Колли, ни его храбрых солдат, то,
что нас побил и побил в честном бою маленький, но стойкий народ, это, на мой
взгляд, доводы в пользу не продолжения войны, но безотлагательного и
благородного отказа ее продолжать. Мы не правы сейчас - или же все, что мы
провозглашаем, - ложь; мы пролили кровь, лишились славы и, боюсь, чести
тоже. Но если у нас сохранилась хотя малая толика чести и рыцарства,
единственно благородным и рыцарским поступком сильнейшего было бы
примириться со своим поражением и пусть с запозданием, но все же отдать
умел с должным выражением повторить два-три псалма или историю сына
сонамитянки; но потому, что обладал неиссякаемым запасом простодушия, всему
верил, и легче хорошему, чем дурному, был очень расположен к любви и
недосягаем для ненависти, и на всякое добро к себе, какое мне доставало ума
понять, неизменно отвечал благодарностью. Вид калеки или, в особенности,
какой-нибудь безобразной старухи повергал меня в несказанный ужас, а между
тем я прекрасно помню, с какой врожденной учтивостью стремился я скрыть свое
отвращение. Фэри, горбун-аптекарь с Аланова моста, при свете дня пугал меня
до полусмерти и ночью снился в страшных снах; но все-таки жалость была во
мне сильней брезгливости; и всякий раз, когда надменный карлик, нимало не
подозревая, что творится в моей душе, удостаивал меня беседы, я превозмогал
себя и отвечал со всем дружелюбием, на какое способен ребенок. Еще была
старая женщина по имени Анни Торренс, которая, если не ошибаюсь, приходила к
нам стирать, - нечеловеческого обличья бородатое привидение с человеческим,
несмотря на то, сердцем; она взяла себе за правило ласково заговаривать со
мною и шутливо охорашивалась, припевая: "Гуляла, на свою беду, двенадцать
месяцев в году" - с ужимками и ухватками настоящей ведьмы, то подступая, то
пятясь назад от завороженного страхом и любопытством ребенка. Не считая моих
снов, я никогда ничего на свете так не боялся, как этой Анни Торренс с ее
песенкой; я думал, что песня сложена ею самой в память о какой-то любовной
истории ее давным-давно минувшей юности. И все-таки я знаю, что постоянно,
сознательно, всеми силами своей маленькой и смятенной души заставлял себя
переносить это удручающее действо стоически и не обнаруживать перед
старухой, какое жуткое впечатление производит оно на меня. Думаю, я появился
на свет уже с сознанием того, какую дань приличествует воздавать годам; ибо
чем пытливей я вглядываюсь в свои воспоминания, тем больше обнаруживаю
свидетельств того, как почтение боролось во мне с неприязнью к старому и,
как мне казалось тогда, уродливому. Из всего, что есть в жизни жестокого,
самое жестокое, может быть, - безвозвратный уход красоты от тех, кто были
для кого-то возлюбленными матерями и подругами. Язычники вроде Горация,
дьяволы вроде Вийона - впрочем, этому дьяволу не чуждо было и нечто
ангельское, пусть лишь то хотя бы, что он был крылат, - и просто грубые
пошляки вроде Гильберта, которые во сто крат хуже любого дьявола, не
гнушаются использовать скорбные перемены эти ради дешевого эффекта в своем
искусстве. Благодарю господа, что мне еще ребенком были доступны более
высокие представления о чести. Тот недостоин быть вскормленным у женской
груди, недостоин уснуть в объятиях женщины, недостоин вкусить, хотя бы на
краткий миг, сладость женской любви или отраду женской нежности, кто
способен в такой мере забыть, что благородно в чувстве, существенно в
благодарности и свято для других мужчин...
Чтобы покончить с этим предметом, надобно рассказать случай, который
наглядно выявляет лучшее, что во мне есть, и который вместе с тем безнадежно
смешон. На Хаустрит, за первым углом от нашего дома, я часто встречал
хромого мальчика, бедно одетого, с грубоватым лицом. Одна нога у него была
намного короче другой, и оттого он при ходьбе переваливался с боку на бок,
как корабль при сильной волне. В духовных книжках и нравоучительных
рассказах я более чем вдоволь начитался про одиночество убогих; и вот после
многодневных боев с застенчивостью и многочасовых размышлений я наконец
довольно робко обратился к нему: "Ты не хотел бы со мной поиграть?" Слова
мне запомнились доподлинно, точь-в-точь так говорили пай-мальчики из книжек,
вдохновивших меня на эту затею. Только ответ был вовсе не таким, какого я
ожидал: это был поток ругательств. Легко представить себе, как я припустился
бежать. Случай этот мне тем более можно поставить в заслугу, что я в детстве
терпеть не мог заговаривать с чужими, хотя, разговорившись, уже болтал без
умолку. Эту последнюю особенность нетрудно заметить и ныне. Года четыре тому
назад я вновь повстречал своего хромоножку и тотчас узнал его. Теперь это
стал могучий мужчина, он бодро ковылял по улице с пенковой трубкой в зубах и
с корзинкой, какую носят мясники. Для него наша встреча не значила ровным
счетом ничего - для меня она была целое событие.
Я уж давно отказался от всякой мысли написать автобиографическую книгу.
И, право, не из-за недостатка усердия: вновь и вновь принимался я за дело, и
всякий раз с результатом, который иначе как отвратительным не назовешь.
Сомневаюсь, узнала ли бы меня по тем описаниям моя мать; сам я определенно
ни за что бы не узнал. Но если человеку не дано простое умение здраво и
честно писать о себе, он еще с успехом может проявить здравый смысл и
честность, когда пишет об окружающих. Очень вероятно, кстати, что окружающие
окажутся сами по себе куда интересней. Человек же таким образом, во-первых,
удовлетворит свое желание поболтать о том, что имеет прямое касательство к
его прошлому; во-вторых, оставит своим наследникам вероятный источник
скромного и честного дохода; и, наконец, имеет довольно твердую возможность
доставить несколько приятных минут читателю.
Читателя этого, который, я полагаю, еще не рожден на свет, следует
сразу же предварить, что эти строки диктуются при самых неблагоприятных
обстоятельствах, какие можно себе представить. Несносный стрекот пишущей
машинки отнимает у меня все, что как-то скрашивает человеку жизнь; скорость,
с какою я и мой секретарь продвигаемся вперед, чуть маловата для обычного
непринужденного разговора и немного велика для серьезного сочинения. В
утешение читателю и в интересах моих наследников будем надеяться, что с
течением времени я привыкну к этому неспорому занятию; а покуда, навыка ради
- хотя, быть может, и без особой надежды создать что-то ценное - я так же,
как начал, в состоянии, близком к лунатическому, и загипнотизированный
звуками проклятого инструмента, буду дальше сыпать словами. Эти слова
призваны передать мои впечатления и воспоминания о тех или иных выдающихся
людях, преимущественно литераторах, с которыми мне посчастливилось
встречаться. Я понимаю, однако, что исход опыта еще решит судьба; удастся ли
мне под аккомпанемент машинки и в непривычном напряжении и неловкости от
диктовки сказать хоть слово из того, что хочется, - это предугадать
невозможно.
Первый писатель, с которым меня свела судьба, был Роберт Майкл
Баллантайн. Читателю скорей всего незнакомы его произведения; им, как мне
представляется, едва ли уготовано бессмертие, но в мое время они
пользовались у детей чрезвычайной популярностью. Я сам усердно штудировал
его сочинения; и когда мистер Баллантайн задумал написать книжку, в которой
роль, можно сказать, главного героя отводилась моему родному деду, и поехал
на Белл Рок, чтобы подготовиться к столь ответственной задаче, а меня по
такому случаю пригласили на обед к дяде, чтобы с ним познакомиться, - мое
ликование нетрудно себе представить. Мистер Баллантайн оказался на редкость
красивым человеком с окладистой черной бородой; он рисовал и показывал свои
рисунки; он играл на рояле, что по тем временам среди мужчин было редкостью;
и, кроме того, он пел песни, а нам с двоюродными братьями полагалось хором
подпевать. Братья подпевали, я - нет; братья, быть может, оттого, что
восхищались мистером Баллантайном не столь безгранично, как я, способны были
принимать участие и - так мне казалось - блистать в разговоре; я же сидел
словно воды в рот набрал и даже не заикнулся о своей любви. Я ушел из
дядиного дома просто больной от невысказанного обожания, чувствуя, что мною
несправедливо пренебрегли, а мои братья - жалкие выскочки. Я забыл сказать,
что за беседой мистер Баллантайн еще более возвысился в наших глазах:
выяснилось, что для какого-то очередного из своих недолговечных сочинений он
изучал жизнь пожарных, недавно помогал тушить пожар и, помнится,
собственными руками спас человека. Одним словом, что бы я там ни думал
сейчас о произведениях мистера Баллантайна, встреча с таким бодрым,
красивым, деятельным, музыкальным и отважным человеком очень усилила
врожденное пристрастие мое к писателям. Много-много дней потом истории,
которые я себе рассказывал перед сном, вертелись вокруг этого недосягаемо
прекрасного существа: я встречался с ним снова, обстоятельства помогали мне
показать себя в полном блеске моих талантов, я отличался геройскими
поступками, во мне внезапно обнаруживалось огромное музыкальное дарование, и
мой кумир, оборотившись ко мне с белозубой улыбкой на чернобородом лице,
которая приводила меня в такой восторг, когда предназначалась другим,
признавал в конце концов мое превосходство над бойкими двоюродными братьями.
Прошло много долгих дней, раньше чем я повстречался с новой
знаменитостью. Правда, я имел удовольствие сойтись кое с кем из эдинбургских
учителей-французов, один из которых стал почти знаменит, а другой и точно
ухитрился достичь самых вершин славы - дурной. Лучшего среди них, доброго
моего приятеля мсье Виктора Ришона нельзя было назвать особо выдающейся
личностью. Это был просто, как принято говорить, ученый человек и
джентльмен; он горячо любил литературу, недурно в ней разбирался и был как
словом, так и делом во всех отношениях приятным и ценным другом. В его-то
доме и встретил я этого огромного, грузного, черноволосого, громогласного и
бесконечно добродушного авантюриста Ван-Лона. Я подозреваю, что он никому на
свете не причинил ни капли зла, кроме тех, кого склонил пить вместе с собою.
Потешно вспоминать нашу последнюю встречу, когда он окончательно бросил
учительствовать, а я начал потихоньку приобщаться к серьезным литературным
занятиям. Ибо при этом свидании, восседая в тщательно обставленном кабинете
и окруженный письменными принадлежностями, достойными по меньшей мере
Вольтера или Гете, он невозмутимо предложил мне сделать преимущественным
содержанием моей работы хвалебные рецензии на его сочинения. Что мне за это
предназначалось, я как-то не смог себе четко уяснить; и хотя бы уж по этой
причине план не был претворен в жизнь. По-видимому, никого другого мой
дородный знакомец так и не сыскал на эту роль, ибо я видел, как с книгами
его расправлялись весьма круто; а ныне, думаю, он уже давно там, куда
отправились до него почти все его старые друзья, - в рае для пьяниц. Там он
найдет в полном составе общество, с которым коротал, бывало, вечерние часы;
беднягу Сэма Бау, беднягу Эдмонстона, издателя; беднягу Маккея, ювелира, -
все они жертвы ласковой бутылки. Там же, если только Ван-Лом соизволит его
признать, он может встретить и третьего из знакомых мне французов - убийцу
Шантреля.
Оглядываясь назад - а куда как легко судить задним числом, - я сказал
бы, что у Шантреля прямо на лбу было написано, что он преступник; верней же,
я сказал бы так, не случись мне встретить другого человека, который внешне
походил на него как две капли воды, а в действительности по всему, что мне о
нем привелось узнать, был образцом доброты и благопристойности. Мне
почему-то удивительно везет на черноволосых и смуглых людей: у Шантреля
волосы были как вороново крыло, глаза - как угли и изжелта-смуглая грубая
кожа. Недобрая душа, дурной, резкий нрав, неуемная злобная раздражительность
читались в каждой складке его лица, сквозили во всяком его движении. В эту
пору он бывал счастлив, только когда пьян; но даже тут в веселье его было
что-то неприятное, что-то лихорадочное и дикое; нечто подобное, помнится,
играл герр Формс в первом акте "Волшебного стрелка". Знать бы мне, какая на
то была серьезная причина! Он покинул Францию из-за убийства; он покинул
Англию из-за убийства; и даже, пока он жил в Эдинбурге, не один человек -
как мне оказал прокурор, их было четыре или пять - пал жертвой его интимных
ужинов и излюбленного хозяином блюда: гренков с сыром, начиненным опиумом.
Но даже ценою стольких жизней он только чудом сводил концы с концами; каждый
день неизбежно толкал его все ближе к тому последнему, неверно рассчитанному
преступлению, которому назначено было привести его на виселицу. Я кое-что
замечал: и ухищрения, на которые он вынужден был пускаться, и безумные
надежды, которые его подхлестывали; замечал при этом и какие-то проявления
его поистине незаурядных способностей. Однажды вечером он встретился со мной
на улице; спросил, не видал ли я, как Ван-Лон перевел Мольера, и когда я
ответил, что видал, и признался, что не нахожу в этой работе никаких
достоинств, глаза его вспыхнули надеждой, он затащил меня в какую-то пивную
и, попросив выбрать любой хорошо мне знакомый отрывок из Мольера, вызвался
тут же без подлинника перевести лучше, чем у Ван-Лона. Я принял вызов; и он,
насколько я в состоянии был судить, прекрасно исполнил то, что посулил. Но,
разумеется, я был, как и он, без книги и сказал, что окончательное суждение
мне так составить трудно и, прежде чем замолвить за него слово перед
издателем, как он того желал, я должен получить от него письменный экземпляр
перевода. На том, однако, дело и кончилось; искра надежды, по-видимому,
угасла; он избрал более "простой" план действий: убивать людей. И в
следующий раз я увидел переводчика Мольера, уже когда он, неузнаваемо и
мучительно меняясь в лице, слушал свидетельские показания на процессе, где
его судили за убийство. Я не думаю, что убийство может быть хорошей
профессией; Шантрель был так богато одарен, что преуспел бы в любом деле,
как честном, так и бесчестном; и хоть нельзя не признать, что он какое-то
время преуспевал в жутком ремесле, им избранном, оно даже не обеспечило ему
хотя бы мало-мальски сносного существования и, судя по выражению его лица,
мало способствовало его душевному покою.
Я не намерен рассказывать о всех знаменитостях, которых встречал. Я,
сколько возможно, буду говорить только о том, что касается литературы -
моего ремесла и главной моей радости в жизни. А потому я сейчас прямо
перейду к одной очень для меня счастливой поездке в Англию летом 1873 года.
Я был тогда, как и всегда, впрочем, полон решимости посвятить свою жизнь
литературным занятиям. Я был необыкновенно начитан и внимательно следил за
самыми свежими веяниями и настроениями того времени. Моим учебником, или,
пожалуй, вернее сказать, моим печатным органом, был "Фортнайтли Ревю", где я
с удовольствием знакомился с близкими моим собственным взглядами в
поразительно удачном, как мне представляется и по сей день, изложении,
наслаждаясь зрелым мастерством Джона Морли и его сотрудников. Примерно в то
же время "Ревю" стал отводить несколько страниц мелким шрифтом критическим
заметкам, подписанным именем "Сидней Колвин", принятым мною за удачный
псевдоним; стиль их казался мне тогда чуть ли не пределом совершенства, хотя
сегодня, верно, мы с Колвином оба сочли бы его пределом вычурности. В Англию
же я поехал погостить в сельском пасторском доме у моей кузины и ее мужа,
милейшего Черчиля Бабингтона. Я знал, что меня ждет: крокет, пасторские
жены, церковные празднества; но что я встречусь там с живым Колвином из
"Фортнайтли Ревю" - это выходило за рамки самых дерзновенных моих мечтаний.
А между тем именно так и случилось. Мало того, он уже был обо мне
наслышан от одной дамы, чьим великодушным пристрастием - пожалуй, можно бы
даже сказать, чьею слабостью - было открывать молодые таланты. Немножко
доброго расположения, немножко дружеского участия, и талант обнаружится с
легкостью. Обнаружила - или придумала - его миссис Ситуэлл и во мне и об
этом открытии или измышлении объявила Колвину. Так и получилось, что когда я
ехал на станцию Кокфилд в чрезвычайном возбуждении от предстоящей встречи с
одним из моих героев, герой этот был уже подготовлен к тому, чтобы подарить
меня своим благосклонным вниманием. Такие предваряющие шаги в жизни значат
очень много. Не знаю, почувствовал бы ко мне Колвин естественное
расположение, - не думаю; сомнительно также, чтоб и меня к нему потянуло. А
тут я уже был готовый почитатель, он - готовый покровитель; мы не успели еще
подняться на холм к пасторскому дому, как дружба была завязана.
Сидней Колвин происходит из индо-шотландской семьи. Большинство прямых
его предков и многие родственники по боковой линии занимали высокие посты в
правительстве Индостана. От таких родителей и таких родичей он унаследовал
нечто властное, нечто немного официальное в обхождении и характере, чему
немало способствовали и годы преподавания в Кембридже. Он всегда имел облик
человека, привыкшего, чтобы ему подчинялись; не знаю, где тут причина, а где
следствие, но ему и вправду по большей части подчинялись; я и сам ему, как
правило, подчинялся, а я по природе не из податливых. Большая
проницательность сочеталась в нем с большою простотой характера; сколько я
знаю, эти качества всегда сопутствуют друг другу: почти ребяческая
бесхитростность, кажется, вообще верная примета истинного знатока
человеческих душ. Колвин был определенно наделен обеими в крайней степени;
нет человека, чьей ястребиной прозорливости я бы так страшился, и нет
человека, который так часто вызывал бы у меня улыбку своей ребячливостью. Я
часто думаю, что в нем погиб солдат либо государственный муж. Как литератор
он из-за слабости здоровья, малопригодного к длительному, изнуряющему
напряжению писательского ремесла, и из-за крайней, почти болезненной
придирчивости вкуса поражен чем-то близким к творческому бессилию. То
немногое, что им создано, стоило большого труда ему самому, а его издателям
стоило таких денег и несчастному печатнику - такого времени и такой
выдержки, что и описать невозможно. Бальзак по сравнению с Сиднеем Колвином
- самый покладистый сочинитель. Мне очень трудно высказать, даже обращаясь к
тем, кого еще нет на свете, чем я обязан этому благородному человеку и
надежному другу и что я о нем думаю. Если я стал тем, что я есть, если я
занял какое-то место в жизни, если вообще достиг чего-то, что-то сделал
хорошо, - это его заслуга. Это он проложил мне путь в литературу, это он
установил для меня мерило высокой требовательности, не давал - да и теперь,
когда я пишу, не дает - от него отступать; это ему и Флемингу Дженкину
обязан я тем, что благополучно перенес самые трудные времена в моей жизни.
Другу одного с нами возраста слишком легко угодить или возразить, а потому
от его наставлений маловато проку: друг, который намного старше нас, слишком
часто оказывается для нас надсмотрщиком, которого мы потчуем подделками и
задабриваем неискренностью. У этих же двоих нашлось довольно такта и
мудрости, чтобы позволить мне почти во всем оставаться самим собою, чтобы
принимать и заботливо взращивать все, что есть во мне хорошего, прощать
многое из того, что дурно, и, не переставая держать предо мной образец,
всегда чуть недосягаемый, не отбить у меня охоты и не внушить отвращения к
новым попыткам. По мере того, как соотношение наших возрастов менялось,
уживаться с милым моим Колвином стало мне так легко, что даже странно
вспомнить, каково было вначале. Разумеется, я при всех обстоятельствах
ощущал бы к нему известное благоговение из-за его статей в "Фортнайтли
Ревю". Но далеко не в этом одном дело; положительность в его отношениях с
людьми, его здоровая, внушающая веру смелость, его бескорыстие во всех
крупных вопросах (а только в них, как мне порой невольно приходит на ум,
бескорыстие и прекрасно) - вот что заложило основу моего к нему трепетного
почтения.
В то первое лето нашего знакомства он пригласил меня к себе погостить и
не раз зазывал обедать в старый клуб "Сэвил", который после стал и остается
моею штаб-квартирой. В "Сэвиле" мне довелось увидеть - только увидеть, не
более того - Уолтера Пейтера, в Норвуде я обедал с Кингдоном Клиффордом и
был тогда, как, впрочем, и потом, больше всего поражен беспечным
мальчишеством его суждений и манеры держаться. Клиффорд переживал в те дни
приступ неистового шумливого безбожия, который, если не ошибаюсь, так и не
прошел до самой его смерти. Атеизм, надо сказать, был тогда в большой моде;
даже щепетильный Колвин, и тот мог принять самую плоскую шутку, лишь бы она
была направлена против всемогущего господа и христианской церкви. Мне и
самому принесла признание главным образом моя изобретательность на подобного
рода остроты; и мой успех в обществе, на который и сегодня не приходится
смотреть свысока, был достигнут тем, что я решительно затмил беднягу
Клиффорда на состязании в мальчишеском богохульстве. Я исполнился еще
большей гордости своей победой, когда узнал потом от Тейта про кой-какие
причудливые скачки клиффордовских мнений в прошлом и про крестное знамение,
коим он имел привычку осенять в Кембридже свои экзаменационные работы. Это
был поистине блестящий человек, только он за всю жизнь так и не стал
взрослым. Помню, он дал согласие Эплтону вести научный отдел "Академии":
никакими силами, рассказывали мне, нельзя было заставить его поспеть со
своей работой в срок; задолженности научного отдела чудовищно росли и
множились; Эплтон, в свою очередь, тоже, очевидно, не спешил исполнить свои
денежные обязательства - одним словом, как бы то ни было, но дело кончилось
полным разрывом. Виноват, судя по тому, что я слышал, был прежде всего
Клиффорд; зная превосходный нрав Эплтона, я этому охотно верю; однако ученый
Ариэль нимало не считал себя виновным - он только и говорил в те дни о том,
как бы поостроумней расправиться в отместку с бедным Эплтоном. За обеденным
столом он начинал придумывать, как завлечь редактора "Академии" на
необитаемый остров или замуровать в погребе с порохом; не знаю, потерпел ли
Эплтон от этой ссоры денежный урон, но Клиффорд, несомненно, извлек из нее
массу удовольствия. Последний раз, когда я видел его, на нем уже лежала
печать смерти; вскоре после того Джон Кольер с женою увезли его на Мадейру
умирать - на тридцатом году жизни, если считать по летам, и не более чем на
пятнадцатом по характеру. Клиффорда в таком положении я видел, Суинберна
должен был увидеть. Однако это случилось в тот бурный период жизни поэта,
когда те, кем он больше всего был любим, иногда предпочитали не встречаться
с ним; и после разговора с общим нашим другом посылать ему приглашение было
сочтено неразумным. Я сожалею об этом тем более, что Суинберна, как и всех
нас, захлестнули бурные волны богохульства; так что, доведись нам тогда
встретиться, я имел бы случай блеснуть, а многое из того, что он с тех пор
сделал и чем стал, заставляет меня думать, что я ценил бы его расположение.
Я мог бы рассказать множество забавных историй о тех днях, когда он был
пристрастен к бутылке, но лучше не буду. Может быть, их сохранит для людей
кто-нибудь другой.
Я принадлежал к джингоистам, когда джингоизм был уместен, и, признаюсь,
еще и посейчас во многом разделяю их взгляды. Но, надеюсь, вы согласитесь,
сэр, что можно быть джингоистом и однако же оставаться человеком; можно
исповедовать джингоизм, ибо он отвечает вашему представлению, быть может, и
неверному, о величии и обязанностях вашей родины и о грозящих ей опасностях,
а вовсе не от низменной страсти к приобретательству, не от дешевой любви к
барабанному бою и марширующим войскам. Можно даже любить все это и однако же
оставаться честным. Но, бывает, так складываются обстоятельства, приходит
такой час, когда человек радуется, что еще недавно придерживался
определенных мнений, ибо это дает ему право и основание теперь от них
отказаться. Я не стыдился быть соотечественником джингоистов, но я начинаю
стыдиться своего родства с теми, кто сегодня сражается - вернее сказать, кто
сегодня посылает храбрецов сражаться - в этой недостойной Трансваальской
войне. Оправдывать сию перемену мнений и трудно и нет надобности. У всех нас
чувство справедливости просыпается с запозданием, и пробуждает его
обыкновенно какое-либо случайное обстоятельство. Человек мог в прошлом
ошибаться или быть правым, но его нынешние взгляды становятся только
весомее, оттого что в корне противоречат тем, которых он придерживался
прежде. Так вот, сэр, сегодня у меня, как, без сомнения, и у всех самых
благородных и разумных моих соотечественников, кровь буквально закипает в
жилах из-за этой безнравственной затеи. Не нам судить, способны буры к
самоуправлению или не способны: в последнее время мы достаточно ясно
показали Европе, что и наша нация отнюдь не самая гармоническая на свете.
То, что мы никогда уже не увидим ни самого Колли, ни его храбрых солдат, то,
что нас побил и побил в честном бою маленький, но стойкий народ, это, на мой
взгляд, доводы в пользу не продолжения войны, но безотлагательного и
благородного отказа ее продолжать. Мы не правы сейчас - или же все, что мы
провозглашаем, - ложь; мы пролили кровь, лишились славы и, боюсь, чести
тоже. Но если у нас сохранилась хотя малая толика чести и рыцарства,
единственно благородным и рыцарским поступком сильнейшего было бы
примириться со своим поражением и пусть с запозданием, но все же отдать