Андрей Столяров
Мумия

1

   Неприятности вырастают из пустяков. Эта история началась в сумерках майского вечера 1993 года, когда у платформы станции Лобня меня перехватил Каменецкий. Независимый депутат в модном сером плаще с погончиками на пуговицах, белая рубашка, трехцветный «российский» галстук, а на голове демократическая, как у мэра, кепочка. Я заметил его еще в электричке. Мы баллотировались в разных избирательных округах. В Верховном Совете он себя никак не проявил, у микрофона я его ни разу не видел. Наши дороги не пересекались, знакомство было шапочное. Удивило меня лишь то, что он сейчас не пользовался машиной. Сам я, честно говоря, машину терпеть не могу: капризный уродливый агрегат, жрущий время и силы. Это сейчас после неожиданной и страшной смерти Герчика, после ночи, проведенной в лесу, где с нечеловеческим хрум!.. хрум!.. хрум!.. трещали прошлогодние шишки, после пальцев, тянущихся ко мне из-за ствола сосны, после странных и жутких событий, чуть было не захлестнувших столицу, я, если и задерживаюсь в Москве дольше обычного, обязательно беру на стоянке перед вокзалом машину и, оплачивая двойной (ехать-то всего ничего) тариф, после некоторого петляния по переулкам, высаживаюсь у самой калитки. Лобненские частники ко мне уже привыкли. По скрипящей гравием дорожке я быстро прохожу через сад и, защелкнув замок на дверях, тут же закрываю в доме все форточки. Галина ругается, но я не переношу идущий от грядок и клумб душный запах земли. Может, и запаха-то никакого нет — пахнет флоксами (мы высадили их в невероятном количестве), пахнет свежей травой, которую днем обычно накашивают соседи, пахнет горьким и едким дымком, потому что в поселке все время жгут какую-нибудь дрянь. Ближе к ночи накатывает аромат цветущего табака — нежно-белые сахарные граммофончики светятся в полумраке. Дыши и радуйся! Но мне чудится, что пахнет только землей: ее мертвенной сыростью, холодом, тянущим из глинистой глубины, — меня прохватывает озноб, и я поспешно закуриваю, чтобы отогнать этот запах.
   Короче, с Каменецким мы почти не общались. И потому я был озадачен, когда уже на сходе с платформы он вдруг взял меня за руку и сказал, что нам следует поговорить.
   Вот тут я понял, что этот человек вовсе не был депутатом М. Н. Каменецким, а лишь очень походил на него. Позже, по мелочам восстанавливая подробности нашей первой встречи, я сообразил, что так и было задумано: Каменецкий тоже жил в Лобне, через две улицы от меня, иногда — впрочем, нечасто — ездил домой электричкой. Так что мы могли общаться как соседи. Если за нами следили, то именно так это выглядело со стороны. Не имело значения, что настоящий Каменецкий пребывал в это время в своей квартире, вероятно, ужинал или смотрел телевизор, не подозревая о существовании двойника.
   Однако я понял это все значительно позже, а тогда лишь вздрогнул от неожиданности и, освобождая руку, сухо спросил, в чем дело.
   Я входил тогда в Парламентскую комиссию, расследовавшую инцидент, который произошел в одном южном городе. Три недели назад там состоялась демонстрация — абсолютно мирная, как утверждали представители общественных организаций. Пресс-секретарь МВД завил, что это — выступление вооруженных боевиков. Демонстранты если лозунги с требованием национального суверенитета («Не было никаких лозунгов!.. Были подстрекательские призывы!..»). Перед зданием горисполкома начались столкновения манифестантов с частями правопорядка. Кто-то из сопровождавших колонну выстрелил в милиционера, а может, местный омоновец открыл огонь. Паника, взрывы гранат со слезоточивым газом. Многие в этот воскресный день взяли с собой детей (что как будто подтверждает точку зрения общественных организаций). На беду площадь, зажатая полукругами учреждений, мела всего два узких выхода. Я не знаю, кто ее так спланировал, наверное, какой-нибудь сталинский архитектор. Но когда обезумевшая, почуявшая смерть толпа начала рваться наружу, то в обоих проходах наткнулась на сомкнутые щиты спецчастей. Выхода не было. Первый ряд митингующих был наполовину забит и отброшен, а последующие людские массы пошли по телам упавших. Жертвы исчислялись десятками. Местное телевидение показало репортаж из двух районных больниц, после чего телецентр по распоряжению властей был занят ОМОНом.
   Инцидент в южном городе сразу же попал в центр внимания. Правда о событиях, разумеется, никого не интересовала. Оппозиция утверждала, что правительство не способно поддерживать в стране элементарный порядок, а правительство, в свою очередь, обвиняло оппозицию разжигании страстей. Был назначен полномочный представитель Презиента, чтобы разобраться в случившемся, и одновременно, после дебатов, — Парламентская комиссия по расследованию. В состав этой злосчастной комиссии я и вошел. Я долго отказывался от подобной чести: большинство комиссии составляли представители оппозиции, ее выводы, таким образом, были заранее предопределены, один голос (мой собственный) почти ничего не решал, я был нужен им только для соблюдения демократического декорума. Все это, с моей точки зрения было бессмысленно, но меня так рьяно убеждали, что в итоге я выдохся и дал согласие. Время показало, что я был прав, но взявшись за дело, я старался исполнить его как можно добросовестнее. В итоге я утонул в бумажном круговращении. Оба телефона разрывались на части; Герчик, мой помощник и секретарь, метался между ними с дикой физиономией; заседания комиссии происходили два раза в день; главное же, что непрерывным потоком шли посетители. Ко мне обращались десятки людей, знающих правду, или думающих (совершенно искренне), что они знают правду, или полагающих (тоже искренне), что правда должна выглядеть именно так. Это была адская, вытягивающая все жилы работа. Иногда к концу дня я ловил себя на том, что сижу за своим столом, бессмысленно таращась в пространство, предо мной, как снулая рыба, плавает лицо Герчика — губы его шевелятся, булькают какие-то звуки, а я только моргаю и не понимаю ни единого слова. О поездке на место событий я мечтал, как об отдыхе. Но как раз поездка по разным причинам все время откладывалась.
   Надвигался июньский зной, Москва задыхалась от транспорта, синева едких выхлопов бродила по улицам, на радио и телевидении царила политическая истерия, все одновременно и клокотало, и вязло, самые решительные призывы выглядели беспомощными, и казалось, что впереди у нас будет не катастрофа, которой пугают, а такое же клокотание, вязкость, мучительный неотвратимый распад — догнивание всех и всего, что у нас еще оставалось.
   Рассказываю об этих обстоятельствах так подробно, чтобы стало ясно, почему тогда не обратил на подошедшего человека (псевдокаменецкого) никакого внимания. Для меня он был лишь очередным заявителем, якобы знающим всю правду. Тем более что и держался он соответствующе: коротко извинился, сказал, что не займет у меня много времени, объяснил, что располагает некими важными документами и хотел бы передать эти документы мне лично. Я опомниться не успел, как мы уже вместе шагали по улице. А после слов о важной документации у меня в руках оказалась канцелярская папка с тесемками. Я не видел, откуда он достал эту папку, я не помнил, каким образом он передал ее мне — папка просто очутилась у меня в руках, и я положил ее почему-то не в портфель, а, словно под гипнозом, быстро сунул за пазуху.
   Вот, пожалуй, и все о нашей первой встрече. Мы прошли от станции до моего перекрестка. Было душновато. Через ограды перевешивались глянцевые ветви яблонь. Солнце садилось, и красные прозрачные тени тянулись вдоль улицы. Вероятно, это можно было считать неким предзнаменованием. Только тогда я это предзнаменованием не считал — перебрался по мосткам через канаву, куда должны были укладывать трубы; я в те дни не боялся еще ни канав, ни рытвин, ни запаха свежевскопанной могильной земли. А за мостками человек опять цепко взял меня под руку и объяснил, что через несколько дней со мной свяжеттся некий Рабиков («Это буду я».). Воткнув пристальный взгляд, он предупредил, что папку нельзя никому показывать, после чего кивнул и исчез.
   Любопытно, что именно исчез — не пошел обратно на станцию и не нернул в один из ближайших боковых переулков, а просто был — и вот го уже нет. Это, видимо, тоже свидетельствовало о высоком профессионализме.
   Я пожал плечами и двинулся по направлению к дому. Тогда я не услышал в его словах зловещего раската судьбы — вяловато поужинал, посмотрел темпераментную программу «Вести», сделал два-три звонка,) чем-то поспорил с Галей, а потом, тяжело вздохнув, поднялся к себе наверх и почти до часу ночи разбирался с бумагами. Папку я бросил тута, где лежали материалы по истории этой южной республики. Груда уже образовалась изрядная: монографии, ксероксы каких-то статей, мнения специалистов, куча писем и телеграмм, многочисленные вырезки из газет. На другой день я с облегчением сдал все это в архив комиссии. Герчик со злорадной усмешкой обрадовал, что подвезли новую порцию документов.
   После обеда разразился скандал по заявлению вице-президента. Что-то бурно доголосовывали, требовалось наличие кворума. Я почти три часа проторчал на бессмысленном заседании. А уже в десять вечера меня разыскал председатель комиссии и сказал, что все согласовано и в республику мы вылетаем завтра в девять часов утра.
   Честно говоря, о вчерашней встрече на станции я просто забыл. Папка так и осталась лежать в бумажных завалах.
   Это было, конечно, легкомыслием. Но, по-видимому, именно оно и спасло мне жизнь.
   В Москву я возвратился через неделю — обожженный солнцем, высохший, с пылью, скрипящей в суставах, с нервными порывистыми движениями, как бы непрерывно бегущий внутри себя самого, переполненный тем возбуждением, которое дается многодневной бессонницей. После ненависти, выплескивавшейся на меня, после лжи, взаимных угроз, чудовищных обвинений, после рева моторов, я, как в лихорадке, с трудом воспринимал самую обычную речь. Москва представлялась мне протухшим аквариумом. Бормотало радио, но звуки были лишены смысла. Проезжал побрякивающий трамвай, и жизнь опять замирала. Сонными ленивыми карасями перемещались депутаты в холлах «Белого дома». Мне хотелось, чтобы они двигались и говорили быстрее. Я ничего не мог с собой поделать. Стоило прикрыть веки, как возникали безжизненные светлые улицы с абрикосовыми деревьями, бэтээр, перемалывающий гусеницами поребрики тротуара, вывороченные и поваленные баррикадой громоздкие чугунные фонари, старики в черкесках и смушковых папахах, сидящие кружком на проезжей части. Они могли так сидеть несколько суток подряд — молча глядя в пространство, сложив на коленях руки, оплетенные венами. Иногда один из них поднимался и, ни слова не говоря, уходил в полуденную слепоту, и тогда на смену ему приходил другой и занимал опустевшее место. И в том, как они сидели, будто деревянные истуканы, и в том, как уходили неизвестно куда и как потом возвращались, во всем царила неизбежная смерть. Больницы были переполнены ранеными и умирающими, причитающие старухи увозили тела на поскрипывающих тележках, а мужчины, засунув большие пальцы за кушаки, молча, словно в беспамятстве, взирали на происходящее.
   Гибель ощущалась и в неразберихе за стенами горисполкома. Непонятно было, кто отдал роковой приказ стрелять. Непонятно было, почему среди демонстрантов оказались вооруженные люди и какой идиот перекрыл ОМОНом выходы с площади. Военные в штабе округа хрипели сорванными голосами. Всем было ни до чего. На нас смотрели, как на докучливую помеху. Никогда раньше я не видел, чтобы люди так врали. Человек мог дать самые искренние показания о том-то и том-то, а уже через час также искренне утверждал противоположное.
   Парадокс заключался в том, что, являясь представителем демократической части парламента, я был вынужден в значительной мере поддерживать действия местных властей — на мой взгляд, партийных функционеров самой твердой закалки. Например, в кабинете у председателя горисполкома, словно вызов, висел портрет товарища Брежнева. Генсек внимал, когда произносилось: «Прежде всего — порядок!». А я должен был кивать, соглашаясь, или, по крайней мере, не возражать. Главное сейчас было — удержать ситуацию. Оппозиция же эту ситуацию несомненно раскачивала, и, сочувствуя ей в душе, я никоим образом не мог свое сочувствие проявлять. В результате меня одинаково ненавидели и те, и другие.
   Я остро ощущал свое бессилие. И поэтому, перемалывая в сознании события последней недели, подводя в горячке итоги и набрасывая никому не нужный проект «особого мнения», я не сразу обратил внимание, что Герчик чем-то обеспокоен, слушает меня рассеянно и слабо реагирует на мои слова.
   — Что случилось? — прервав темпераментный рассказ, спросил я.
   — Наведались гости, — ответил Герчик. — Те, которых не приглашают. — Увидев, что я не понимаю, сморщился и добавил, прищелкнув пальцами. — У нас был обыск.
   Тут я включился.
   — Обыск? Здесь, в кабинете? С чего ты взял?
   — У меня авторучки не так лежат, — объяснил Герчик. — А потом, смотрите, Александр Михайлович, вот комментарии к Федеративному договору. У меня они были: пятая статья, двадцать седьмая, тринадцатая. А теперь, смотрите: пятая, тринадцатая, двадцать седьмая. По возрастанию номеров. Вероятно, они любят порядок.
   Я глянул на компьютерные распечатки. Герчик у нас педант. Если он говорит, что пятая, двадцать седьмая, тринадцатая, значит, именно так. Но я еще больший педант. Просто фанатик порядка. К этому меня приучила многолетняя научная работа, длящиеся месяцами эксперименты, ежедневное увязывание мелочей, которые противоречат друг другу. Каждая вещь должна лежать на своем месте. Протянул руку и взял. Поэтому я, глянув на Герчика, цепким взглядом обежал поверхность стола, осторожно выдвинул ящики, тронул папки, фломастеры, которыми люблю пользоваться, заглянул в коробку с набором резинок и карандашей, а затем откинулся на спинку стула и побарабанил пальцами по гладкой столешнице.
   Герчик с интересом наблюдал за моими действиями. А когда я закончил, вопросительно поднял брови.
   — Да, — сказал я.
   — Что будем делать?
   — Ничего.
   Это скандал — тайный обыск у депутата! Произвол, превышение полномочий, повод к запросу и немедленному парламентскому разбирательству. И тем не менее я сказал Герчику: «Ничего». Потому что я понимал: разбирательство будет на руку только левой оппозиции. Поднимется дикий вой, потребуют к ответу недавно назначенного руководителя ФСК, лягнут президента. Я считал, что не вправе так поступать. И к тому же доказать ничего нельзя. Только наши голословные утверждения, что фломастеры лежали не в том порядке. Да с такой аргументацией нас просто поднимут на смех.
   Любопытно, что с папкой, переданной неделю назад, я это тогда не связал — попросил у Герчика список звонивших за время моего отсутствия, просмотрел, сделал кое-какие пометки, натолкнулся в самом конце на фамилию Рабикова и вяло поинтересовался:
   — Этот мне что-нибудь передавал?
   — Нет, — сказал Герчик. — Сразу же повесил трубку.
   — Ладно…
   Тем дело и ограничилось. Однако ближе к ночи приехав в Лобню, я был несколько настороже. Поужинав и поднявшись к себе на второй этаж, я вдруг остановился, как пес, почуявший на своей территории чужую метку. Я понял, что дома у меня тоже был обыск.
   Цветок на окне был повернут изгибом не в ту сторону, фотография (я в стройотряде) упиралась на полке не в Ленца, а в двухтомник Лескова. И много других деталей. Я позвал Галю и спросил, не трогала ли она здесь что-нибудь. Галина округлила глаза и заверила, что не только не трогала, но даже не входила в мою комнату.
   — Ты посмотри — пыль даже не вытерта…
   Пыли, кстати, набралось значительно меньше обычного. Все было ясно. Я испытывал гадливую дрожь от нечистого чужого присутствия. Словно в супе, который наполовину съеден, обнаружил волос.
   Даже тогда я еще ничего не понимал. Я решил, что обыск связан с моей работой в комиссии. Но на другой день ко мне в кабинет зашел Гриша Рогожин; проглотил кофе и поведал свежие политические сплетни, пролистнув отчет, который я в этот момент готовил, и как бы невзначай спросил, не попадалась ли мне на глаза некая папка. Понимаешь, серая такая, с тесемками. Ну там еще на обложке — буквы карандашом. «ПВЛ», кажется… или «ЛПЖ», точно не помню…
   Удивительно, но я сразу сообразил, что речь идет именно о той папке.
   — Что в ней было?
   — Ну… документация всякая, — подсказал Гриша Рогожин. — Справки исторические, доклады, несколько фотографий… Кажется, что-то связанное с Ближним Востоком…
   Я индифферентно пожал плечами.
   — Вот ведь незадача, — сказал Гриша. — Поездочка намечается, надо бы подготовить бумаги. Главное, что эта хреномотия на мне числится. — Он с досадой заглянул в чашку, увидев, что кофе там нет, почесал в затылке, скривился, будто раскусил что-то кислое, покряхтел, бесцельно побренчал чайной ложечкой и сказал, рассеянно кивнув на полки у меня за спиной:
   — Слушай, я у тебя посмотрю? Чем черт не шутит…
   Только тут я понял, что дело серьезное. И пока Гриша под насмешливым взглядом Герчика копался в моем архиве, пока что-то листал и переставлял с места на место, я как идиот сидел над протоколами давнишнего заседания, даже подчеркивал кое-что, хмурился, изображая деловитость, делал выписки, снова что-то подчеркивал, но сосредоточиться не мог.
   А когда Гриша наконец от нас отвязался, на прощание с досадой пробормотав, что, черт его знает, чем приходится заниматься, я прошел в закуток, где были свалены документы комиссии, и под монографиями по истории тюрков раскопал эту папку. Кстати, действительно серую, с полустертыми карандашными буквами на лицевой стороне.
   Лучше бы я этого не делал. То, что находилось в папке, как выяснилось, заключало в себе не просто секретную — особо секретную, сверхсекретную документацию. Не таинственные, но вполне обычные ужасы, имеющиеся у любого правительства. Не обман и не лицемерие власти, хотя трактовать это можно было и так. Прежде всего оно заключало в себе жизнь Герчика. И еще жизни многих людей, о которых я тогда даже не подозревал. Ей действительно было бы лучше оставаться в архивах комиссии — переехать в запасники, через какое-то время быть списанной, затеряться среди бумажного хлама. Может, и не выползло бы тогда на свет то жуткое, с чем мне теперь приходится существовать, — эти порождения темноты, эта сумрачная изнанка Вселенной. Но в те дни я об этом, разумеется, не догадывался и поэтому бросил папку в портфель, щелкнул замками, предупредил Герчика, что сегодня уже не вернусь, и, как сейчас помню, усталой неторопливой походкой направился к остановке автобуса. Был как раз час «пик», тысячи москвичей хлынули из предприятий и учреждений, меня толкали, плескалось море дряблых физиономий, чувствовалась всеобщая озабоченность предстоящими выходными, все спешили, протискивались куда-то, обгоняли меня, и никому даже в голову не могло прийти, что я несу с собой бомбу огромной разрушительной силы.
   Сам я об этом тоже не догадывался. Я открыл папку около десяти часов вечера и сначала, быстро просмотрев содержимое, решил, что это бред сивой кобылы. Не может подобной нелепостью интересоваться такой человек, как Гриша Рогожин. Вероятно, он искал что-то другое. Но чем дальше я вчитывался в выцветшие, ломкие документы, чем прочнее, дополняя друг друга, связывались они в единую логическую картину, чем яснее звучали голоса очевидцев, возникающие из прошлого, тем отчетливей я понимал, что это либо чудовищная ложь, либо точно такая же чудовищная правда. И теперь от меня зависит, будет ли эта правда-ложь явлена миру.
   А когда часа в три ночи я наконец поднял голову и сквозь распахнутое окно увидел сад в мертвенном лунном свете: серебряные ломкие яблони, черноту малины, опустившийся почти до соседней крыши яркий холодный месяц, — то немедленно закрыл рамы и до упора повернул оконные шпингалеты. Потом тщательно задернул плотные шторы.
   Я не хотел оставлять ни одной щели в ночь, потому что это была не ночь, а нечто совсем иное. Теперь я знал все, и мне стало по-настоящему страшно.
* * *
   Утром Герчик меня огорошил. Потирая руки, морща лоб и вздергивая светлые брови, иронически улыбаясь и вообще всем видом своим изображая причастность, он, чуть ли не подмигивая мне, сообщил, что дома у него тоже был обыск, весьма тщательный, и работали, по всей видимости, профессионалы.
   — Знаете, шеф, как я их вычислил? Прямо как в шпионском романе: приклеил волоски между отдельными книгами. А вчера возвращаюсь к себе — нет волосков. Интересно, что мы там такое раскопали?..
   Он ждал ответа, но вместо этого я сухо предупредил, что если мне будет звонить некий Рабиков, то меня надо звать сразу, немедленно, где бы я в это время ни находился.
   — Александр Михайлович!.. — обиженно протянул Герчик. Происходило нечто загадочное, а от него скрывали, как от мальчишки. У него даже губы задрожали от разочарования.
   — Я набрал ваш отчет. Распечатать?
   Несколько мгновений я колебался. С Герчиком мы работали три года. Он единственный, кто остался из моей первоначальной команды. Чересчур порывистый, но надежный. Я ему доверял. И поэтому, открыв «дипломат», выложил на стол проклятую папку.
   — Знакомься…
   Терзал он ее, наверное, часа полтора — цыкал, хмыкал, недоверчиво кривил рот, ерзал на стуле, а когда закончил, произнес:
   — Этого не может быть.
   Буквально в ту же секунду раздался телефонный звонок. Удивительно, что мы оба сразу поняли, кто звонит. Герчик посмотрел на меня, я — на него, пауза затянулась, грянул второй звонок и я, будто что-то живое, схватил трубку.
   Звонил, разумеется, Рабиков. Он сказал, что на днях послал мне письмо — на официальный адрес, ознакомьтесь, Александр Михайлович. Было бы желательно не опаздывать. Все, до свидания.
   И сейчас же затытыкали гудки отбоя. Герчик глядел на меня, как на ожившую статую. Его сплетенные пальцы хрустнули.
   — Почту! — потребовал я.
   Письмо действительно было. Состояло оно всего из одной фразы: «Место — минус семь остановок, время — через час после контакта по телефону». Подпись — Рабиков.
   — Александр Михайлович, возьмите меня с собой, — умоляюще попросил Герчик.
   Разумеется, я его не взял. Это слишком напоминало детективные сериалы: язва взяточничества, кейсы, набитые долларами, махинации власти, тщательно скрываемые чиновниками, честный сотрудник полиции, сражающийся против мафии. Только сейчас ощущался какой-то иной привкус. До станции Лианозово (минус семь остановок от Лобни) я добрался действительно через час. Рабиков материализовался из толпы дачников, на ходу бросил: «Быстрее, Александр Михайлович, не отставайте!» — и устремился к ступеням.
   Мы выскочили к тропинке, ведущей вдоль гаражей. Я быстро утратил ориентацию. Рабиков же несколько раз уверенно свернул, протащил меня сквозь щель между какими-то киосками, пересек пару улиц, прошил вестибюль некоей конторы и наконец в грязном скверике, стиснутом кирпичными стенами, облегченно вздохнул и плюхнулся на стоящую под двумя тополями скамейку. — Все, здесь мы можем поговорить.
   Сегодня он опять был одет под депутата Каменецкого. Правда, без плаща по случаю жары, в легком светлом костюме. Рубашка с заклепками, множество мелких карманчиков. На голове — не прикрытая кепкой коричневая загорелая лысинка.
   Он мне не понравился. Было в нем что-то бесчувственное, словно у робота, мертвенное и механическое, будто из пластика, равнодушное до мозга костей — в том, как он, не прекращая говорить, жадновато закурил, в его серых зрачках, словно приклеенных к глазному яблоку, в абсолютном отсутствии мимики на тусклой физиономии, в жемчужных ногтях, в анатомически скульптурных сочленениях пальцев. Точно он уже давно умер и ходит, лишь повинуясь некоему непонятному долгу. Говорил он, впрочем, тоном деловым и очень серьезным, избегая ненужных подробностей. Я спросил его, почему именно мне он принес эти материалы. Рабиков коротко пояснил, что, например, к президенту или главе правительства ему просто не пробиться — сразу выявят и незамедлительно ликвидируют. А моя кандидатура его вполне устраивает: человек, с одной стороны, как бы на виду, а с другой — еще не слишком обложен различными службами. Хотя, Александр Михайлович, за вами тоже присматривают…
   — Ну таких, как я, наверное, немало, — сказал я.
   — Но вам я верю. Глупо, правда? Существуют лишь деловые, сугубо профессиональные отношения. Вы, однако, кажетесь мне человеком, который не продаст эти бумаги, не использует их как орудие шантажа, не попытается обменять на карьерные льготы. Короче, вы человек, извините, порядочный.
   — Благодарю, — сухо сказал я.
   По словам Рабикова, из-за очередной реорганизации секретных служб работа, как он выразился, «крысятника», парализована. Появились зазоры, в которые можно выскочить. Тем не менее он дважды очень строго предупредил, чтобы я ни в коем случае не пытался его разыскивать. Хаос хаосом, а профессиональная деятельность продолжается. Я принес вам секретные документы, такого у нас не прощают.
   — Значит, этим вопросом сейчас занимается ФСК, — сказал я.
   — Почему вы так решили? — мгновенно спросил Рабиков.
   Я рассказал об обысках, которые были у меня и у Герчика. Рабиков на секунду запнулся, опустил веки, подумал, а потом заявил, что причин для серьезной тревоги, по его мнению, нет, это просто подозрения, рутинная проверка всех вариантов, не целенаправленная разработка, а прощупывание слабых мест. Они тоже считают, что я могу обратиться именно к вам. Это, впрочем, не означает, что я действительно к вам обратился. В общем, ерунда, волноваться пока не стоит. Главное, что у Нее сейчас, по-видимому, период ремиссии: контакты затруднены, оперативная информация не проходит. Вероятно, Она вообще не воспринимает сейчас никакой информации (Рабиков так и произносил «Она» с большой буквы). Не надо дергаться, не надо поспешных решений. Ваше дело не тактическая возня с исполнителями, а серьезная стратегическая разработка верхних ярусов власти. Удар должен быть нанесен прежде, чем Она опомнится.