Нельзя сказать, чтобы мы питали какие-либо серьезные надежды и раньше, когда только начинали над ним работу. Уже в конце 60-х, а тем более, в начале 70-х ясно стало, что роман этот опубликовать нам не удастся, скорее всего, никогда. И уж, во всяком случае, при нашей жизни. Однако, в самом начале мы еще представляли себе развитие будущих событий достаточно оптимистично. Мы представляли себе, как, закончив рукопись, перепечатаем ее начисто и понесем (с самым невинным видом) по редакциям. По многим и по разным. Во всех этих редакциях нам, разумеется, откажут, но предварительно обязательно прочтут. И не один человек прочтет в каждой из редакций, а как это обыкновенно бывает, несколько. И снимут копии, как это обыкновенно бывает. И дадут почитать знакомым. И тогда роман начнет существовать. Как это уже бывало не раз -- и с "Улиткой...", и со "Сказкой...", и с "Гадкими лебедями"... Это будет нелегальное, бесшумное и тайное, почти призрачное, но все-таки существование, взаимодействие литературного произведения с читателем, то самое взаимодействие, без которого не бывает ни литературного произведения, ни литературы вообще...
   Но к середине 1972-го даже этот скромный план выглядел уже совершенно нереализуемым и вообще небезопасным. История замечательного романа-эпопеи Василия Гроссмана "Жизнь и судьба", рукопись которого прямо из редакции тогдашнего "Знамени" была переправлена в "органы" и там сгинула (после обысков и изъятий чудом сохранилась одна-единственная копия, еще немного и роман вообще прекратил бы существование, словно его никогда и не было!), -история эта была нам хорошо известна и служила сумрачным предостережением. Наступило время, когда рукопись из дома выносить не рекомендовалось в принципе. Ее даже знакомым давать сделалось опасно. И лучше всего было, пожалуй, вообще помалкивать о ее существовании. Поэтому черновик мы прочли (вслух, у себя дома) только самым близким друзьям, а все прочие интересующиеся еще много лет оставались в уверенности, что Стругацкие, да, пишут новый роман, давно уже пишут, но все никак не соберутся его закончить.
   А после лета 1974-го, после "дела Хейфеца-Эткинда", после того, как хищный взор компетентных органов перестал блуждать по ближним окрестностям и уперся прямиком в одного из соавторов, положение сделалось еще более угрожающим. В Питере явно "шилось" очередное "ленинградское дело", так что теоретически теперь к любому из "засвеченных" в любой момент могли ПРИЙТИ, и это означало бы (помимо всего прочего) конец роману, ибо пребывал он в одном-единственном экземпляре и лежал в шкафу, что называется, на самом виду. Поэтому в конце 1974-го рукопись была срочно распечатана БН в трех экземплярах (заодно произведена была и необходимая чистовая правка), а потом два экземпляра с соблюдением всех мер предосторожности переданы были верным людям -- москвичу и ленинградцу. Причем люди были подобраны таким образом, что, с одной стороны, были абсолютно и безукоризненно честны, вне малейших подозрений, а с другой -- вроде бы и не числились среди самых ближайших наших друзей. Слава Богу, все окончилось благополучно, ничего экстраординарного не произошло, но две эти копии так и пролежали в "спецхране" до самого конца 80-х, когда удалось все-таки "Град..." опубликовать.
   И даже сама первая публикация (в ленинградском журнале "Нева") прошла не просто, а сопровождалась какими-то нервными и судорожными действиями: роман был разбит на две книги; подразумевалось, что книга первая написана давно, а вот книга вторая закончена, якобы, только что; почему-то казалось, что это важно и помогает (каким-то не совсем понятным образом) "забить баки" ленинградскому обкому, который в те времена уже не сжимал более издательского горла, но по-прежнему когтистой лапой придерживал издателя за полу; "первую книгу" выпустили в конце 88-го, а "вторую" -- в начале 89-го, даты написания в конце романа поставили какие-то несусветные... Перестройка еще только разгоралась, времена наступали дьявольски многообещающие, но и какие-то неверные, колеблющиеся и нереальные, как свет лампады на ветру.
   Сильно подозреваю, что современный читатель совершенно неспособен понять, а тем более прочувствовать всех этих страхов и предусмотрительных ухищрений. "В чем дело? -- спросит он с законным недоумением. -- По какому поводу весь этот сыр-бор? Что там такого-разэтакого в этом вашем романе, что вы накрутили вокруг него политический детектив в духе Джона Форсайта?" Признаюсь, мне очень не просто развеять такого рода недоумения. Времена изменились, изменились и представления о том, что в литературе можно, а что нельзя...
   Вот, например, у нас в романе цитируется Александр Галич ("Упекли пророка в республику Коми..."). Цитируется, естественно, без всякой ссылки, но и в таком замаскированном виде это было в те времена абсолютно непроходимо и даже попросту опасно.
   А чего стоит наш Изя Кацман, откровенный еврей, более того, еврей демонстративно вызывающий, один из главных героев, причем постоянно, как мальчишку, поучающий главного героя, русского, и даже не просто поучающий, а вдобавок еще регулярно побеждающий его во всех идеологических столкновениях?
   А сам главный герой, Андрей Воронин, комсомолец-ленинец-сталинец, правовернейший коммунист, борец за счастье народа и с такою легкостью и непринужденностью превращающийся в высокопоставленного чиновника, барина, лощеного и зажравшегося мелкого вождя, вершителя человечьих судеб?
   А то, как легко и естественно этот комсомолец-сталинец становится сначала добрым приятелем, а потом и боевым соратником отпетого нациста-гитлеровца, -- как много обнаруживается общего в этих, казалось бы, идеологических антагонистах?
   А крамольные рассуждения героев о возможной связи Эксперимента с проблемой построения коммунизма? А совершенно идеологически невыдержанная сцена с Великим Стратегом? А циничнейшие рассуждения героя о памятниках и о величии? А весь дух романа, вся атмосфера его, пропитанная сомнениями, неверием, решительным нежеланием что-либо прославлять и провозглашать?
   Сегодня никакого читателя и никакого издателя всеми этими сюжетами не удивишь и, уж конечно, не испугаешь, а тогда, двадцать пять лет назад, во время работы над романом, авторы повторяли друг другу, как заклинание: "Писать в стол надобно так, чтобы напечатать этого было нельзя, но и сажать чтобы тоже было вроде бы не за что". (При этом авторы понимали, разумеется, что посадить можно за что угодно и в любой момент.)
   Главная задача романа не сначала, но постепенно сформировалась у нас таким примерно образом: показать, как под давлением жизненных обстоятельств кардинально меняется мировоззрение молодого человека, как переходит он с позиций твердокаменного фанатика в состояние человека, словно бы повисшего в безвоздушном идеологическом пространстве, без какой-либо опоры под ногами. Жизненный путь, близкий авторам и представлявшийся им не только драматическим, но и поучительным. Как-никак, а целое поколение прошло этим путем за время с 1940-го по 1985 год.
   "Как жить в условиях идеологического вакуума? Как и зачем?" Мне кажется, этот вопрос остается актуальным и сегодня -- причина, по которой "Град...", несмотря на всю свою отчаянную политизированность, способен все-таки заинтересовать современного читателя, -- если его, читателя, вообще интересуют проблемы такого рода.
   * 1979--1984 годы. *
   "ЖУК В МУРАВЕЙНИКЕ".
   Все началось с того, что давным-давно, в совсем уж незапамятные времена, малолетний сынишка БН неожиданно для себя и для окружающих сочинил вдруг песенку-считалку:
   "Стояли звери / Около двери, / В них стреляли, / Они умирали".
   Выкрикивая на разные лады эти странноватые и диковатые, недетские какие-то стишки, носился он по квартире, а БН смотрел на него и думал: "Черт побери, какие замечательные слова! Надо же как ловко придумал, паршивец. Отличный эпиграф может получиться к чему-нибудь!.." И воображению его рисовались какие-то смутные картинки... какие-то страшные и несчастные чудовища... трагически одинокие и никому не нужные... уродливые, страждущие, ищущие человеческой приязни и помощи, но получающие вместо всего этого пулю от перепуганных, ничего не понимающих людей...
   Смутные эти ощущения удалось передать и АН; состоялся довольно бессвязный, но тем не менее плодотворный обмен эмоциями и картинками, и возник некий замысел, пока еще совершенно неопределенный и никак не формулируемый; ясно было только, что повесть должна называться "Стояли звери около двери" и эпиграфом у нее будет "стишок маленького мальчика". В первый и последний раз у АБС замысел нового произведения возник из будущего эпиграфа (или из названия, что в данном случае одно и то же).
   В сентябре 1975-го появляются первые наметки будущей повести. Там есть уже и саркофаг с двенадцатью зародышами, и гипотезы, объясняющие этот саркофаг, и Лев, ученик-прогрессор, и Максим Камме-рер, начальник контрразведки Опекунского совета, и еще множество обстоятельств, ситуаций и героев, вполне годящихся к употреблению. Сюжета, впрочем, пока нет, и совершенно неясно, каким именно образом должно развиваться действие.
   Обсуждение СЗоД продолжается и в октябре, и в декабре, а потом планы резко меняются -- мы начинаем писать сценарий для Тарковского. В работе над новой повестью наступает длительный перерыв.
   На протяжении 1976-го мы несколько раз возвращаемся к этой повести, продолжаем придумывать детали и эпизоды, новых героев, отдельные фразы, но не более того. Сюжет не складывается. Мы никак не найдем тот стержень, на который можно было бы нанизать уже придуманное, как шашлык нанизывают на шампур. Поэтому вместо настоящей работы мы конструируем (причем во всех подробностях) сюжет фантастического детектива, действие которого развивается на некоем острове в океане: масса трагических событий, тайны, загадки, многочисленные умертвия, в финале все действующие лица гибнут до последнего человека -- подробнейшее расписание эпизодов, все готово для работы, осталось только сесть и писать, но авторы вместо того (а это уже ноябрь 1976-го) вдруг принимаются разрабатывать совсем новый сюжет, которого раньше и в замысле не было.
   Это история нашего старого приятеля Максима, который со своим дружком голованом Щекном идет по мертвому городу несчастной планеты Надежда. Бедные "Звери...", казалось бы, заброшены и забыты окончательно и навсегда. В феврале 1977-го мы начинаем и единым духом (в один присест) заканчиваем черновик повести о Максиме и Щекне. И тут же обнаруживаем, что у нас получилось нечто странное -- без начала и конца и даже без названия. Исполненные недоумения и недовольства собою, мы откладываем в сторону эту нежданную и нежеланную рукопись и возвращаемся к работе над сценариями. То было время (почти весь 1977-й и почти весь 1978-й), когда мы отделывали, доводили до ума и шлифовали сразу три сценария: по "Понедельнику...", по "Отелю..." и по "Трудно быть богом" (очередной бесперспективный вариант для очередного малоперспективного режиссера). Все остальные дела были заброшены, и только в ноябре 1978 года мы возвратились к нашим "Зверям..." и, что характерно, сразу же начали писать черновик -- видимо, количество перешло у нас наконец в качество, нам сделалось ясно, как строится сюжет (погоня за неуловимым Львом Абалкиным) и куда пристроить уже написанный кусок с Щекном на планете Надежда.
   Черновик мы закончили 7 марта 1979 года, решительно преодолев два возникших к концу этой работы препятствия. Во-первых, мы довольно долго не могли выбрать финал. Вариант гибели Льва Абалкина был трагичен, эффектен, но достаточно очевиден и даже банален. Вариант, когда Максиму удается-таки спасти Абалкина от смерти, имел свои достоинства, но и свои недостатки тоже, и мы колебались, не в силах сделать окончательный выбор, все время, по ходу работы, перестраивая сюжет таким образом, чтобы можно было в любой момент использовать ту или иную концовку. Когда все возможности маневрирования оказались исчерпаны, мы вспомнили Ильфа и Петрова. Были заготовлены два клочка бумаги, на одном написано было "живой", на другом -- "нет". Клочки брошены были в шапку АН, и мама наша твердой рукою извлекла "нет". Судьба концовки и Льва Абалкина оказалась решена.
   ...Дьявольские, однако, шутки играет с нами наша память. Предыдущий абзац я написал, будучи АБСОЛЮТНО уверен, что так оно все и было. И вот месяц спустя, просматривая рабочий дневник, я обнаружил вдруг запись, датированную 29.10.1975, из коей следует, что жребий, да, имел место, но решал он отнюдь не вопрос, будет ли концовка трагической -- "со стрельбой" -- или мирной. Совсем другую он проблему разрешал: как скоро Лев Абалкин узнает всю правду о себе. Рассматривалось три варианта:
   1. Лев ничего не знает и ничего не узнает. 2. Лев ничего не знает, затем постепенно узнает. 3. Лев знает с самого начала (тут предполагалась стрельба).
   Мама выбрала третий, со стрельбой.
   Теперь о другом препятствии, гораздо более серьезном. Мы прекрасно понимали, что у нас получается нечто вроде детектива -- история расследования, поиска и поимки. Однако детектив обладает своими законами, в частности, в детективе не должны оставаться какие-либо необъясненности, и никакие сюжетные нити не имеют права провисать или быть оборваны. У нас же таких оборванных нитей оказалось полным-полно, их надобно было специальным образом связывать, а нам этого решительно не хотелось делать. Застарелая нелюбовь АБС к каким-либо объяснениям и растолкованиям текста вспыхнула по окончании повести с особенной силой.
   1. Что произошло между Тристаном и Абалкиным там, на Саракше? 2. Как и зачем Абалкин оказался в Осинушке? 3. Зачем ему понадобилось общаться с доктором Гоаннеком? 4. Зачем ему понадобилось общаться с Майкой? 5. Что ему нужно было от Учителя? 6. Зачем звонил он журналисту Каммереру? 7. Зачем ему понадобился Щекн? 8. Как удалось ему выйти на доктора Бромберга? 9. Зачем в конце повести он идет в Музей Внеземных культур? 10. Что, собственно, произошло там, в Музее? И наконец, самый фундаментальный вопрос: 11. Почему он, Абалкин (если он не есть в самом деле автомат Странников, а по замыслу авторов он, конечно, никакой не автомат, а несчастный человек с изуродованной судьбой), почему не пошел он с самого начала к своим начальникам и не выяснил по-доброму, по-хорошему всех обстоятельств своего дела? Зачем понадобилось ему метаться по планете, выскакивать из-за угла, снова исчезать и снова внезапно появляться в самых неожиданных местах и перед самыми неожиданными людьми?
   Во всяком добропорядочном детективе все эти вопросы, разумеется, должно было бы подробно и тщательно разложить по полочкам и полностью разъяснить. Но мы-то писали не детектив. Мы писали трагическую историю о том, что даже в самом светлом, самом добром и самом справедливом мире появление тайной полиции (любого вида, типа, жанра) неизбежно приводит к тому, что страдают и умирают ни в чем не повинные люди, -- какими благородными ни были бы цели этой тайной полиции и какими бы честными и порядочнейшими сотрудниками ни была эта полиция укомплектована. И в рамках таким вот образом поставленной литературной задачи заниматься объяснениями необъясненных сюжетных второстепенностей авторам было и тошно, и нудно.
   Сначала мы планировали написать специальный эпилог, где и будут поставлены все точки над нужными буквами, все будет объяснено, растолковано, разжевано и в рот читателю положено. Сохранился листочек с одиннадцатью сакраментальными вопросами и с припиской внизу: "30 апреля 1979 г. Вопрос об эпилоге -- посмотрим, что скажут квалифицированные люди". На самом деле, я полагаю, вопрос об эпилоге был нами решен уже тогда, вне всякой зависимости от мнения "квалифицированных людей". Мы уже понимали, что написана повесть правильно: все события даны с точки зрения героя -- Максима Каммерера, так что в каждый момент времени читателю известно ровно столько же, сколько и герою, и все решения он, читатель, должен принимать вместе с героем и на основании доступной ему (отнюдь не полной) информации. Эпилог при такой постановке литературной задачи становился абсолютно не нужен. Тем более что, как показал опыт, "квалифицированные люди" оборванных нитей либо не замечали вовсе, либо, заметив, каждый по-своему, но отнюдь не без успеха, связывали сами.
   На самом деле, ответы на большинство из вопросов рассыпаны в неявном виде по всему тексту повествования, и внимательный читатель без особенного труда способен получить их вполне самостоятельно. Например, любой читатель вполне способен догадаться, что в Осинушке Абалкин оказался совершенно случайно (уходя от слежки, которая чудилась ему в каждом встречном и поперечном). А к доктору Гоаннеку он обратился в надежде, что опытный врач-профессионал без труда отличит человека от робота-андроида.
   Принципиальным является первый вопрос. Чтобы ответить на него, недостаточно внимательно читать текст -- надо ПРИДУМАТЬ некую ситуацию, которая авторам, разумеется, известна во всех деталях, но в повести присутствует лишь как некое древо последствий очевидного факта: Абалкину откуда-то (понятно -- от Тристана) и каким-то образом (в этом и состоит загадка) удается узнать, что ему почему-то запрещено пребывание на Земле, и запрет этот каким-то образом связан с КОМКОНом-2 (отсюда -- бегство Абалкина с Саракша, неожиданный и невозможный звонок его Экселенцу, все странности его поведения). Разумеется, я мог бы здесь изложить суть этой исходной сюжетообразующей ситуации, но мне решительно не хочется этого делать. Ведь ни Максим, ни Экселенц ничего не знают о том, что произошло между Тристаном и Абалкиным на Саракше. Они вынуждены только строить гипотезы, более или менее правдоподобные, и действовать, исходя из этих своих гипотез. Именно процедура поиска и принятия решений как раз и составляет самую суть повести, и мне хотелось бы, чтобы читатели строили СВОИ гипотезы и принимали СВОИ решения одновременно и параллельно с героями -- на основании той и только той информации, которой они обладают. Ведь знай Экселенц, что на самом деле произошло с Тристаном на Саракше, он воспринимал бы поведение Абалкина совершенно иначе, и у повести нашей было бы совсем другое течение и совершенно другой, далеко не столь трагичный конец.
   Использовать эти мои комментарии для объяснений необъясненного означало бы фактически дописать тот самый эпилог повести, от которого авторы в свое время отказались. Потому я не стану ничего здесь объяснять, оставив повесть в первозданном ее виде в полном соответствии с исходным замыслом авторов.
   Чистовик мы добили окончательно в конце апреля 1979 года и тогда же -но никак не раньше! -- приняли новое название "Жук в муравейнике". От исходного замысла остался только эпиграф. За него, помнится, нам пришлось сражаться буквально не на жизнь, а на смерть с окончательно сдуревшим идиотом-редактором из Лениздата, которому втемяшилось в голову, что стишок этот авторы на самом деле придумали, переиначив (зачем?!) какую-то богом забытую маршевую песню гитлерюгенда (!!!). Причем эту -- истинную -- причину редакторской активности мне сообщил по секрету "наш человек в Лениздате", а в открытую речь шла только о нежелательных аллюзиях, акцентах и ассоциациях, каким-то таинственным образом связанных со злосчастным "стишком маленького мальчика".
   Отстоять эпиграф так и не удалось. С трудом удалось оставить в тексте сам стишок, основательно его, впрочем, изуродовав. (Никогда в жизни не согласились бы мы на такое издевательство, но повесть шла в сборнике вместе с произведениями других авторов, и получалось так, что из-за нашего "капризного упрямства" страдают ни в чем не повинные собратья-писатели.)
   "ХРОМАЯ СУДЬБА".
   История написания этого романа необычна и достаточно сложна, так что приступая сейчас к ее изложению, я испытываю определенные трудности, не зная, с чего лучше начать и в какой последовательности излагать события.
   Во-первых, название. Оно было придумано давно и предназначалось для совсем другой повести -- "О человеке, которого было опасно обижать". Эту повесть мы обдумывали на протяжении многих лет, то приближаясь к ней вплотную, то отдаляясь, казалось бы, насовсем, и в конце концов АН написал ее сам, в одиночку, под псевдонимом С.Ярославцев и под названием "Дьявол среди людей". Первоначальное же ее название -- "Хромая судьба" -- мы отдали роману о советском писателе Феликсе Сорокине и об унылых его приключениях в мире реа лий развитого социализма.
   Роман этот возник из довольно частного замысла: в некоем институте вовсю идет разработка фантастического прибора под названием Menzura Zoili, способного измерить ОБЪЕКТИВНУЮ ценность художественного произведения. Сам этот термин мы взяли из малоизвестного рассказа Акутагавы, и означает он в переводе что-то вроде "Измеритель Зоила", где Зоил --древнегреческий философ, прославившийся в веках особенно злобной критикой Гомера, так что имя его стало нарицательным для обозначения ядовитого, беспощадного и недоброжелательного критика вообще. Первое в нашем рабочем дневнике упоминание о произведении с таким названием относится аж к ноябрю 1971 года! Но тогда задумывалась пьеса, а не роман.
   Самые же первые подробные обсуждения именно романа состоялись, судя по дневнику же, только в ноябре 1980-го, потом снова возник перерыв длиной почти в год, до октября 1981-го, и только в январе 82-го начинается обстоятельная работа над черновиком. К этому моменту все узловые ситуации и эпизоды были определены, сюжет готов полностью, и окончательно сформулировалась литературная задача: написать Булгаковского "Мастера-80", а точнее, не Мастера, конечно, а бесконечно талантливого и замечательно несчастного литератора Максудова из "Театрального романа" -- как бы он смотрелся, мучался и творил на фоне неторопливо разворачивающихся, "застойных" наших "восьмидесятых". Прообразом Ф.Сорокина взят был АН с его личной биографией и даже, в значительной степени, судьбой.
   Обработка черновика закончена была в октябре 1982-го, и тогда же совершилось переименование романа в "Хромую судьбу", и эпиграф был найден -мучительно грустная и точная хокку старинного японского поэта Райдзана об осени нашей жизни. Мало кто это замечает, а ведь "Хромая судьба" это прежде всего роман о беспощадно надвигающейся старости, от которой нет нам ни радости, ни спасения.
   "Хромая судьба" -- второй (и последний) наш роман, который мы совершенно сознательно писали "в стол", понимая, что у него нет никакой издательской перспективы. Журнальный вариант его появился только в 1986 году, в ленинградской "Неве"; это было для нас первое чудо разгорающейся Перестройки, знак Больших Перемен и примета Нового Времени. Именно тогда и встала перед нами проблема совершенно особенного свойства, казалось бы, вполне частная, но в то же время настоятельно требующая однозначного и конкретного решения.
   Речь шла о Синей Папке Феликса Сорокина, о заветном его труде, любимом детище, тщательно спрятанном от всех и, может быть, навсегда. Работая над романом, мы, для собственной ориентировки, подразумевали под содержимым Синей Папки наш "Град обреченный", о чем свидетельствовали соответствующие цитаты и разрозненные обрывки размышлений Сорокина по поводу своей тайной рукописи. Конечно, мы понимали при этом, что для создания у читателя по-настоящему полного впечатления о второй жизни нашего героя -- его подлинной, в известном смысле, жизни -- этих коротких отсылок к несуществующему (по понятиям читателя) роману явно недостаточно. В идеале надобно было бы написать специальное произведение, наподобие "пилатовской" части "Мастера и Маргариты", или хотя бы две-три главы такого произведения, чтобы вставить их в наш роман... Но подходящего сюжета не было, и никакого материала не было даже на пару глав, так что мы сначала решились, скрепя сердце, пожертвовать для святого дела двумя первыми главами "Града обреченного" -- вставить их в "Хромую судьбу", и пусть они там фигурируют как содержимое Синей Папки. Но это означало украсить один роман ценой разрушения другого романа, который мы нежно любили и бережно хранили для будущего (пусть даже недосягаемо далекого). Можно было бы вставить "Град обреченный" в "Хромую судьбу" целиком, это решало бы все проблемы, но в то же время означало бы искажение всех и всяческих разумных пропорций получаемого текста, ибо в этом случае вставной роман оказывался бы в три раза толще основного, что выглядело бы по меньшей мере нелепо.
   И тогда мы вспомнили о старой нашей повести -- "Гадкие лебеди". Задумана она была в апреле 1966 года, невероятно давно, целую эпоху назад, и написана примерно тогда же. К началу 80-х у нее уже была своя, очень типичная судьба -- судьба самиздатовской рукописи, распространившейся в тысячах копий, нелегально, без ведома авторов, опубликованной за рубежом и прекрасно известной "компетентным органам", которые, впрочем, не слишком рьяно за ней охотились -- повесть эта проходила у них по разряду "упаднических", а не антисоветских.
   Писались "Гадкие лебеди" для сборника наших повестей в "Молодой Гвардии". Этот сборник ("Второе нашествие марсиан" плюс "Гадкие лебеди") был даже объявлен в плане 1968, кажется, года, но вышел он в другом составе: вместо "Лебедей" поставлены там были "Стажеры". "Лебеди" не прошли. От них веяло безнадежностью и отчаянием, и даже если бы авторы согласились убрать оттуда многочисленные и совершенно неистребимые "аллюзии и ассоциации", то этого "горбатого" (как говаривали авторы по поводу некоторых своих произведений и до, и после) не смог бы исправить даже наш советский колумбарий. Это было попросту невозможно, хотя авторы и попытались разбавить мрак и отчаяние, дописав последнюю главу, где будущее, выметя все поганое и нечистое из настоящего, является читателю в виде этакого Homo Novus, всемогущего и милосердного одновременно. (В самом первом варианте повесть кончалась сценой в ресторане и словами Голема: "...Бедный прекрасный утенок".)