И разогнали Институт сверхпроводимости. Засоренность кадров. Терпение нашего обкома небезгранично. Развели, понимаешь, сионистское гнездо, понимаешь...
   Появились новые анекдоты про генсека.
   "Дорогой и многоуважаемый товарищ генеральный секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев!..." "Ну, зачем так официально? Зовите меня просто Ильичом".
   Впрочем, звали его теперь даже еще проще - Леликом.
   Лелик в музее рассматривает картину "Демон". "...Хорошая картина... Красивая... - нагибается, читает латунную табличку на раме. - И недорогая! Всего В РУБЕЛЬ..."
   Готовились выборы в Верховный Совет. Все подсчитывали по газе-ъ там, сколько коллективов выдвигает того или иного члена Политбюро. Утверждалось, что таким образом можно установить истинную степень влияния этих деятелей. Станислав насчитал: Брежнева выдвинули пятьдесят шесть раз, Косыгина и Подгорного - по двадцать пять, Суслова и Кириленко - по десять. Потом шел Кулаков - пять. Сеня Мирлин чертовски глубокомысленно и очень, очень убедительно комментировал полученные результаты, а Виконт кривил африканские свои губы и брюзжал: "Ерундой занимаетесь. Через десять лет их никто и помнить-то не будет..."
   Вдруг волнами накатывали слухи о Пришельцах из Космоса, о Летающих тарелках, о филиппинских врачевателях... Возникали судорожные, похожие на торопливую склоку (скорее, скорее, пока не запретили!) дискуссии в популярных газетах. Виконт сочинил эпиграмму под Александр-Сергеича:
   "Пришельцы есть! - сказал мудрец брадатый.
   - Они, быть может, ходят между нами".
   "Пришельцев нет!" - сказали кандидаты,
   И доктора кивнули головами.
   Сеня Мирлин тоже сочинил эпиграмму - про советских писателей:
   Советские сатирики попрятались в сортирики,
   В сортириках сатирики сидят.
   А прочие писатели все думают: "Писать - или
   Покудова немного подождать?.."
   И евреи уезжали, один за другим - дальние знакомые, близкие знакомые, родственники близких знакомых. Уже из одноклассников двое уехали, один безукоризненно русский - специально для этого женился на еврейке. "Еврей это не национальность; еврей - это средство передвижения..." Тема для шуток была благодатнейшая, и все шутили напропалую, но стишки, которые принес откуда-то Жека Малахов, были, пожалуй, уже и не смешны.
   Я завтра снова утром синим
   Пойду евреев провожать,
   Бегут евреи из России,
   А русским некуда бежать...
   И все жадно читали Самиздат - будто Конец Света приближался. А может быть, он и приближался. Шли обыски. Изымались тексты Солженицина и Амальрика. За "Раковый корпус" не сажали - это считалось всего лишь "упаднической литературой". Сообщали на работу, а там уж - как кому повезет. А вот за "Архипелаг ГУЛАГ" лепили срок без всяких разговоров статья семидесятая УК РСФСР: хранение и распространение. Следователи (по слухам) называли эту книгу "Архип", хуже "Архипа" ничего не было - даже "Технология власти" в сравнении с "Архипом" была что-то вроде легкого насморка. Говорили, что Андропов поклялся извести Самиздат под корень. "Бесплодность полицейских мер обнаруживала всегдашний прием плохих правительств - пресекая следствия зла, усиливать его причины". Наступило новое время. Об оттепели начали забывать. Самые умные уже понимали, что это - теперь уж навсегда. Об этом было лучше не думать.
   И пьяный Сеня Мирлин цитировал Макиавелли: "...ибо люди всегда дурны, пока их не принудит к добру необходимость".
   А трезвый Виконт, привычно разыгрывая супермена, цитировал Тома: "Познание не обязательно будет обещанием успеха или выживания; оно может вести также к уверенности в нашем конце".
   А Ежеватов с мазохистским наслаждением цитировал излюбленного своего Михаила Евграфовича: "Только те науки распространяют свет, кои способствуют выполнению начальственных предписаний".
   А мама говорила предостерегающе: "Плетью обуха не перешибешь. Сила и солому ломит".
   Но ведь все они были еще совсем молоды и полны сил! Ощущение бесчестья мучило их и угнетало, словно дурная болезнь. Шатающийся басок Галича обжигал их совесть так, что дух перехватывало. Надо было идти на площадь. И бессмысленно было - идти на площадь. Не только и не просто страшно - бессмысленно! Они были готовы пострадать, принять муку ради облегчения совести своей, но - во имя пользы дела, а не во имя гордой фразы или красивого жеста. Они не были совсем лишены понятия о чести, но это понятие было для них, все-таки, вторично: двадцатый век вылепил их и выкормил, а девятнадцатый лишь слегка задел их души золотым крылом своей литературы и судьбами своих героев. Бытие мощно определяло их сознание. Дело! Дело - прежде всего. В сущности, они по воспитанию своему и в самой своей основе были - большевики. Комиссары в пыльных шлемах. Рыцари святого дела. Они только перестали понимать - какого именно.
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ. СЧАСТЛИВЫЙ МАЛЬЧИК, ПРОЩАЙ!
   1
   И вдруг умерла мама.
   Соседка вызвала его с работы, он примчался, но опоздал, ее уже увезли. Ужас леденил его, била дрожь, зуб на зуб не попадал (а день был жаркий, яркий, отвратительно радостный). В маминой комнате все было разбросано и разворошено, словно сама беда прокатилась по ней беспощадными колесами. Постель осталась не убрана... Ящики стола выдвинуты, и множество бумаг разбросано по полу. И остатки завтрака отодвинуты в сторону, а на столе таз с остывшей водой. Он понял, что мама держала в горячей воде левую руку, а значит, мучилась сердечными болями с утра, они отдавали у нее обычно в плечо и в руку, но в этот раз горячая ванна ей не помогла......
   В приемном покое больницы, огромном и страшном как Дантово чистилище, больные неприкаянно бродили по кафельным полам, их было множество, самых разных, но, главным образом, стариков и старух, заброшенных, никому не нужных, покорных, тихих, от всего отрешившихся... Сидеть было негде, немногочисленные скамьи заняты были все, и те кто не мог больше ни ходить, ни сидеть уже, лежали и казались мертвыми... И мама, с разорванным сердцем, бледная, строгая, немного даже чужая, тоже бродила здесь среди прочих, изнемогая от боли в груди и в руке. "Не беспокойся, - сказала она ему строго и уверенно. - Все со мной будет в порядке. В этот раз я еще не умру. Обещаю"....
   Ночью он заснуть не мог. Пришел в ее комнату, встал на колени перед постелью, которую так и не осмелился почему-то убрать (ему вдруг показалось, что нельзя этого делать, что-то нарушится, если это сделаешь, что-то пойдет не так - он стал вдруг необоримо суеверным), сунул лицо в холодное одеяло и стал молиться. Все сделаю, что ты захочешь, мысленно говорил он. Брошу курить. Клянусь. Ни выкурю больше ни сигаретки. Ни одной затяжки... И не выпью больше ни рюмки... И не напишу ни строчки... Какое, к черту, предназначение? Нет у меня никакого предназначения. И не будет. И не надо. Пусть только все станет как прежде... Лариску брошу, подумал он с усилием. Он знал, что мама недолюбливала Лариску. Брошу, сказал он себе. Он знал, что это вранье. Он все время слышал себя со стороны и вспомнил вдруг грязноватого и плаксивого мальчика в холодном тамбуре, и так же, как тот мальчик, подумал, что самое страшное уже надвинулось и ничто теперь этому страшному не сможет помешать... И тогда он поднялся, пошел к себе и вышвырнул в форточку почти полную пачку сигарет....
   Это длилось девять дней. Маме становилось то лучше, то хуже. Но боли исчезли уже на вторые сутки. Первое время Лариска дежурила у нее по ночам, потом мама сказала решительно: "Не надо", и дежурства прекратились. Каждую ночь он молился у разобранной постели. Постель он не прибирал, и не прибирал в комнате, Лариска пыталась, но он так наорал на нее, что напугал до слез. Убирать было нельзя. Ничего трогать было нельзя. Тоненькая, как паутина, но пока еще довольно прочная ниточка соединяла настоящее и будущее, и нельзя было даже прикасаться к этой нити. Так ему казалось....
   Начиная с седьмого дня улучшение стало очевидным, но врачиха не улыбалась в ответ на его искательные улыбки, она качала головой и говорила не глядя в глаза: "Инфаркт очень обширный... И возраст, не забывайте..." Он давил в себе пробуждающуюся надежду, понимая каким-о пещерным инстинктом, что надо держать себя на самом нижнем уровне сокрушенности, и он молился теперь, готовя себя к совершенно другой жизни. Не будем больше жить здесь, обещал он. Уедем в твое Костылино, купим там избу, которая так тебе понравилось, избу Соломатиных, они продадут с охотой, я уверен, и будем там жить, я научусь плотничать, починю крышу, левый задний венец поправлю, если он действительно сгнил, заведем кур, дрова буду заготавливать... ты ведь так хотела этого, тебе будет там хорошо, и каждый вечер мы будем с тобой играть в "девятку" и в "кинга"... Он так и заснул, на коленях, уткнувшись лицом в неубранное одеяло, а рано утром, в восемь часов раздался телефонный звонок, он вскочил, словно обожженный кнутом, и он уже знал, кто звонит и почему......
   На кладбище во время похорон светило солнце, но ветер был такой свирепо-ледяной и беспощадный... Он простудился вдребезги. Весь. Все зубы у него болели. И горло. И простреленный бок, и под лопаткой. Лицо распухло, глаза сделались красными, маленькими и тоскливыми, как у больного животного. Он и был больным животным. Робко звонила Лариска - он, с трудом сдерживаясь, попросил оставить его одного. Звонил угрюмый Виконт, потом приперся вместе с заранее перекошенным от сочувствия Мирлиным - он не пустил их за порог, он хотел быть один. Он был сейчас больной или раненый зверь, которому надо заползти куда-нибудь в чащу и там либо выжить, либо сдохнуть, но - в одиночку, только в одиночку... Он читал бумаги - свидетельство о смерти, документы о захоронении, - он словно надеялся найти там нечто существенное, но не нашел ничего, кроме отстраненно удивившей его записи о причине смерти: "атеросклероз артерий мозга". Почему - мозга? Ведь это был инфаркт, мимолетно удивился он и тут же забыл об этом, его вдруг потянуло читать письма, его - к ней, ее - к нему, письма тети Лиды и других маминых подружек, которых давно уже не было на свете, и какие-то ее записки по педагогике, и несколько вариантов автобиографии... И вот тут ему стало совершенно невмоготу - он собрал всю эту гору бумаги, перетащил в ванную и принялся жечь в печке-колонке - все подряд, уже больше не читая, не желая читать, не желая ничего помнить и узнавать......
   Вот странно. Она сделала то же самое с отцовским архивом, когда получила похоронку - сожгла все, до последнего листочка, неживая, окаменевшая, с сухими глазами... (Испуганный и зареванный, он сидел в дальнем углу и следил за нею, боясь подойти: в сумраке, в отсветах огня она казалась ему деревянной и незнакомой). Интересно, что же такое она хотела уничтожить, когда жгла исписанную бумагу? И что хотел уничтожить он? От чего избавиться? Какой изболевшийся нерв выдернуть и самое его место выжечь? Ответа не было. Совершался акт горя и отчаяния - несомненно, но был ли в нем хоть какой-нибудь смысл? Ну хоть какой-нибудь?..
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента