Те дрова, что нам предстояло с такой же точностью порезать и сложить, были привезены день-два тому, но и они не были свалены кучей, но сложены с неописуемой любовью и даже искусством, я бы сказал. Прежде всего, они были рассортированы по толщине: самые толстые внизу и затем все тоньше и тоньше, на самом верху поленницы — самые тонкие. Но те, кто поленницу складывал, обладали, видимо, тонким художественным вкусом, они учли и цвет поленьев: те, что справа, — самые темные, дальше постепенный переход влево до совершенно белых колод. Нам предстояло это художественное произведение развалить, все дрова нарубить и нарезать по эталонам и вновь уложить.
   Тут же во дворе лежала совершенно немыслимой формы коряга, похожая на все что угодно, кроме дерева. Это было фантастическое переплетение канатов или шлангов, или чего-то еще очень гибкого. Сучья были переплетены настолько сложно, что с трудом верилось в то, что природа может создать такое чудо. При всей сложности переплетения сучьев, живо напоминающего клубок змей, колода при этом сохраняла очень высокую прочность всех ее элементов. Чурка та лежала там, видать, не одно десятилетие, о чем свидетельствовали тысячи старых и новых надрезов пилой.
   Все, кто проявлял строптивость, не до конца осознав, куда они попали, получали задачу нарезать дровишек, то есть распилить чурку. Через час кто-нибудь из руководства губы приходил проверить, как идут дела, удивлялся, что еще ничего не сделано, после чего следовало наказание. Вдобавок ко всему, задачу эту ставили только одному человеку, никогда двоим сразу; и этот один получал для работы длинную гибкую, но предельно тупую пилу, которой могут работать только два человека, но не один.
   Когда мы вошли во двор, какой-то чернявый солдат тщетно пытался сделать хотя бы один надрез. Его забрали минут через двадцать, как не желающего работать. В зависимости от настроения руководства, действия неудачливого дровосека могут быть квалифицированы любым образом, от нежелания работать и пререкания с руководством (если он попытается доказать, что это невозможно сделать) до экономического саботажа и категорического отказа выполнять приказы командования. После такой формулировки начальник гауптвахты или его заместители могут сотворить с несчастным все, что им придет в голову. А чурке этой выпала долгая жизнь, я уверен в том, что она и сейчас там лежит и какой-то несчастный пытается ее тщетно распилить. Закусил он губу, на глазах слезы навернулись, а лицо совершенно отреченное... а время истекает...
   Начав пилить дрова по эталону 28 сантиметров, мы узнали еще одно очень интересное положение. Мы-то хотели все напилить, наколоть, разложить поленья по толщине и по цветам, а уж потом подмести все опилки.
   — Не-е-е-т, так дело не пойдет! У нас так не принято! Порядок должен быть всегда!
   — Так и пошло. Отпилишь одно поленце — собери опилки — руками. Отпилишь второе — опять же все собери. Веников-то не было.
   А к уникальной колоде тем временем конвой все водил и водил строптивых по одному: а напили-ка, брат, дровишек!
   Часам к семи двор стал наполняться шумом. Начали прибывать машины с губарями, которые весь день на морозе работали на бесчисленных объектах: кто на танкоремонтном заводе ленты гусеничные таскал, кто эшелоны со снарядами разгружал. Замерзших, мокрых, голодных, смертельно уставших, всех их по прибытии немедленно ставят в строй, ибо после работы положены занятия — три часа без перерывов. В общий строй поставили и нас, именно с этого момента и начинается отсчет времени для губаря, весь рабочий день до этого момента — лишь разминка.
   Киевская губа знает только два вида занятий: строевая подготовка и тактика. Я не говорю здесь о политической подготовке оттого, что она не каждый день, а лишь два раза в неделю по два часа, и не вечером, а утром перед работой, но о ней рассказ впереди. А пока строевая и тактика.
   Полтора часа строевой — занятие совершенно изнурительное. Примерно сотня губарей в колонну по одному по кругу, по периметру двора именно не идут, а рубят строевым шагом, задирая ногу на немыслимую высоту. Во дворе кроме губарей — никого: ни начальников, ни конвоя. А двор содрогается от их мощного топота.
   Лишь иногда кто-нибудь из штатных звероподобных ефрейторов выглянет на крылечко:
   — Эй ты, ушастый, да не ты, вот ты! Фильм «Обыкновенный фашизм» видал? То-то. А вот что-то у тебя, голубь, не получается так ходить, как люди-то в фильме строевым выбивали! Ну-кась потренируйся пока на месте.
   «Ушастый» должен выходить в центр круга и топать на месте так, чтобы колени подлетали чуть ли не к груди. После такого распоряжения все, кто продолжает отбивать шаг по периметру внутреннего двора, рвение свое удваивают. Дело в том, что в центре двора асфальт несколько ниже, чем по краям, это личная инициатива товарища Гречко, в пору, когда он был только командующим Киевским округом. Идея проста и гениальна — во время дождя и таяния снега посреди двора губы всегда стоит большая глубокая лужа воды. В летнее время, когда нет дождей, воды туда подпускают под предлогом поливания двора. Тот, кто оказался в центре двора, должен маршировать прямо в луже. Если их там собирается человек пять, то они не только сами по уши вымокнут, но и брызгами порядочно намочат всех остальных, марширующих вокруг. Сушиться на губе негде, и топят ее только днем, когда губари на работе, к вечеру, когда они возвращаются в камеры, печки (а батарей там нет) давно уже холодные. «Гречкин бассейн» я испытал на собственной шкуре в марте, когда днем снег таял, а по ночам трещали морозы.
   Строевая подготовка проводится каждый день без выходных при любой погоде и при любой температуре, как, впрочем, и все другие «мероприятия». Полтора часа строевой подготовки при нашем стандартном темпе 60 шагов в минуту — это 5 400 шагов, и каждый из них с максимальным подъемом ноги и невыносимым оттягиванием носка, ибо в центр-то кружка никому неохота. Зато строевая подготовка и именуется «Индивидуальным зачетом». А за ним следует «Коллективный зачет» — тактика.
   Тактика в отличие от строевой подготовки базируется не на личном страхе каждого, а на социалистическом соревновании коллективов, и оттого она выматывает куда больше, чем строевая.
   Вся тактика сводится к одному тактическому навыку — переползанию по-пластунски, то есть так, чтобы и голова и все тело были максимально прижаты к грунту, в нашем случае к асфальту. Руки и ноги должны двигаться с проворством, а все тело извиваться, как тело ящерицы.
   Итак, переползание. Каждая камера сейчас — пехотное отделение.
   — Ориентир — береза! Отделение, к ориентиру по-пластунски, ВПЕРЕД!!!
   Секундомер выключается, когда последний из отделения приползет, и если время отделения окажется неудовлетворительным, то последнему ночью камера устроит битие, ибо в социалистическом мире битие определяет сознание.
   — Ну что ж, время неплохое, — чумазые, мокрые от пота, задыхающиеся губари, высунув языки, улыбаются. — Но придется отделению время не засчитать: вот этот красавчик задницу слишком оттопыривал, все на карачках ползти пытался.
   Что ж, красавцу ночью битие обеспечено за то, что подвел коллектив камеры в социалистическом соревновании.
   — А ну-кась, отделение, еще разок попробуем. На исходный рубеж бегом... АРШ!!! Ориентир — береза! Отделение, по-пластунски к ориентиру... ВПЕРЕД!!!
   — А вот на этот раз время хуже! Что ж, потренируемся.
   В конце занятий начальник губы или его заместитель подводят итоги, худшей камере объявляют сперва фамилию того, из-за кого она сейчас поймет испытание, а затем следует команда:
   — Ориентир — дуб...
   Дуб — это значит надо ползти прямо через центр плаца, прямо по ледяной воде, прямо через водную преграду, изобретенную гениальным полководцем. Горазд был на выдумки товарищ Гречко!
   Солдат Советской Армии кормят хуже, чем любых других солдат в мире, и в первый день на губе после того, как целый день голодным он провел на морозе, после немыслимых нагрузок, привыкший ко всему солдат не может все-таки побороть в себе отвращения к тому, что принято называть ужином на губе. В первый вечер он не может прикоснуться к тому, что называется пищей. Он еще не готов воспринять того, что есть надо не из отдельной, пусть даже собачьей миски, а из общей кастрюли, куда налито месиво, отдаленно напоминающее суп или кислые щи. И пока в нем борются голод и чувство отвращения, следует короткая команда: «Встать!!! Выходи строиться!!!» После короткого гнусного мероприятия под названием «ужин» следует вечерняя поверка.
   Под потолком коридора в морозной дымке тускло мерцают желтоватые лампы. Губа построена. Губа не шелохнется. Вечерняя поверка!!! Губа ждет команду! И после беглой переклички команда следует!
   — 10 секунд... Раздевайсь!!!
   Откуда прыть берется! Это удивительно, но сотне человек вполне хватает 10 секунд для того, чтобы полностью раздеться догола. Правда, и каждый губарь долго и тщательно готовится к этой команде. Еще во время ужина он тайком расстегнул по одной пуговице на рукавах, чтобы по команде пришлось на каждом рукаве расстегнуть не по две, а лишь по одной пуговице. Все пуговицы на вороте гимнастерки лишь кажутся застегнутыми, а на самом деле краешек пуговицы уже утоплен немного в петельку, дернул лишь за ворот, а все пять пуговиц сразу и расстегнулись. Великое дело — опыт! Каждый солдат десяток таких хитростей знает.
   — Первая шеренга, три шага вперед, шагом МАРШ!!! Вторая шеренга, КРУГОМ!!!
   Обе шеренги уперлись лицом к противоположным стенкам коридора. Голые. По бетонному полу ветер гонит редкие снежинки.
   — Наклонись!!! РАЗДВИНЬ!!!
   И пока борзые ефрейторы рыщут в брошенных на пол гимнастерках, брюках, грязных портянках, почти как на советской таможне, капитан Мартьянов, начальник гауптвахты, или его заместитель младший лейтенант Киричек проводят священный ритуал осмотра наших задниц. Операция ответственная: а вдруг кто на работе гвоздь подобрал, в заднице его пронес, а ночью кровушку себе пустит на нарах, днем-то конвойный за ним все смотрит, а ночью хоть камеры и освещены слепящим светом, но до беды недалеко; или кто окурочек в задницу припрятал да ночью и закурит потихоньку? Операция эта требует особой сноровки, и ефрейторов к ней, видать, не допускают, пусть в грязном белье роются, а тут только офицер Советской Армии может справиться!
   — 15 секунд... ОДЕВАЙСЬ!!!
   Губу разводят по камерам, и начинается оправка.
   Губа — не тюрьма. Тут параша не положена. Разница между тюрьмой и губой большая. Тюремщики имеют много времени для воздействия на заключенного. Руководство же губы во времени ограничено, поэтому оно естественно стремится максимально «насытить программу» и использовать любые или даже все естественные человеческие потребности в воспитательных целях. Отправление естественных надобностей возведено в ранг воспитательного воздействия и проводится под зорким надзором руководства.
   После развода губарей по камерам конвой и постоянный состав губы, иногда включая самого начальника, занимают свои посты и процедура начинается. Гремя замками, в камеру входят ефрейтор и двое конвойных. Губари построены и выровнены, как на параде. Ефрейтор нехотя тычет в грудь первому грязным пальцем:
   — Пошел!!!
   Губарь, сорвавшись с места, несется по коридорам и лестницам. Конвой на всех углах и поворотах.
   — Быстрей!
   — Быстрей!
   — Быстрей!
   А губаря уговаривать тут не надо, он-то знает, что в любой момент за недостаточную скорость его могут вернуть обратно, иногда от самой заветной двери.
   — Видать, не очень тебе, голубь, туда хочется, а ну кругом в камеру!!!
   А навстречу тебе уже следующий по лестницам несется, только пятки сверкают. Закончив с одной камерой, ефрейтор с конвоем запирают дверь и отправляются в следующую камеру. Часто ефрейтор может забыть отправить в туалет одного-двух в камере, а иногда и «пропустить» всю камеру. Жаловаться, однако, некому. Ибо все идет без нарушения советских законов. Я категорически утверждаю, что на советских гауптвахтах не нарушается ни одна буква закона. Взять хотя бы оправку: самая демократическая в мире советская конституция гарантирует всем гражданам право на труд, например. Но где, как не на губе, ты можешь всласть упиться этим правом. Или, допустим, право на образование. Хочешь или не хочешь, а три часа в день отдай строевой и тактической подготовке да плюс к тому два раза в неделю политическая подготовка. Это ли не образование? Или, к примеру, право на отдых. Везут тебя каждый день на работу или с работы, вот и отдыхай себе, или ночью на нарах отдыхай до самого подъема, аж до 5.30, если, конечно, тебя не забрали ночью в соответствии с положением о праве на труд. Но вот об отправлении естественных надобностей в конституции и в любых других законах абсолютно ничего не сказано. Так и не требуй ничего сверх конституции! Или ты против наших советских порядков?
   — Конвой, ко мне!!!
   И наконец, после оправки следует то, о чем губарь мечтает весь день с первого мгновения пробуждения — «Отбой!»
   Вновь гремит замок, вновь в камере появляется ефрейтор с конвоем. Камера построена, и старший по камере докладывает всемогущему о готовности «отбиться».
   Следует еле слышная команда, только слабое шевеление губами, понимай как знаешь. Но камера понимает. Сзади за нашими спинами, примерно в метре, — срез деревянных нар. По команде, которую мы воспринимаем скорее взглядом, чем слухом, все десять человек как стояли спиной к нарам, совершают умопомрачительный трюк: прыжок назад на нары. Ни сгруппироваться, ни взмахнуть руками нет ни времени ни места: все стояли в строю, тесно прижатые друг к другу. Из этого положения и совершается прыжок назад, в неизвестность. Хрен же его знает, обо что предстоит стукнуться головой: о край деревянных нар при недолете, о кирпичную стенку при перелете, или о ребра, локти и череп ближних при точном прыжке. При этом самое неприятное то, что совершенно нет времени развернуться лицом к голым доскам, а посему совершенно невозможно смягчить удар, который в этом случае всегда внезапный.
   Треск голов, сдавленный писк, но каждый застывает в позе, в которой коснулся нар. Жуткая боль в плече и совершенно невыносимая в колене. Головой не врезался — и то хорошо. Глухая тишина вдруг разрывается грохотом тел о доски, это соседнюю камеру тренируют, видать, ефрейтору не очень их отбой понравился. А пронесет ли нас сегодня?
   — Подъем, — команда подается предельно тихим голосом, и вся камера из горизонтального положения оказывается в вертикальном. И мгновения не прошло — все стоят подтянутые, заправленные, выровненные, готовы выполнить любое задание партии и правительства! Видать, подняли нас вон из-за того жирного солдата в летной форме. Из штабных писарей, видать, падла поднебесная, мы тебя ночью сами потренируем! Будешь знать, как команды выполнять!
   — Отбой.
   Вновь грохот тел и сдавленные стоны. Вновь вся камера цепенеет в положении, в котором десять тел коснулись нар. Ах досада! Жирный писарь не долетел! Прыжок у него был мощным, но тело слишком жирное для солдата. Он здорово ударился боком о край досок и застыл в такой позе. Руки по швам, туловище на нарах, а ноги полностью свисают. На лице ужас и страдание. Но ты у нас, боров, пострадаешь ночью! Для тебя все еще впереди!
   Между тем ноги толстого писаря понемногу свисают вниз, неумолимо приближаясь к кирпичному полу. Солдат собирает весь остаток сил для того, чтобы, не шевельнувшись резко, попытаться перенести тяжесть тела на нары. Ефрейтор терпеливо дожидается исхода такого балансирования. Вся кровь приливает к лицу толстого, он вытягивает шею и весь корпус, стараясь незаметно подтянуть ноги. Несколько мгновений кажется, что его вытянутое, как линейка, тело перевесит чуть согнутые ноги, но в следующий момент ноги вновь начинают уходить вниз и, наконец, край подошвы мягко касается пола.
   — Подъем... Что ж ты, братец, спать-то не хочешь? Тебе командуют отбой, все, как люди, ложатся, а тебе и спать не хочется. Приходится из-за тебя людей тренировать. Ну что ж, пойдем, я тебя повеселю... отбой.
   Команда подается тихо и внезапно в расчете на то, что мы потеряли бдительность. Но мы эти штучки наперед знаем. Нас тут не проведешь. Мощный прыжок девяти человек, грохот и оцепенение.
   Лязгает замок, и я мгновенно засыпаю, прислонившись щекой к неструганым доскам, отполированным тысячами тел моих предшественников.
   На губе нет снов. Только глубокий провал, только полное отключение всего организма. Всю ночь в камерах слепящий свет. Нары голые. Между досками просветы по три пальца. Холодно. Укрываться только своей шинелью, ее же разрешается положить под голову и под бока. Шинель мокра. И ноги мокрые. Голод не чувствуется — это ведь только первый день прошел.
   Губа — не тюрьма. В тюрьме коллектив, какой ни есть, а коллектив. Во-вторых, в тюрьме содержатся люди, которые хотя бы однажды восстали против закона, против общества, против режима. На губе — запуганные солдаты, вперемешку с курсантами. А курсанты — это люди, которые добровольно готовятся стать самой бесправной группой общества — советскими офицерами. С ними можно делать все, что угодно. Все, кто сидел там и с кем мне удалось потом обсудить все, что я там видел, единогласно считают, что режим на любой из тысяч советских гауптвахт может быть резко усилен, без всякого риска организованного сопротивления со стороны губарей. Особенно в крупных городах, где курсанты составляют большинство.
   Проснулся я среди ночи, но не от холода и не от жуткой вони девяти грязных тел, впрессованных в совсем маленькую невентилируемую камеру. Нет, проснулся я от нестерпимого желания посетить туалет. Это, от холода такое бывает. Полкамеры уже не спало. Подпрыгивают, пританцовывают. Самые оптимисты тихо, шепотом через глазок упрашивают выводных смиловаться и отвести их в туалет. Выводные, однако, неумолимы. Ибо знают, что их ждет за излишнюю либеральность. На губе нет параш, ибо тут не тюрьма, а воинское учреждение. И посещает его высокое начальство. Чтоб этому начальству приятно было, параши и не используются. Предусматривается теоретически, что выводной (на то ведь и название придумано) должен иногда ночью губарей в туалет по одному выводить. Эта мера, однако, может начисто подорвать все воспитательное воздействие такого важного мероприятия, как оправка. Оттого-то и пресекаются попытки либеральных выводных (а это те же курсанты, ежесуточно сменяемые) следовать мольбам из общих камер. С камерами подследственных, подсудимых и осужденных другое дело. Сидящих в них выводят по первой просьбе. С одиночными камерами хуже. Но и оттуда иногда ночью выводят. Наверное, потому, что там психи сидят, которые на все готовы. А вот с общими, где здоровый коллектив, — дело совсем плохо. Тех совсем никогда не выводят ночью, ибо конвой знает, что коллектив, боясь общей ответственности, никому не позволит оправляться в камере. Я совершенно убежден, что песня:
   Выводной,
   Отведи в сортир,
   Родной! рождена не тюрьмой, а гауптвахтой. Неважно какой. Киевской или Ленинградской, Берлинской, Читинской или Улан-Баторской. Важно то, что песня эта старая и популярна во всей Советской Армии.
   Между тем тяжелый засов лязгнул, что могло означать или непонятную милость конвоя или его гнев по поводу настойчивых просьб. Все, кто мгновение назад приплясывал в камере, как коты бесшумно запрыгнули на нары и притаились, прикидываясь спящими. В камеру, однако, просто втолкнули толстого писаря, который почти всю ночь чистил туалеты после оправки, и дверь вновь захлопнулась. Толстый писарь совершенно измучен, в его красных от недосыпа глазах стояли слезы, и толстые его щеки тряслись. Он, кряхтя, забрался на нары и, коснувшись грязной щекой жесткой доски, мгновенно отключился.
   Камера тем временем вновь ожила. Я вместе со всеми затанцевал от нетерпения.
   — Падла штабная, — злится высокий чернявый солдат-химик, — выссался в сортире, а теперь дрыхнет.
   — Сука жирная, службы никогда не видал, и тут лучше всех устроился.
   Всем, кто уже проснулся, спать хотелось даже больше, чем жить, ведь только сон может сохранить остаток сил. Но только один из нас спал сейчас. Оттого ненависть к нему вскипела у всех одновременно и мгновенно. Высокий химик снимает свою шинель, накрывает голову мгновенно уснувшего человека. Все мы бросаемся к нему. Я вскакиваю на нары и бью ногой в живот, как по футбольному мячу. Лишенный возможности кричать, он лишь скулит. На шум возни к двери нашей камеры медленно приближаются шаги выводного. Его равнодушный глаз созерцает происходящее, и шаги так же медленно удаляются. Выводной — свой брат-курсант, наверное, сам не раз сидел. Он нас понимает и в этом вопросе полностью с нами солидарен. Он и сам бы не прочь войти в камеру да приложиться разок-другой, только вот не положено это, чтобы конвой руки распускал! Пресекается это.
   Сейчас, наверное, часов пять утра. До подъема минут тридцать осталось. Самое тяжелое время. Ой, не выдержу! Кажется, все камеры уже проснулись. Наверное, сейчас во всех камерах бьют тех, кто оказался худшим на тактике или на работе, на вечерней поверке или отбое.
   Первое утро на губе. Как ждали мы тебя! Так поэты ждут восхода солнца. Только у нас нетерпения больше, чем у поэтов.
   Я никогда не бегал в жизни так быстро, как во время первой утренней оправки на губе. Несутся мимо меня стены, полы и лестницы, лица выводных и конвойных. И только одна мысль в голове: «Успеть бы!» Ничто не может меня отвлечь от этой мысли, даже чье-то совсем знакомое лицо и черные танковые погоны, которые пронеслись мне навстречу. И только вернувшись в камеру и отдышавшись немного, я соображаю, что видел в коридоре такого же губаря, как и я сам. Он бежал с оправки. Этот курсант один из тех первогодков, которые сменили нас на КПП после нашего ареста, а это может означать только одно: Владимир Филиппович Чиж, генерал-полковник и заместитель командующего округом, въезжая в училище, арестовал нас, а через час, выезжая из училища, арестовал тех, кто нас сменил.
   Суров был генерал-полковник. Жаль только, что, кроме того, как ему лично отдают почести, он больше никакими вопросами не интересовался.
   Из миллиардов людей, населяющих нашу грешную землю, я — один из немногих, кто побывал в настоящем коммунизме и, слава Богу, вернулся оттуда целым и невредимым.
   А дело было так. На губе во время утреннего развода ефрейтор Алексеев, тыча грязным пальцем в наши засаленные гимнастерки, скороговоркой объявил: «Ты, ты, ты и ты — объект 8». Это значит танковый завод, грузить изношенные траки: изматывающая работа и совершенно невыполнимые нормы.
   — Ты, ты, ты и вот эти десять — объект 27. — Это станция, разгрузка эшелонов со снарядами — пожалуй, еще хуже.
   Конвой сразу же забирает своих подопечных губарей и уводит к машине на погрузку.
   — Ты, ты, ты и вот эти — объект 110. — Это совсем плохо. Это нефтебаза. Очистка изнутри громадных резервуаров. Так провоняешь бензином, керосином и прочей гадостью, что потом невозможно ни есть, ни спать и голова болит. Одежду другую не выдают и мытья на губе не полагается. Но сегодня, кажется, пронесло.
   Ефрейтор приближается. Куда же нас сегодня?
   — Ты, ты и вот эти трое — объект 12. — Куда же это?
   Нас отвели в сторону, конвойный записал наши фамилии и дал обычных 10 секунд на погрузку в машину, и мы, как борзые псы, легкие и резвые, влетели под брезентовый тент новехонького «газика».
   Пока конвойный расписывался за наши души, я толкнул локтем щуплого курсанта с артиллерийскими эмблемами, видимо, самого опытного среди нас, который, услышав цифру 12, заметно приуныл.
   — Куда это?
   — В коммунизм, к Салтычихе, — быстро прошептал он и так же шепотом увесисто выматерился.
   Услышав это, я тоже выматерился: каждый знает, что хуже коммунизма ничего на свете не бывает. Про коммунизм я слышал много и про Салтычиху тоже, но просто не знал, что это называется «Объект 12».
   Конвойный, брякнув автоматом, перепрыгнул через борт, и наш «газик», пару раз чихнув бензиновым перегаром и тряхнув разок для порядка, покатил по гладкой дореволюционной брусчатке прямо в светлое будущее.
   Коммунизм находится на северо-западной окраине древнейшей славянской столицы — матери городов русских, тысячелетнего града Киева.
   И хотя он занимает солидный кусок украинской земли, увидеть его или даже его четырехметровые бетонные заборы непосвященному просто невозможно. Коммунизм спрятан в глухом сосновом бору и со всех сторон окружен военными объектами: базами, складами, хранилищами. И чтобы глянуть только на заборы коммунизма, надо вначале пролезть на военную базу, которую охраняет недремлющая стража с пулеметами да цепные кобели.
   Наш «газик» катил между тем по Брест-Литовскому шоссе и, миновав последние дома, проворно юркнул в ничем не приметный проезд между двумя зелеными заборами со знаком «Въезд воспрещен». Минут через пять «газик» уперся в серые деревянные некрашеные ворота, которые совершенно не напоминали вход в сияющее завтра. Ворота открылись перед нами и, пропустив нас, тут же захлопнулись. Мы очутились в мышеловке, с двух сторон высокие, метров по пять, стены, сзади деревянные, но, видать, крепкие ворота, впереди — металлические, еще покрепче. Откуда-то вынырнул лейтенант и двое солдат с автоматами, быстро посчитали нас, заглянули в кузов, в мотор и под машину, проверили документы водителя и конвойного. Зеленая стальная стенка перед нами дрогнула и плавно отошла влево, открыв перед нами панораму соснового бора, прорезанного широкой и ровной, как взлетная полоса аэродрома, дорогой. За стальными воротами я ожидал увидеть все что угодно, но не сплошной лес.