Перехожу теперь к рассказу о замечательных приключениях моего достославного Джека. Внимательный читатель, наверное, отлично помнит, в каких чувствах и в каком состоянии покинул я своего героя в конце одной из предшествующих глав. Поэтому читателю необходимо прежде всего извлечь суть из двух последних разделов, если он хочет приготовить свой разум к тому, чтобы как следует насладиться дальнейшей моей повестью.
   Джек не только расчётливо воспользовался первым расстройством своего мозга, чтобы положить основание эпидемической секте эолистов, но, благодаря необычайно деятельной работе воображения, пришёл ещё к некоторым странным понятиям, с виду, правда, весьма бессвязным, но не лишённым какого-то таинственного смысла, и нашлось немало людей, готовых принять их и усовершенствовать. Я буду поэтому крайне осторожен и точен, излагая такого рода события, о которых мне удалось узнать или из расспросов заслуживающих доверия людей, или при помощи усердного чтения; я опишу их как можно нагляднее, насколько вообще доступны перу понятия такой высоты и такого значения. И я нисколько не сомневаюсь в том, что они дадут богатейший материал для всех, кто способен в горниле воображения переливать вещи в прообразы, кто и без солнца умеет создавать тени, и без помощи философии лепить из них субстанции, – словом, для всех, кто обладает счастливым даром присоединять к букве тропы и аллегории и утончать буквальный смысл в иносказательный и загадочный.
   Джек обзавёлся прекрасной копией отцовского завещания, переписанной по форме на большом листе пергамента, и, решив играть роль почтительного сына, привязался к этому пергаменту свыше всякой меры. Хотя завещание, как я уже неоднократно говорил читателю, состояло лишь из ряда ясных, легко выполнимых предписаний, как сохранять и носить кафтаны, с перечислением наград и наказаний в случае соблюдения или несоблюдения этих предписаний, однако Джек забрал себе в голову, что они заключают более глубокий и тёмный смысл и под ними непременно кроется какая-то великая тайна. Господа, говорил он, я докажу вам, что этот кусок пергамента является пищей, питьём и одеждой, философским камнем и всеисцеляющим средством. Преисполнясь восторга, он решил пользоваться завещанием как в важнейших, так и в ничтожнейших обстоятельствах жизни[198]. Джек научился придавать ему какую угодно форму: завещание служило ему ночным колпаком, когда он ложился спать, и зонтиком в дождливую погоду. Оторвав от него кусок, он обвязывал пораненный палец на ноге, а в случае припадков сжигал два дюйма пергамента у себя под носом; почувствовав тяжесть в желудке, скоблил его и глотал щепотку порошка, сколько помещалось на серебряном пенни – все такие лекарства действовали отлично. В соответствии с этими ухищрениями он иначе и не разговаривал, как текстами завещания; в пределах завещания было заключено всё его красноречие; он не осмеливался проронить ни единого звука, который не подкреплялся бы завещанием[199]. Однажды в чужом доме он вдруг почувствовал одну неотложную нужду, о которой неудобно слишком подробно распространяться; в этой крайности он не мог с должной быстротой припомнить точный текст завещания, чтобы спросить дорогу в нужник, и поэтому счёл более благоразумным подвергнуться обычной в таких случаях неприятности. И всё красноречие общества не могло убедить его почиститься, потому что справившись с завещанием по поводу этого приключения, он наткнулся на одно место[200] в самом конце его (может быть, даже вставленное переписчиком), по-видимому, воспрещавшее чистоплотность.
   Он поставил себе также священным правилом никогда не молиться перед едой и после еды[201], и весь свет не мог бы убедить его принимать пищу, как говорится, по-христиански[202].
   Он чувствовал необыкновенное пристрастие к вылавливанию изюма из горящего спирта[203] и к зажжённым огаркам, которые хватал и глотал с непостижимым проворством; таким образом, Джек поддерживал в своём брюхе неугасимое пламя, которое, вырываясь раскалёнными парами из его глаз, ноздрей и рта, придавало ему в темноте сходство с ослиным черепом, в который озорной мальчишка вставил грошовую свечку, чтобы пугать верноподданных его величества. Поэтому он не пользовался никакими другими средствами, чтобы освещать себе путь домой, говоря обыкновенно, что мудрец сам себе светоч.
   Джек ходил по улицам с закрытыми глазами, и если ему случалось удариться головой о столб или угодить в канаву (что случалось с ним частенько), он говорил с насмешкой глазевшим на него подмастерьям, что безропотно переносит своё несчастье, как подшиб или удар судьбы, с которой, по его убеждению, вынесенному из долгого опыта, бесполезно спорить или бороться; кто на это решается, тот, наверное, выходит из борьбы со сломанной ногой или расквашенным носом. За несколько дней до сотворения мира, говорил он, определено было, чтобы мой нос и этот столб столкнулись, и поэтому провидение сочло нужным послать нас в мир одновременно и сделать соотечественниками и согражданами. Если бы глаза мои были открыты, то, по всей вероятности, дело кончилось бы гораздо хуже. Разве не оступаются ежедневно люди, несмотря на всю свою предусмотрительность? Кроме того, глаза разума видят лучше, когда глаза чувств не препятствуют им; вот почему замечено, что слепые размеряют свои шаги с большей осторожностью, осмотрительностью и благоразумием, чем те, кто слишком полагаются на силу зрительного нерва, который ничтожнейшая случайность сбивает с толку, а какая-нибудь капелька или плёнка приводит в полное замешательство; наш глаз похож на фонарь, вокруг которого собралась банда шатающихся по улицам шумных буянов: он навлекает и на себя и на своего владельца пинки и затрещины, которых легко можно было бы избежать, если бы тщеславие позволило им ходить в темноте. Больше того: если мы исследуем поведение этих хвалёных светочей, то окажется, что они заслуживают ещё худшей участи, чем та, что им досталась. Да, я разбил себе нос об этот столб, потому что провидение позабыло или не сочло нужным толкнуть меня под локоть и предупредить об опасности. Но пусть моё несчастье не поощряет ни теперешнее поколение, ни потомков доверять свои носы руководству глаз, ибо это вернейший способ лишиться их навсегда. О, глаза! О, слепые поводыри! Жалкие вы стражи наших хрупких носов! Вы устремляетесь к первой завиденной вами пропасти и тащите за собой наши несчастные покорные тела на самый край гибели; но, увы, край этот подгнил, наши ноги скользят, и мы кубарем катимся прямо в бездну, не встречая на пути ни одного спасительного кустика, который задержал бы наше падение, – падение, в котором не устоит ни один смертный нос, разве только нос великана Лауркалько[204], повелителя Серебряного моста. Поэтому самым подходящим и самым правильным будет сравнить вас, о глаза, с блуждающими огнями, которые водят человека по болоту и во тьме, пока он не попадёт в глубокую яму или в зловонную трясину.
   Я привёл эту речь как образец замечательного красноречия Джека и убедительности его рассуждений на такие сокровенные материи.
   Кроме того, был он человек очень широких замыслов в делах благочестия. Он ввёл новое божество, которое с тех пор приобрело огромное число почитателей. Иные называли его Вавилоном, другие Хаосом. Был у этого божества древний храм готической архитектуры на солсберийской равнине, славный своими реликвиями и привлекавший много паломников.
   Когда Джек затевал какую-нибудь гнусность, он становился на колени, иногда прямо в канаву, закатывал глаза и начинал молиться[205]. Люди, знавшие его выходки, старались подальше обходить его в таких случаях; но если кто-нибудь чужой подходил из любопытства послушать, что он бормочет, или смеялся над его ужимками, он моментально вытаскивал одной рукой свой аппарат и пускал струю прямо в глаза любопытного, а другой закидывал его с ног до головы грязью.
   Зимой он всегда ходил незастёгнутый, нараспашку и одевался как можно легче, чтобы впускать окружающий его жар; летом же закрывался как можно теплее, чтобы не допускать его к себе[206].
   При всех государственных переворотах он домогался должности главного палача[207] и в исправлении этих благородных обязанностей обнаруживал большую ловкость, пользуясь вместо маски длинной Молитвой[208].
   Язык у него был такой мускулистый и тонкий, что он мог просовывать его в нос и держать таким образом весьма странные речи. Он первый также в наших королевствах стал совершенствовать испанскую способность реветь по-ослиному; и при длинных ушах, постоянно насторожённых и стоявших торчком, он довёл своё искусство до такого совершенства, что при помощи зрения или слуха было крайне трудно отличить копию от оригинала.
   Он страдал болезнью, прямо противоположной той, что вызывается укусом тарантула, и приходил в бешенство при звуках музыки, особенно волынки[209]. От этих припадков он лечился тем, что прохаживался несколько раз по Вестминстер-Холлу, Биллинсгейту, по двору частного духовного пансиона, по королевской бирже или в какой-нибудь благопристойной кофейне.
   Джек хотя и не боялся красок, но смертельно их ненавидел и вследствие этого питал лютое отвращение к живописцам[210], настолько, что, проходя во время своих припадков по улицам, набивал карманы камнями и швырял их в вывески.
   Так как при описанном образе жизни ему часто приходилось мыться, то он окунался с головой в воду даже среди зимы; но было замечено, что всегда выходил из воды ещё грязнее, чем погружался в неё.
   Он первый открыл секрет составления снотворного средства, вводимого через уши[211]; оно состояло из серы, гала-адского бальзама и небольшой дозы мази пилигримов.
   Он носил на животе большой пластырь из прижигающих веществ, жар которого вызывал у него стоны, как у знаменитой доски, когда к ней прикладывают раскалённое докрасна железо.
   Остановившись на углу какой-нибудь улицы, он обращался к прохожим с такими просьбами: Достоуважаемый, сделайте одолжение, двиньте меня хорошенько в зубы[212]. Или: Почтеннейший, прошу вас, удостойте меня пинком в зад. – Сударыня, могу я попросить вас смазать меня в ухо вашей изящной ручкой? – Благородный капитан, ради создателя, огрейте меня вашей палкой по этим жалким плечам. Добившись при помощи столь настойчивых упрашиваний основательной трёпки, он возвращался домой с припухшими боками и разогретым воображением, но очень довольный и напичканный устрашающими россказнями о том, как пострадал он за общее благо. – Взгляните на этот подтёк, говорил он, обнажая плечи: уж и огрел меня сегодня, в семь часов утра, один проклятый янычар, когда я, не щадя сил, отбивался от турецкого султана. Дорогие соседи, право, эта разбитая голова заслуживает пластыря; если бы бедный Джек жалел свою башку, ваши жёны и кладовые давно бы уже стали добычей папы и французского короля. Дорогие христиане, великий могол был уже в Уайт-Чепеле, благодарите же мои несчастные бока, что он (помилуй нас боже) не слопал ещё нас всех с жёнами и детьми!
   В высшей степени замечательны были выражения взаимного отвращения между Джеком и братом его Петром, которое они всячески подчёркивали[213]. Пётр совершил в последнее время несколько мошенничеств, вследствие чего вынужден был прятаться и, опасаясь судебных приставов, редко отваживался выходить на улицу до наступления ночи. Братья жили в двух противоположных концах города, и если им случалось почему-либо выходить из дому, они выбирали для этого самое необычное время и направлялись самыми глухими закоулками, чтобы наверняка избежать встречи друг с другом. Но несмотря на все эти предосторожности, судьба постоянно сталкивала их. Причину этого понять не трудно. Причуды и сумасбродство обоих имели одну и ту же основу, так что мы можем уподобить их двум циркулям, раскрытым на одинаковый радиус: если укрепить такие циркули одной ножкой в том же центре и вращать в противоположные стороны, они непременно встретятся на какой-нибудь точке окружности. Вдобавок, на свою беду, Джек обладал поразительным внешним сходством со своим братом Петром. У братьев были не только одинаковый нрав и наклонности, они не различались между собой ни фигурой, ни ростом, ни наружностью. Так что судебный пристав то и дело хватал Джека за шиворот, крича: Господин Пётр, именем короля вы арестованы! Или же кто-нибудь из закадычных друзей Петра бросался к Джеку с распростёртыми объятиями: Дорогой Пётр, я так рад тебя видеть, пришли мне, пожалуйста, своего превосходного средства от глистов. Можете себе представить, как обидно было Джеку получить такую награду за долголетние труды и хлопоты; видеть, что результаты всех его стараний прямо противоположны единственной преследуемой им цели. Могло ли это обойтись без ужасающих последствий для его разума и сердца? За всё платились жалкие остатки наследственного кафтана. Утреннее солнце, начиная свой дневной путь, всегда бывало свидетелем какой-нибудь новой его порчи. Призвав портного, Джек велел ему так сузить воротник, что почти задыхался в нём, и глаза его лезли на лоб. Жалкие лохмотья кафтана он ежедневно тёр по два часа о грубо оштукатуренную стену, чтобы удалить остатки галунов и шитья, и делал это с таким неистовством, что похож был на языческого философа. Но, несмотря на все свои старания, никак не мог добиться желанной цели. Лохмотья всегда имеют какое-то забавное сходство с роскошью: в обоих есть что-то броское, так что издали, в темноте или при близорукости легко впасть в ошибку. Вот почему рубище Джека с первого взгляда казалось щегольским нарядом; это обстоятельство, в соединении с большим внешним сходством, губило все его планы обособиться от Петра и так усиливало родственные черты братьев, что даже ученики и последователи часто их смешивали . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Desunt . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . nonnulla[214]. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Старая славянская пословица правильно говорит, что с людьми обстоит так же, как с ослами: кто хочет крепко держать их, должен умело хватать их за уши. Всё же, мне кажется, мы можем на основании долгого опыта утверждать, что
   Effugiet tamen haec sceleratus vincula Proteus[215].
   Поэтому, читая изречения наших предков, мы должны принимать во внимание, о каком времени и людях идёт речь; в самом деле, из древнейших летописей мы узнаём, что ничто не подвергалось таким великим и частым изменениям, как человеческие уши. В прежние времена существовало любопытное изобретение, чтобы хватать и держать их; но, мне кажется, его следует причислить к так называемым artes perditae[216]. Да и могло ли быть иначе, если за последние столетия этот орган не только уменьшился до плачевных размеров, но и жалкие его остатки настолько выродились, что издеваются над самыми хитрыми нашими попытками схватить их? Ведь если достаточно было рассечь ухо одного оленя, чтобы этот недостаток распространился на весь лес, то можно ли удивляться огромным последствиям обрезывания и увечья, которым так часто подвергались в последнее время уши отцов наших и наши собственные? Правда, покуда наш остров находился под властью благодати, было затрачено много усилий на то, чтобы содействовать росту наших ушей. Крупные размеры этого органа рассматривались тогда не только как украшение внешнего человека, но и как символ благодати, осенившей человека внутреннего. Кроме того, натуралисты считают, что буйному росту органов верхней области тела, как уши и нос, всегда соответствует буйный рост органов его нижней области. Поэтому в те истинно благочестивые времена было принято, чтобы в каждом собрании одарённые в этом отношении самцы как можно больше выставляли напоказ свои уши и прилегающие к ним части кожи, так как, по словам Гиппократа, если перерезать мужчине жилу за ухом, он делается скопцом[217]. И самки с не меньшим усердием созерцали эту выставку и поучались. При этом те из них, что уже были в деле, смотрели на самцов с большим вниманием, в надежде зачать, при помощи открывавшегося им зрелища, красивого ребёнка. Другие, только ещё добивавшиеся благосклонности, находили кругом богатый материал для выбора и уверенно останавливались на обладателе наибольших ушей, чтобы не угас их род. Наконец, более набожные сёстры, считавшие всякое необычное расширение этого органа прорвавшимся наружу избытком духовного рвения, не колеблясь почитали каждую главу, наделённую такими придатками, как если бы они были огненными языками; но особенно преклонялись благочестивые сёстры перед главой проповедника, у которого обычно были самые большие уши; пользуясь этим, сам проповедник в припадках красноречия неуклонно выставлял их напоказ в самом выгодном виде, поворачиваясь к народу то одним ухом, то другим. От этой привычки приверженцы их и до сих пор называют проповедь вывертом.
   Таковы были заботы святых по части увеличения размеров этого органа, и, по всей вероятности, они увенчались бы соответственным успехом, если бы в конце концов не воцарился жестокий король[218], воздвигший кровавое гонение против всех ушей, превышающих установленную меру. Тогда одни рады были прикрыть свои пышные отростки чёрной повязкой, другие совсем спрятались под парик; иные были рассечены, иные обрезаны, иные вырваны с корнем. Но об этом я расскажу подробнее в моей Всеобщей истории ушей, которой в самом скором времени собираюсь одарить публику.
   Из этого краткого обозрения упадка ушей в последнее время и малых забот моих современников о восстановлении их былого величия ясно видно, как мало у нас оснований полагаться на такую коротенькую, слабую и скользкую зацепку; так что, кто желает крепко схватить человека, должен прибегнуть к каким-либо другим способам. Но если мы тщательно исследуем человеческую природу, то обнаружим достаточное количество крючков, на которые его можно поддеть, достаточно назвать каждое из шести[219] его чувств, не считая большого числа крючков, привинченных к страстям и нескольких прикреплённых к рассудку. Среди этих последних крепче всего можно ухватиться за любопытство. Любопытство – шпора в бок, узда в рот, кольцо в нос ленивому, нетерпеливому и брюзгливому читателю. За эту-то рукоятку писатель и должен хватать своих читателей; если ему это удалось, вся их борьба и сопротивление напрасны; они становятся его пленниками, и он их ведёт, куда хочет, пока усталость или глупость не заставят его разжать кулак. Поэтому и я, автор этого дивного трактата, свыше всякого ожидания крепко державший до сих пор благосклонных своих читателей за упомянутый крючок, с великой неохотой вынужден под конец выпустить его, и пусть сами решают, дочитывать ли им остальное в зависимости от унаследованной ими от природы лености. Могу лишь уверить тебя, любезный читатель, в утешение нас обоих, что меня ничуть не меньше, чем тебя, огорчает постигшее меня несчастье: я потерял или засунул куда-то в бумаги остающуюся часть этих записок, полную случайностей, превратностей и приключений, новых, приятных и удивительных, следовательно, во всех отношениях соответствующих деликатному вкусу нашего благородного века. Но, увы, несмотря на все усилия, могу припомнить лишь очень немногое. Так, там подробно рассказывалось, как Пётр добился охранной грамоты от королевского суда и как он примирился с братом Джеком[220], сговорившись одной дождливой ночью заманить брата Мартина в участок и там обобрать его до нитки; как Мартин с большим трудом вырвался от них и дал стрекача; как вышел новый приказ о взятии Петра под стражу и как Джек покинул его в беде, украл у него охранную грамоту и сам воспользовался ею; как лохмотья Джека вошли в моду при дворе и среди горожан, как он сел верхом на большого коня[221] и кушал драчену[222]. Но подробности всех этих и многих других событий выскочили у меня из головы и безнадёжно потеряны. Пусть в этом несчастье мои читатели утешают друг друга как умеют, соответственно складу своего характера; но заклинаю их всей дружбой, установившейся между нами от заглавного листа и до настоящего, не очень усердствовать и не надрывать своего здоровья, потому что беда непоправима. Я же, как подобает благовоспитанному писателю, приступаю теперь к исполнению акта вежливости, которым менее всего на свете может пренебрегать человек, идущий в ногу с современностью.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

   Запоздалые роды дают таких же ублюдков, что и преждевременные, хотя случаются они не так часто; это особенно вредно по отношению к родовым мукам мозга. Спасибо благородному иезуиту[223], который первый решился признаться в печати, что книги, подобно платьям, кушаньям и развлечениям, хороши в своё время; и ещё большое спасибо нашей славной нации за то, что она довела до тонкости эту и другие французские моды. Надеюсь, что доживу до тех времён, когда книга, вышедшая не вовремя, будет в таком же пренебрежении, как луна днём или макрель спустя неделю после окончания сезона. Никто не изучал нашего климата лучше, чем книгопродавец, купивший рукопись этого произведения. Ему до мелочей известно, какие сюжеты будут самыми ходкими в засушливый год и что нужно выставлять на прилавке, когда барометр показывает проливной дождь. Просмотрев этот трактат и справившись со своим настольным календарём, он дал мне понять, что, по зрелом обсуждении двух главных вещей: объёма и сюжета, находит, что книга моя может пойти лишь после длинных парламентских каникул и то только в случае неурожая репы. Будучи тогда в крайне стеснённом положении, я пожелал узнать, что же, по его мнению, может найти спрос в текущем месяце. Книгопродавец посмотрел на запад и сказал: «боюсь, что мы вступаем в полосу дурной погоды; всё же, если бы вы могли изготовить небольшую юмористическую вещицу (но не в стихах) или коротенький трактат о ________, это мигом бы разошлось. Но если погода прояснится, то я уже сговорился с одним автором, чтобы он написал мне что-нибудь против доктора Бентли, и думаю, что на этом деле не прогадаю».