– Что за наглость!.. В своем ли она уме?.. Вы что, слабоумная?.. Позвольте мне потрогать ваш лоб… Она, должно быть, бредит.
   – Это вы ко мне обращаетесь? – спросила я, понимая, что больше обращаться было не к кому.
   – К вам, несчастная, – сказала девушка по имени Оленька. – Как вы посмели навязывать нам свое общество и садиться за наш стол?
   Я удалилась, слабо протестуя, – они не имели права называть меня несчастной.
   Колокольчик призвал нас на ужин. Проход в столовую напоминал торжественную церемонию. Мы строились в колонну по двое в соседней комнате, и при входе в столовую воспитательница считала нас, словно стадо овец. Подобный подсчет производился перед каждым посещением столовой. Этот обычай сначала казался мне нелепым, только значительно позже узнала я причину его возникновения. История превратилась в легенду, которую взволнованным шепотом передавали друг другу. Я услышала ее, когда стала значительно старше, и правдивость ее подтвердила горничная Ефимия, или Фимушка, как мы ее называли. Переходя из поколения в поколение, эта история, по-видимому, оказалась сильно приукрашенной и обросла множеством деталей, но в главном оставалась правдивой. Много лет назад девушка, которую прозвали «безумной Анной», отличавшаяся необычайной красотой и безрассудным нравом, бежала из училища с офицером-конногвардейцем, с которым познакомилась дома во время каникул. На внутренней стенке своего шкафа Анна записывала день за днем историю своего романа. Она описала, как молодой офицер ездил взад и вперед по Театральной улице на паре гнедых, а она стояла у окна дортуара и подавала ему знаки. Это всегда происходило после полудня, когда остальные ученицы занимались в классах. Анна, будучи пепиньеркой[13], не посещала занятий и имела разрешение ходить на «другую сторону» для занятий музыкой. Те, кто читал ее историю, утверждали, будто она была захватывающей, и более того – то тут, то там встречались пропуски, дававшие волю воображению читательниц. Летопись романа обнаружили много времени спустя после ее бегства, когда ремонтировали шкафы. С помощью одной из прислужниц, после этого уволенной, Анна, переодевшись горничной и накинув на голову шаль, выскользнула через кладовую на черную лестницу, а оттуда на пустынную улицу. После этого события воспитанниц старше пятнадцати лет не отпускали домой на каникулы, разве что на три дня на Рождество и на Пасху. Когда я училась, во все окна, выходившие на улицы, были вставлены матовые стекла.
   С первого вечера я всегда ходила в паре с Лидией Кякшт, мы сразу же подружились. По неписаному закону училища дружить можно было только с общепризнанной подругой. Заключению дружбы предшествовала небольшая формальность.
   – Хочешь быть моей подругой и поверять мне все свои секреты? – спрашивала одна, и другая давала обещание.
   Пропев после ужина молитвы, все мы теперь уже беспорядочной толпой отправлялись по коридору в дортуар. Иногда Седова просила меня лечь в постель поскорее, обещая прийти посидеть на моей кровати. У каждой старшей воспитанницы была своя избранница из младших. В знак расположения она приходила по вечерам посидеть несколько минут на постели своей протеже; в ответ покровительница становилась «обожаемой». Каждая старшая воспитанница должна была по вечерам заниматься с группой младших, среди которых и выбиралась фаворитка. Мы все спали в одном дортуаре, напоминавшем огромную больничную палату, где стояло пятьдесят кроватей, хотя поместиться могло и больше. В одном конце спали пятнадцать старших воспитанниц, в противоположном – воспитательница, ее кровать отделялась ширмой. Над каждой кроватью висел номер занимавшей ее воспитанницы. В мою первую ночь пребывания в училище Варвара Ивановна посетила дортуар. В тусклом голубоватом свете ночника ее высокая фигура передвигалась взад и вперед по проходу между кроватей. Я еще не заснула и наблюдала за ней из-под полузакрытых век. Ее ритмически покачивающаяся походка, на удивление легкая для ее фигуры, казалась особенно величественной по контрасту с идущей рядом вперевалку по-матерински хлопотливой Ольгой Андреевной. Она остановилась рядом с моей кроватью, и я услышала ее потрясенный шепот: «Какая странная поза! Как будто ее в гроб положили». Я спала на спине со скрещенными на груди руками в надежде, что такая святая поза убережет от дурных снов. Но, несмотря на это, мне все же приснился ужасный сон. Мне приснилось, будто наступила ночь и я стою одна в нашей туалетной комнате. Гулкий звук шагов по каменному полу у меня за спиной заставил меня повернуться и выйти в коридор. Кто-то только что скрылся за углом – я мельком увидела развевающийся край черного плаща. Я последовала за звуком шагов, и он повел меня через огромные незнакомые комнаты. Порой я видела спину мужчины, быстро идущего впереди, его высокие сапоги и треуголку. Внезапно фигура пропала, а я оказалась перед дверью, ведущей через крытый переход в задний флигель, где располагается большой репетиционный зал. Ведущая туда дверь всегда была закрыта. Я попыталась открыть ее – она подалась, и я снова оказалась в туалетной, удивляясь, как такое могло произойти. У двери, повернувшись ко мне спиной, стоял человек в черном. Я увидела, что его волосы завязаны бантом. Я подумала, что мне, возможно, удастся прокрасться незамеченной в дортуар, но человек обернулся, и я увидела оскал скелета. Я знала, что должна первой заговорить с призраком, это дает человеку власть над ним, но была словно парализована – ни слова не слетало с губ, несмотря на отчаянные усилия. Призрак заговорил первым:
   – Я один из похороненных здесь.
   – Чего ты хочешь от меня? – удалось выдавить мне, и тут я проснулась – Лидия трясла меня и говорила:
   – Не кричи, ты напугала меня.
   На следующее утро, когда Фимушка причесывала меня гребнем, я чуть дыша пересказала ей свой страшный сон: стремительный бег по коридорам, соболья мантия, скелет и все прочее. Фимушка объяснила, что мой сон – к перемене погоды.
   Всех воспитанниц моложе пятнадцати лет причесывали горничные, только старшим доверяли делать это самостоятельно. Каждое утро, умывшись холодной водой, мы выстраивались в очередь у окна дортуара, где эту работу выполняли четыре горничные, каждая из них причесывала своих «клиенток». Здесь мы вели дружеские беседы и с удовольствием задерживались бы подольше, если бы не множество дел, которые нам предстояло сделать до завтрака. Мы должны были убрать постель и одеться за десять минут до колокольчика, чтобы успеть пройти осмотр. Воспитательница сидела перед дверью в столовую, а мы подходили одна за другой, делали реверанс и медленно поворачивались кругом. Младшие сразу надевали костюмы для танцев и закутывались в толстые голубые платки с длинной бахромой. У меня вошло в привычку заплетать ее в бесчисленные косички, заканчивающиеся узлом. Через несколько дней вся бахрома оказалась заплетенной. Окончание моей работы совпало с дежурством Елены Андреевны. Она была очень доброй и не так строго соблюдала условности, как другие воспитательницы. Она обратила внимание на необычный вид моего платка, когда я подошла к ней на утренний осмотр, и спросила:
   – Что за странные украшения?
   Я объяснила, что люблю перебирать что-нибудь пальцами.
   – Заплетай тогда свои большие пальцы вместо того, чтобы портить платок.
   Утро посвящалось урокам танца и музыки. После обеда нас выводили на прогулку, продолжительность которой зависела от того, сколько времени мы одевались. В целом на прогулку уходило пятнадцать – двадцать минут – мы ходили вокруг маленького садика во дворе. Наши зимние одеяния были чрезвычайно массивными: черные салопы, подбитые рыжей лисой, мы называли «пингвинами» из-за коротких рукавов, вшитых в районе талии, они собирались фалдами под круглым меховым воротником. Вместе с черными шелковыми капорами а-ля Пердита Робинсон, они делали нас похожими на сахарные головы. Ноги согревали высокие ботики с верхом из полубархата. Фасон наших одежд принадлежал прошлому веку, но вполне соответствовал духу нашего учебного заведения, изолированного от жизни, протекающей вне его стен. Нас, намеревавшихся посвятить себя театру, берегли от контактов с окружающей действительностью, словно от заразы. Невзирая на то что нам в скором времени предстояло вступить в жизнь, полную соблазнов, воспитывали нас словно монастырских послушниц. Теперь, оглядываясь назад на годы ученичества, я прихожу к заключению, что наше воспитание, несмотря на всю свою кажущуюся абсурдность, имело под собой здравый смысл – мы были оторваны от реального мира, но в то же время нас избавили от низменных сторон повседневной жизни, а тягостная атмосфера дисциплины стала хорошей школой, так как помогала сконцентрироваться на одной цели.
 
   Дважды в неделю родителям позволяли навещать нас, родные братья тоже допускались, но ни один кузен не переступил порога приемной. Двери были открыты, и девочки, родители которых не смогли прийти, бродили по соседней комнате, бросая на счастливиц тоскливые взгляды. Принесенные нам сладости воспитательница тотчас же прятала под замок и выдавала нам каждый день понемногу после еды. Пирожные, имбирные пряники и все, что считалось слишком питательным, было строжайше запрещено под предлогом того, что учащихся и без того хорошо кормят в школе. Тем не менее некоторые родители приносили тайком домашние пирожки, которые поедались украдкой прямо во время свидания. Воспитанница, дежурившая у двери и вызывавшая девочек к посетителям, выполняла роль часового и знаками предупреждала правонарушительниц о приближении воспитательницы.
   В первые минуты встречи с мамой и Левой меня охватывала невыразимая радость, но, расспросив о доме, о Дуняше, о белой кошке Мурке и рассказав свои новости, я начинала тяготиться тем, что приходилось неподвижно сидеть в ряд с другими у стены, и, когда они вставали, чтобы уйти, я ощущала какое-то смешанное чувство печали и облегчения. После свиданий я обычно усаживалась с книгой в музыкальном салоне, который почти всегда стоял пустым, поскольку считалось, что его посещают привидения, но читать не могла. В мыслях своих я была тогда значительно ближе к дому, чем в часы встреч с родными. Я перебирала в памяти все мелочи, которые мне рассказали, и выстраивала картину привычного для меня мира.
   Если не считать острой тоски по дому, временами охватывавшей меня, я не считала режим училища слишком тягостным. Ворчать по поводу монастырских порядков считалось среди учениц хорошим тоном. Воспитанницы выпускного класса составляли календарь, заканчивавшийся 25 мая, днем окончания училища. Они ежедневно сверялись с ним и по мере того, как он уменьшался, с удовлетворением сообщали, сколько еще дней им осталось провести в училище. Количество восклицательных знаков по мере приближения к знаменательной дате возрастало до неимоверного числа. Некоторые воспитанницы делали свой календарь в виде крошечного свитка, пропускали через него ленту и прикалывали к пелерине, но показывали его только в отсутствие воспитательниц, так как ведение таких календарей рассматривалось как тяжкое оскорбление и даже вызов училищу. Наше обучение было бесплатным, и желание поскорее покинуть стены училища считалось начальством черной неблагодарностью. Годы спустя я тоже испытала это лихорадочное стремление к свободе. А пока повседневная жизнь училища имела для меня свою ценность. И без того лишенная монотонности, она приобретала особый романтический оттенок, когда в наше затворничество проникал какой-то проблеск, звук или примета внешнего мира. Таким образом, любое событие, даже самое прозаическое, как, например, посещение бани по пятницам, служило достаточным поводом для радости. Мы конечно же не покидали территории училища, но нам приходилось пройти через несколько дворов, не похожих на наш, со скучным маленьким садиком, так что поход в баню превращался в настоящее приключение. Из второго двора можно было рассмотреть силуэты в окнах большого репетиционного зала. Пройдя под арку, мы оказывались в третьем дворе и поворачивали в небольшой внутренний дворик, где были сложены груды дров. Баня с ее крошечными окошечками выглядела совсем по-деревенски и совершенно не гармонировала с великолепием основных зданий. Темными зимними вечерами слабый свет, падавший из этих окошек, навевал на меня мысли о сказочной лесной избушке. Внутри было тепло и уютно. Из раздевалки мы проходили в полную пара мыльню, где служанки в длинных полотняных рубашках добросовестно мыли и растирали нас на деревянных скамьях, стоявших вдоль стен. Взобравшись на полок, можно было как следует попариться. На раскаленные докрасна камни, сложенные в большой печи, лили воду, и облака пара поднимались к потолку, повисая в воздухе.
   Мы возвращались в училище, и нам позволяли до ужина ходить с распущенными волосами, затем должны были заплести их в косы, независимо от того, высохли они или нет.
   Во втором классе у нас был тот же преподаватель танцев. Хотя поначалу уроки танцев казались мне слишком сухими, я была вознаграждена тем, что меня часто выбирали для участия в спектаклях.
   Любимым балетом у нас, младшеклассников, была «Пахита», а пределом наших мечтаний – станцевать в мазурке в последнем акте. Белый польский кунтуш, расшитый золотым галуном, юбка из голубой тафты и белые хлопчатобумажные перчатки казались нам верхом элегантности. В действительности наши костюмы представляли собой точную копию костюма Фанни Эльслер в «Катарине». Мазурку исполняли шестнадцать пар детей, она была хорошо отрепетирована и исполнялась торжественно и четко. Танец всегда встречался громкими криками «браво» и бисировался.
   Помимо того что нас освобождали от дневных уроков, главное очарование репетиций состояло в том, что нас привозили в театр рано, мы усаживались в ложу и наблюдали за репетицией до тех пор, пока не наступала наша очередь выходить на сцену. Репетируя в Мариинском, примы-балерины не щадили себя, хотя во время репетиций в училище исполняли свои роли sotto voce[14], как это довольно странно называлось. Темный, пустой театр, коричневые полотняные чехлы на креслах, белые на люстрах – все это не могло нарушить волнующей атмосферы подлинного представления. Очарование было полным – красота линий танцовщиц воспринималась даже лучше, чем при полном блеске вечернего представления, когда в какой-то мере отвлекают костюмы и декорации.
   Это раннее соприкосновение с театром породило во мне склонность к экзальтации, хоть и приглушенной повседневной рутиной, но не подавленной полностью – своего рода подводное течение романтизма и честолюбия. Когда какая-то роль производила на меня особенно сильное впечатление, я тайком отрабатывала па перед большим зеркалом в туалетной комнате, в результате запомнила многие роли задолго до того, как мне пришлось исполнять их.
   Однажды, когда я упражнялась в игре на рояле в музыкальном салоне, за мной пришла высокая горничная и позвала:
   – Идем, Тамарушка, – так ласково она меня называла. – Идем скорее, Варвара Ивановна хочет тебя видеть.
   Испытывая тревогу, отправилась я к инспектрисе, моей первой мыслью было то, что месье Тернизьен пожаловался на мою тетрадь переводов с французского, покрытую множеством чернильных пятен. Варвара Ивановна стояла на своем обычном месте, беседуя с каким-то мужчиной, который, как я узнала впоследствии, был помощником режиссера драматического театра. Повернувшись ко мне, она доброжелательно улыбнулась, и я успокоилась.
   – Вот маленькая Карсавина, – сказала Варвара Ивановна. – Думаю, она подойдет. Сегодня вечером ты должна будешь преподнести букет госпоже Жулевой. Мария Гавриловна Савина научит, что следует сказать. Помни, людям нужно смотреть прямо в лицо, как ты сейчас смотришь на меня.
   Этим вечером я надела белый воскресный передник, вплела в косу новую ленту, и воспитательница отвела меня в Александринский театр, на другую сторону улицы. Там шел прощальный бенефис Жулевой. Прежде чем посвятить себя драме, она была воспитанницей балетного училища. Красные ковровые дорожки вели в ее артистическую уборную. Мне дали большой букет цветов и велели ждать ее выхода. Великая Савина все еще царила на драматической сцене, хоть зенит ее блестящей карьеры уже миновал. Я видела ее впервые и приблизилась к ней с чувством благоговейного страха. Она приняла меня под опеку; а когда я попросила ее научить меня тому, что должна буду сказать, она, смеясь, ответила: «О, да она ничего не даст вам сказать. Будет слишком взволнована». Я поняла, что она имела в виду, когда началась церемония. Как только представительная фигура пожилой Жулевой появилась в дверях, Савина подтолкнула меня вперед.
   – Милостивая государыня, дорогая Александра Семеновна[15]… – начала я, как меня научили, – позвольте мне… – Но она прижала меня к груди, заглушив остаток моей речи своими крепкими объятиями.
   – Душенька, моя красавица, – всхлипывала она. – Ты возвращаешь мне молодость.
   И под пафосом, свойственным старой драматической школе, ясно ощущалась искренность ее чувств. Отпустив меня, Жулева обняла по очереди всех, стоявших вокруг, и удалилась в уборную.
   – Видишь, не к чему было заучивать длинную речь, – сказала мне Савина. – Бог даст, она не заболеет от слез, пролитых при виде всех пришедших делегаций.
   С этими словами Савина потрепала меня по волосам и спросила, люблю ли я шоколад.
   На следующий день я получила от нее шоколадные конфеты в великолепной коробке, обитой голубым шелком с розовыми пастушком и пастушкой, нарисованными на крышке. А Жулева прислала мне свою фотографию с автографом. Обе эти реликвии мы хранили в нашей семье. Шелковую коробку, завернутую в старую наволочку, положили в мамин комод, чтобы хранить там до тех пор, пока я не закончу училище и буду хранить в ней перчатки. В особых случаях коробку демонстрировали друзьям.
   Когда по выходным меня отпускали домой, я ощущала особое внимание со стороны близких. У отца я всегда была любимицей, но мать, редко баловавшая меня прежде, стала проявлять ко мне гораздо больше внимания. Она заказывала мои любимые блюда и часто сама отправлялась на кухню, чтобы приготовить к воскресенью сладкое. А оно было не частым гостем в нашем доме.

Глава 8

   Москва. – Денежные затруднения. – Леньяни. – Уроки. – Павлова. – Увлечения. – Светский священник. – Призраки музыкального зала. – Царь.
 
   В мае 1896 года Москва готовилась к коронации нового царя. Несколько лучших танцовщиц из Петербурга должны были принять участие в гала-спектакле, в основу которого легло аллегорическое произведение. Двенадцать маленьких учениц были отобраны на роли купидонов, и я оказалась в числе счастливиц. Родители собирались заехать за мной в Москву по дороге в Нижний Новгород, куда отец был приглашен балетмейстером на один сезон. В Москве нас разместили в театральном училище, где две классные комнаты превратили в дортуары. Порядки в московской школе были более либеральными, чем у нас. Ученики там могли свободно ходить по всему училищу. Этот дух свободы оказался весьма заразительным; новая обстановка вселила в нас жажду приключений, и наша небольшая команда настолько расхрабрилась, что попросила отвести нас в знаменитый цирк, дававший в те дни представления. Эта просьба абсолютно противоречила самой идее нашего «монастырского» воспитания. Приехавшая с нами суровая воспитательница поддерживала строжайшую дисциплину, хотя в душе была женщиной доброй. Она дала нам ответ, достойный дельфийского оракула: «Я могу сказать вам только одно: сегодня вы туда не пойдете». Мы восприняли ее слова как полуобещание, но через несколько дней услышали тот же ответ и поняли, что это «сегодня» будет повторяться каждый день.
   Впервые увидев Москву, я не могла поверить, что это и есть древняя столица и сердце России. Привыкшая к строгой и величавой красоте Петербурга, я не могла принять непритязательный и даже несколько нелепый облик Москвы с ее безумной беспорядочностью, с извилистыми улицами, неожиданно обрывающимися тупиком. Если же смотреть с Воробьевых гор, то золотые купола бесчисленных церквей, зубчатые стены Кремля и вообще вся раскинувшаяся снизу обширная панорама производят неожиданно величественное впечатление. Но у меня тогда не возникло подобных чувств. Свои впечатления я так подытожила в одном из писем домой: «Все улицы здесь кривые и узкие. Ни одна не может сравниться с Невским. Говорят, здесь есть церковь Николы на Курьих ножках, а маленькая улочка за училищем называется Кривоколенным переулком».
   На этом мое знакомство с Москвой и закончилось. Две оставшиеся недели я провела в карантине в полном одиночестве – я одна из всех заболела свинкой. Единственным средством связи с внешним миром служили маленькие записочки, которые Лидия время от времени тайком подсовывала мне под дверь. Когда я стала подниматься с постели, могла смотреть во двор. В центре его находился маленький садик, иногда я видела там гуляющих девочек и подавала им знаки. Слабое утешение! В больнице не было книг, и в первые дни я чувствовала себя ужасно несчастной из-за однообразия и монотонности долгих дней. К разочарованию, которое я испытала от того, что не смогла принять участие в коронационном представлении и увидеть празднично иллюминированный город и фейерверк в Кремле, добавилось мрачное удовольствие драматизировать свое положение, воображая себя в заточении. В конце концов я довела себя до такого отчаяния, что самые простые вещи, как, например, обед, который мне приходилось съедать в одиночестве, вызывал острый приступ горечи, и я проливала горькие слезы, которые ручьями текли в тарелку.
   Наконец в Москву приехали родители, и маме позволили навещать меня. Однажды она принесла мне новости об ужасной катастрофе, произошедшей на Ходынском поле на окраине Москвы. Там раздавали подарки – каждый пришедший получал эмалированную кружку с портретом императора, мешочек с конфетами, немного имбирных пряников и колбасы, все это было завязано в платок из набивной ткани. Отец и Лева с горничной Аннушкой, которую мама привезла с собой в Москву, тоже отправились туда, оставив Дуняшу присматривать за квартирой. К счастью, они задержались: улицы были переполнены людьми, стремившимися на Ходынку. В те годы Лева был ужасно озорным. Дойдя до этого момента своего повествования, мама не могла сдержать смеха, несмотря на весь трагизм истории. Они старались идти как можно быстрее, маневрируя среди толпы. Когда Лев видел какую-нибудь парочку, он с вежливым «извините» протискивался между ними, в образовавшуюся брешь проскакивал папа, а за ним Аннушка, получавшая в спину все тычки. Еще не дойдя до места, они встретили несколько носилок и рыдающих людей, идущих со стороны Ходынки. Из уст в уста передавался слух об ужасном несчастье. Глубокие ямы, вырытые по обеим сторонам поля, были покрыты досками, по которым проходили люди, направляясь к месту раздачи подарков. Сначала все шло хорошо, но когда толпа стала гуще, доски в нескольких местах проломились и люди провалились в ямы. Под напором идущих сзади на упавших сверху обрушивались новые тела, погребая их под своей тяжестью. Мама сказала, что по дороге ко мне она встретила несколько телег, нагруженных телами. По слухам, погибли десятки тысяч.
 
   Театр в Нижнем Новгороде, в котором работал отец, примыкал к территории ярмарки. Мама часто ходила туда, иногда брала и нас, особенно если давали какую-нибудь мелодичную старую оперетту. После оперетты показывали короткий балет, поставленный отцом. Несмотря на прекрасный состав исполнителей, дела театра шли плохо, жалованье артистам выплачивали нерегулярно и неполностью. Такая ситуация очень беспокоила моих родителей. Если антрепренер не рассчитается полностью, как мы вернемся в Петербург? Чтобы сократить расходы, мы переехали в маленькую квартирку на задворках того же дома. Лето стояло жаркое, и мы задыхались в трех своих крошечных комнатушках. Чтобы сэкономить место, мне каждый вечер стелили постель на узком диване в столовой. Однажды днем было слишком жарко, чтобы выходить на улицу, и все мы остались дома. Мама, как всегда деятельная, била мух старой домашней туфлей, распевая прекрасным контральто отрывки из цыганских романсов. Отец разбирал почту – перед ним лежало несколько нераспечатанных писем. Обычно он читал их вслух, но на этот раз сидел молча и о чем-то размышлял, это привлекло внимание матери. Увидев его изменившееся лицо, она с присущей ей интуицией тотчас же догадалась: что-то произошло. «Vous avez perdu votre place a l’ecole»[16], – сказала она, и отец протянул ей письмо.
   Этим вечером, ложась спать, я слышала их разговор. Мама старалась успокоить отца, и некоторые ее слова явственно доносились до меня через тонкую перегородку.
   – Не все еще потеряно, – убеждала она. – Тата очевидно станет очень хорошей танцовщицей, и это вознаградит нас за все причиненные тебе несправедливости.
   Через несколько дней мама сказала мне:
   – Знаешь, отец потерял место в училище. Теперь нам придется экономить каждую копейку. Боюсь, что больше не смогу приносить сладостей, когда буду навещать тебя.