Ольга Тарасевич Роковой роман Достоевского

   Марианне и Игорю, моим дорогим друзьям, с любовью и огромной благодарностью.
   Все события вымышлены, все совпадения случайны и непреднамеренны.
   Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь разгадывать ее всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком.
   Федор Достоевский

Пролог

   Дверь на третьем этаже оглушительно хлопнула. И полумрак высокой крутой лестницы с темными перилами гулко охнул, принимая в себя раскатистое эхо.
   Сергей Иванович Свечников втянул голову в плечи, надвинул на глаза шляпу, машинально отгораживаясь от чужих шагов. Они выбивали дробь где-то совсем рядом, приближались, надвигались, еще ближе, еще… Потом прокатилась волна таких же чужих запахов. Дорогого одеколона, хорошего кожаного пальто, успеха.
   Не смотреть. Затаиться во вдохе, судорожном, до вжатого живота. Раствориться пылью на каменных ступенях. Ни на секунду ни словом, ни жестом не обозначать себя перед этой новой жизнью и ее представителями. Слишком утомительно снова и снова объяснять: да, можно, действительно можно любить коммунальную квартиру. Отдельная кухня и, пардон, сортир никогда не заменят легких автографов ветра на канале Грибоедова. И разудалой разношерстно-неописуемой Сенной площади. Пусть почти не похожей на старинные литографии – но все равно упрямо хранящей в своем изменившемся облике ту самую Сенную, с рынком, торгом, лошадиным ржанием. И – отсюда два шага до Столярного переулка. А в нем – бывший доходный дом, дом-призрак, дом-убийца, измучивший, вслед за самим Достоевским, Родиона Раскольникова.
   Хозяева новой жизни не понимают, какое это счастье – видеть историю, каждый день ходить по переулкам великих романов, вдыхать мучительно сырой, но тот самый воздух. Назойливым коммерсантам нужен офис в центре. Но они его не получат. Во всяком случае, пока. Жильцы только одной из пяти комнат старой коммуналки согласны на расселение. Значит, еще можно не опасаться очутиться в квартире, окна которой выходят на автомобильную трассу или коробочки стандартных многоэтажек. Но все равно, эти вечные визиты раздражают – силой, напором. А еще тревожными опасениями.
   Сергей Иванович дождался, пока чужие шаги покинут подъезд. И лишь тогда достал ключ, не без труда провернувшийся в замочной скважине.
   Прихожей, полутемной, всегда преданно сжимающей в стенах запахи, явно не терпелось поделиться подробностями.
   Никогда за все свои пятьдесят три года не куривший Свечников быстро понял, что именно произошло.
   Внезапный, как вскрик, валокордин. Значит, Марина Анатольевна, почтенная дама с седыми, забранными в высокую прическу волосами не на шутку разволновалась после очередного предложения расселить коммуналку. Отселяться, конечно, соседка не намерена. Пока хватит сил – будет сопротивляться. Однако они тают, силы. Валокордин не помогает. Как и любая привычка. Но это привычка…
   Вишневый аромат трубочного табака едва уловим. Значит, сосед-театрал очередного акта коммунальной трагедии не застал. И девчушки-студентки, чьи духи пахнут медом и жженым леденцом, тоже еще нет дома. Итак, главные роли сыграли Марина Анатольевна и – Свечников брезгливо повел носом. Увы, так и есть: водка, определенно снова водка… – Борис.
   Борис, наверное, опять по-пролетарски кричал:
   – Даешь расселяться! Каждому по отдельной хате – чем плохо?!
   А Марина Анатольевна, кутаясь в белую шаль, нервно постукивала пальцами по деревянной крышке бог весть с каких времен оказавшегося в прихожей сундука. Постукивала и говорила:
   – Это наш дом. Наша квартира. Они безмерно, безгранично дороги нам. И ничего другого не нужно. Благодарствуем за предложение, но лишнее это все.
   Новорусские хозяева жизни, наверное, громко настаивали на своем. Они всегда все делают именно так – громко, быстро, жадно…
   Сергей Иванович повесил на вешалку серое, старенькое, но идеально вычищенное пальто и тяжело вздохнул.
   «Не надо предаваться панике, – думал он, расшнуровывая ботинки. – Даже наши дамы противостоят попыткам отобрать жилье куда более решительно. Я же трушу, трушу позорно и отчаянно. Так получилось, что я не заметил, как вот это, громкое, хозяйское, появилось, укрепилось, заполонило все вокруг. И оно меня, как ни печально, пугает. Всесокрушающая сила и жалкая мошка. Исход битвы очевиден, рано или поздно, это лишь вопрос времени. Нет, не думать об этом, не думать…»
   В комнате нервная растерянность стала понемногу отступать. Сиреневые сумерки, смешиваясь с красно-синими всполохами вывески кафе, слегка подретушировали старость обстановки. И потертых коричневых кресел, и облупившегося комода, и заставленной пыльными книгами полки во всю стену. Легкий щелчок выключателя – и лампа под зеленым абажуром, нависающая над письменным столом, скрупулезно обнажит всю эту бедность. Но света Сергей Иванович зажигать не стал. Свет – и из окна соседнего дома происходящее в комнате будет просматриваться как на ладони. Что увидит она ? Седые волосы, рассеченное морщинами лицо с рыжеватой бородкой, серый костюм, нескладно сидящий на долговязой фигуре. Право же, не самое лучшее зрелище для кротких небесно-голубых глаз.
   Сергей Иванович присел на подоконник, и сердце сразу же заколотилось, как сумасшедшее. Она , забравшись с ногами на диван, укутанная в клетчатый плед, читала книгу. Тень от длинных ресниц на нежной щечке. Прикушенная губка, палец накручивает светлую прядь, освобождается от локона и снова свивает спираль. Совсем молоденькая барышня, ей лет двадцать, не больше.
   «Как же все-таки ее зовут? – подумал Сергей Иванович, поудобнее устраиваясь на подоконнике. – Ирочка? Надежда? Или – она звалась Татьяной? Впрочем, не важно. Для меня она – Варенька. И, как Макар Девушкин, я пишу ей письма – правда, мысленные. Она никогда ни о чем не узнает. Логично. Ничего ведь не изменилось со времен Федора Михайловича. Бедные люди не могут позволить себе любви. Разве только робкую нежность, тихую преданность. О чем же сегодня вечером поведать Вареньке? Про аспиранта, написавшего так бездарно про творчество Достоевского, как будто бы Достоевский был Толстым? Нет, это малоинтересно. К тому же я уже говорил Вареньке, что редко когда те, кто любит Достоевского, любят и Толстого. Что, конечно, ничуть не умаляет вклада Льва Николаевича в русскую литературу. Про дела наши институтские – это тоже скучно. Расскажу про книгу новомодного детективного писателя, помянувшего Федора Михайловича. Откуда столько грязи взялось у бесстыдника?..»
   Сергей Иванович слабо улыбнулся, предвкушая неспешную беседу со своими длинными рассуждениями и придуманными – ну и что, вымышленными, пусть, пусть – ее репликами. Но в тот же миг напряженно замер.
   Звонок в дверь! И именно в его комнату. Не иначе как Борис наказал новорусским хозяевам жизни зайти попозже и кричать, и требовать, и угрожать.
   Тяжело вздохнув, Свечников задернул шторы, включил свет и потащился в прихожую. Прильнул к глазку и с облегчением щелкнул замком. Дама в элегантной шляпке ну никак не походила на очередного желающего превратить квартиру в офис.
   – Сергей Иванович? Добрый вечер. Я пришла к вам по рекомендации профессора Сорокина. Он уверил меня, что вы лучший специалист по рукописям Достоевского, – низким голосом произнесла женщина.
   И Свечников, уже успевший про себя отметить, что у пожилой дамы невероятно свежий цвет лица, вспыхнул от удовольствия.
   – Право же, вы мне льстите. Пожалуйте, проходите в мою скромную обитель. Так вы знакомы с профессором Сорокиным? Давайте пальто ваше.
   – Не стоит. Зябко так на улице.
   Она простужена, понял Свечников, наблюдая за дамой, присаживающейся в кресло. Точно простужена – полная, широкая в кости, но съежилась. В груди явственно клокочет сдерживаемый кашель. Петербургский климат – то еще испытание для здоровья.
   – Согреть вам чаю?
   Закашлявшись, женщина кивнула, и Свечников заторопился на кухню.
   Конфорки на плите покрывал темный засохший налет.
   «Опять Борис бедокурит. Ведь сколько раз ему говорил, если пользуешься моей частью плиты – убирай за собой. Пролетарий, – сокрушался Сергей Иванович, – истинно пролетарий».
   С закипевшим чайником Свечников вернулся к себе, заварил крепкий чай, достал из буфета синие праздничные чашки тонкого фарфора. И расположился в кресле напротив дамы.
   – Рассказывайте. Заинтригован безмерно.
   Гостья зябко повела плечами.
   – Вы не могли бы прикрыть форточку?
   Он на секунду заколебался, представив, как она оторвет свои ясные глазки от книги – а в доме напротив вдруг покажется старый долговязый тип. И свет выключить никак нельзя. Иначе придется пуститься в объяснения, то есть даже выдумывать что-то, потому что правду не скажешь, неловко перед гостьей.
   Сергей Иванович быстро метнулся к окну, прикрыл форточку.
   – Кажется, вы простужены?
   – Да, наверное. Я стала сама не своя, когда узнала. Профессор Сорокин уверяет, что только вы можете помочь. Видите ли… Не знаю, как и сказать…
   – Да вы не смущайтесь, со мной можно просто, без церемоний, – отхлебнув чаю, сказал Свечников. – Я уже сгораю от любопытства.
   – Только вы не подумайте, что я сумасшедшая. В это невозможно поверить. – Голос гостьи задрожал. – В это невозможно поверить, но в моем единоличном распоряжении оказалась… рукопись… романа «Атеизм».
   Сергей Иванович весь подался вперед. И тотчас откинулся на спинку, сдавленно прошептав:
   – Не может быть!
   Гостья закивала:
   – Знаю, знаю. Выясняла. Но – все сходится. Его почерк. Множество правок. Рисунки в самом тексте.
   – Роман «Атеизм», – Свечников глотнул чаю и разочарованно вздохнул, – так и не был написан. Его замысел Федор Михайлович не смог реализовать. Хотя некоторые идеи вошли позднее в его гениальные произведения «Бесы» и…
   Он хотел назвать еще роман «Братья Карамазовы».
   И не смог.
   Черная стремительно обрушившаяся ночь вдруг разом выключила все: мысли, чувства, зрение…

Глава 1

   Соня. Соня, Сонечка. Простите меня, голубые кроткие глаза, светящиеся любовью и страданием.
   Пепельные волосы девушки кажутся еще светлее от черного платья, искусно заштопанного на локтях. Штопка почти не видна. Но она есть, и от этого темная тяжелая страсть покидает меня, в горле застревает комок.
   Худенькие руки, торчащие ключицы. Ты ангел, заключенный в клетку доходного дома. Тебе бы парить, как белой голубке, в небесной безоблачной синеве. Но в эту комнатку, бедную, холодную, с узкой девичьей постелькой, приходят господа, известно какие. Бедность. Все от нее голубки становятся падшими ангелами. И я тоже, вот ведь позор – жаркий, отчаянный, пришел к тебе с такими же намерениями: познать, прикоснуться, купить. Пришел и как обжегся кротким взглядом. Захотелось сей же час упасть на колени, умоляя простить мои намерения, господ, нищету.
   Я понимаю, перед собой, конечно, за нищету не стыдно. Но когда другие видят, что ты чаю не пьешь, потому что нет ни чаю, ни сахару, ни денег ни копейки совсем нет, – вот тогда, убийца с револьвером, выскакивает стыд и палит, палит.
   А если еще и семья, родня, детки малолетние? Если знаешь, что кушать им нечего, надеть решительно ничего не имеется? Тогда на все пойдешь, с радостью.
   – Федор Михайлович, поднимитесь, Христом Богом молю, не вы должны передо мной на коленях стоять, – умоляла Соня в ту нашу первую встречу. – Это я должна благодарить вас. Нет, не приму ваших денег, вам ведь самому нужно, я вижу.
   – Что вы, Соня, я не нуждаюсь. Помощь вам нисколько меня не обременит. Мне из имения высылают.
   Да, я лукавил тогда. Из имения уже давно не высылали, так как мной было принято решение отказаться от всех прав. Занятия переводами значительного дохода тоже не приносили. За квартиру, нанятую в доме коллежского советника Прянишникова, что находилась на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, часто платил Дмитрий Григорович.
   – Ах, какой человек Григорович, широчайшей души человек, – пробормотал я и, поднявшись с колен, перешел к окну. На кровать присесть мне представлялось решительно невозможным. А единственный стул в крохотной комнатке занимал таз для умывания. – Мы с Григоровичем в Инженерном училище вместе учились. Не нравилось мне там: мундир, муштра, занятия по фортификации. Но – воля батюшки, отец строг был, с ним не поспоришь. Учился – и мучился постоянно. По ночам брал томик Шиллера и уходил в «камору». Знаете, это была такая стылая угловая комната в кондукторской роте. Надо мной смеялись тогда. А уж после того, как назначили меня ординарцем к великому князю Михаилу Павловичу, брату императора Николая Павловича, и я назвал его императорское высочество «ваше превосходительство», словно обычного генерала, шутники и вовсе в выражениях перестали стесняться. Дмитрий пытался их осадить…
   Я еще хотел рассказать, как темнели глаза Григоровича, на бледном аристократичном лице вспыхивал негодующий румянец. Родственная душа, что и говорить. У нас была общая ненависть к инженерным и военным наукам. И общая, задыхающаяся любовь к гению Пушкина.
   А потом закончилось мое обучение, и началась служба, приказ был подписан о производстве из кондукторов в полевые инженеры-прапорщики. В службу ходить тяжело, так и считаешь время до вечера, а там театр или просто прогулка. Но решение о выходе в отставку принималось нелегко. Как жить, на какие средства? А если не выйдет с романами, тогда что, прямиком в Неву? Но Дмитрий поддерживал, убеждал, что надо решительнейшим образом посвятить себя литературе, что время пришло, а там и успех будет…
   Но я не вымолвил больше ни слова. Глаза Сони наполнились слезами, и о причине этого даже думать не хотелось. Ведь именно Григорович привел меня в эту комнату. Писать про жизнь, не зная жизни, невозможно, он говорил. Неловкость и страх сменятся блаженством. Все ведь ходят к определенных занятий женщинам – и что здесь такого? Не низко, не подло. А вот, пожалуйте-с, в Сониных глазах – слезы…
   Девушка, почувствовав мое отчаяние, должно быть подумала то, чего у меня и в мыслях не имелось уже после того, как увидал я всю ее покорную бедную кротость. И, извлекая из рукава платья белоснежнейший, но ветхий платочек, пробормотала:
   – Простите, простите великодушно. В лицо ваше заглянула – и как в церковь на службу сходила. Чистый вы, Федор Михайлович, понимаю, что чистый. И доброты в вас много. Только не стою я той доброты вашей.
   Не надо вам ко мне приходить. Знаю, хотите, и станете, и помогать будете. А не надо, потому что недостойная, погибшая, и «желтый билет» имеется. А если хотите ходить, тогда надобно… Я доброты не видела, не знала! Простите меня, я как сама не своя стала!
   Она, вскрикивая, то предлагала мне себя с такой исступленной болью, то горячо умоляла о прощении, и в этот миг я отчетливо понял, что могу рассказать такое, о чем ни единая живая душа не знает. Ей – можно, поймет Сонечка, все поймет именно так, как следует понимать. Путь к со-страданию к другому лежит через собственные мучительнейшие страдания, но так, и только так рождается способность к любви, и доброта, и милосердие. Соня – поймет, так как сама страдала и страдает, мучается.
   И я заговорил.
   Рассказал про дочь кучера, с которой играл в детстве. В памяти не удержалось ее имя. Запомнилась только хрупкая тонкая фигурка, светлые пряди волос, выбивающиеся из-под платка. Да ее голос: «Посмотри, какой цветочек. Хороший цветочек, добрый цветочек». Она сама была как нежный диковинный цветок. Который сорвали, истоптали, уничтожили… Хрупкая фигурка распластана на земле. Задран подол платья, ножки, тоненькие, в кровавых потеках. От отчаяния и тумана слез я почти ничего не осознаю. Потом вздрагиваю. Кто-то коснулся плеча, заговорил: «Федя, за отцом беги, живо!» Он, испуганный, торопится, на ходу спрашивает, что случилось. Лежит-кровь-платье-папенька, помоги ей, пожалуйста, она ведь такая хорошая. Отец, мрачнея: «Не ходи со мной, Федор». Перешептывания прислуги вечером, нянюшек, горничных. И от этого становится понятно: папенька, хоть и доктор, не помог, случилось что-то страшное, грязное. Непоправимое.[1]
   А еще рассказал Соне про маменьку. Матушке всегда нездоровится. Свободное платье не скрывает тугого живота. Братики, сестрички. Никогда не пустует люлька в полутемной детской. Только папенька не рад. «От кого понесла?» – часто раздается из спальни родителей. И маменькины рыдания, едва слышные, но какой тут уже сон… Матушка тоже кричит на отца. И почему-то исчезла из дома гувернантка Вера, и еще одна служанка, совсем молоденькая… Мама моя умирала долго. Ей остригли косу – не осталось сил расчесывать темные густые волосы. Она задыхалась, бредила, и на платке после разрывающего грудь кашля оставались красные пятна. Только в гробу маменькино лицо, покинутое болью, стало спокойным и умиротворенным. Ей едва минуло тридцать шесть лет.
   Я – в Петербурге, брат Михаил – в Ревеле. Прочие братья и сестры еще слишком малы, чтобы понять, что же произошло тогда в поле, на границе наших деревень, Дарового и Черемошни. Рассказывали всякое. Что, не выдержав сурового папенькиного нрава, взбунтовались крестьяне, засекли барина плетьми. Что распутничал отец, и была какая-то женщина, а у нее ребенок от папеньки. Не хочется верить, что это правда. К тому же и доктор на похоронах вроде говорил, что удар случился апоплексический. Но ежели все-таки приключилось, все же свершилось? Мало того что в восемнадцать лет остался круглым сиротой. Так еще и отрава сомнений, терзаний. Грязь, мерзость даже глубиннейшая, али злые языки наговаривают? Не понятно. Понятно только… что многие беды, пожалуй, через порок приходят-с. Порок манит, завлекает. Пронесется ветер по проспекту, задует в платье дамы. И мелькнет на секунду ножка, и сердце взбесится, и противно так от этого, что мочи нет. Но забыть, не думать – тоже отчего-то совершенно невозможно.
   – Не корите себя, Федор Михайлович, голубчик, – простонала Соня, в отчаянии заламывая руки. – Я молиться за вас стану. Вы как брат мне открылись. Господь – он все видит, и воздаст, что просите, и простит. Сейчас, сейчас!
   Она метнулась к этажерке, взяла небольшой томик.
   – Евангелие. Примите, пожалуйста.
   Маленькая ручка взметнулась вверх, осенила крестом…
   А вечером Дмитрий поинтересовался:
   – Сговорился с Соней?
   Я молча кивнул и улыбнулся. Сестра. У меня есть сестра – верная и понимающая. Вытащить бы ее из пропасти. Но как сделать это, когда сам находишься почти на дне?..
   «Только не сейчас», – с тоской думал я, пробираясь через галдящую толпу. Поднос торговца сдобой больно ударил по руке, от запаха свежих булок тошнота сделалась еще сильнее, и я в отчаянии зашептал:
   – Не сейчас. Успеть бы к Соне, рассказать ей о самой восхитительной минуте моей жизни.
   Приближение приступа меж тем ощущалось все отчетливее. Кружилась голова, во рту явственно чувствовался горьковатый привкус. Мелькающие лица, кареты, даже унылые серые дома преображались; то увеличивались до громаднейших размеров, то превращались в крошечные голубые и зеленые точки. Еще немного – и небо окрасится малиново-морозным цветом, и фантастический мрачный Петербург исчезнет в молочных облаках. А когда они рассеются, десятки белых ангелов и черных бесенят сойдутся в жестокой борьбе, и засверкают молнии, ежесекундно превращающиеся в пестрые ленты радуги…
   Надобно отметить, что картины, предшествующие припадку, являются очень разными, но всегда – яркими, восхитительными. Душа до краев наполняется чем-то важным и главным. Ради этого можно, без сомнений, стерпеть и черный колодец беспамятства, и синяки, и два-три дня слабости, сквернейшего настроения, неимоверной щемящей тревоги.
   – Не сейчас, – как заклинание твердил я, высматривая в тумане начинающегося бреда изъеденную ржавчиной ручку на двери Сониного дома. – Что она увидит? Судороги, пену изо рта. Падучая ее испугает. Только бы не сейчас!
   Сидящая во мне болезнь вдруг притихла, туман рассеялся, безжалостно проявляя весь смрад доходного дома. Заливается слезами в коридоре чумазый малыш, и вот уже простоволосая баба с болезненно румяными щеками, оторвавшись от таза с бельем, охаживает его мокрой тряпкой. И чадит не желающий разгораться самовар, а повеселевший в трактире мещанин затягивает песню.
   – Соня, свершилось! – Я отворил наконец нужную дверь. – Свершилось! То была восхитительнейшая минута моей жизни.
   Бледное личико тотчас же засветилось радостью.
   – Слава Господу!
   Устроившись у окна, я приступил к рассказу.
   Работа над романом «Бедные люди» наконец кончена. Позавчера, нервничая неимоверно и то и дело покручивая усы, я вручил рукопись Григоровичу. Тот пошел к Некрасову, и они решились прочитать листов десять романа – так сказать, на пробу-с. А потом собрались прочитать еще десять, и еще…
   – От волнений и переживаний я до четырех часов прохаживался по улицам. А вернувшись к себе, неожиданнейшим образом задремал. Просыпаюсь, в моей комнате – они. Говорят: «Чего это вы, сударь, спать изволите-с, когда такой дивный роман вами написан?» И ну меня хвалить, ну поздравлять. – От избытка вновь переполнившей меня радости я задохнулся, закашлялся. А отдышавшись, продолжил: – Утром повели меня к Белинскому. И, Сонечка, представить вы даже не сможете, и мне тоже в самых дерзновенных мечтаниях не представлялось, как высоко оценил он мой труд. Сказал даже, что дальше Гоголя я пошел. И сразу понятно стало, что…
   – Что? Что вам открылось, Федор Михайлович?
   Перед глазами вдруг взвились, закружились миллионы ярких огней-светляков. Сонино взволнованное лицо с полуоткрытым от любопытства ротиком почти исчезло в тумане.
   – Я понял, что могу писать, и все мне по силам, и во мне великая сила, которой, пожалуй что, и равных не найдется, – задыхаясь, проговорил я. Пора было срочно рассказать про падучую. – Сонечка, со мной сейчас болезнь приключится, только вы, ради Бога, не извольте пугаться.
   Я успел сам добраться до узкой Сониной постели. Как опускался на кровать – уже не помнил. Словно исчез, наполнился черной тихой ночью, стал ею…
* * *
   – Где-то я вас видела! – заметила симпатичная брюнетка, чуть покачиваясь в такт движущегося поезда.
   Она явно намеревалась сказать что-то еще, но приветливая улыбка на губах молодой женщины вдруг погасла. Сидящий на ее коленях детеныш максимум полутора лет от роду, осознав, что у него не получится подергать маму за смоляные локоны, залился слезами.
   – Капризный какой, – затараторила Лика Вронская. – И часто он у вас так вредничает? Да, говорят, с мальчишками сложнее прямо с пеленок. Девочки – они поспокойнее.
   Молодая мама пустилась в объяснения, а Лика, вежливо кивая, с тоской подумала о том, что идею отправиться в Питер поездом вряд ли можно назвать удачной. Конечно, самолетом путешествовать удобнее, быстрее, комфортнее. Но когда ее бренд-менеджер Ирина, организовывавшая презентацию нового романа в Петербурге, скорее для проформы поинтересовалась, как Лика предпочитает добираться, глаза предостерегающе заслезились. И пришлось объяснить, что вот она, расплата за бурное журналистское прошлое, за жизнь в аэропортах. Теперь, когда самолет заходит на посадку, возникает впечатление, что гляделки словно из орбит вываливаются. Можно было бы перетерпеть боль. Но лопнувшие сосуды… Глаза писательницы налились кровью… Может, не стоит пугать читателей и провоцировать журналистов на хлесткие заголовки? Выслушав этот спич, Ирина рассмеялась и заказала билет на поезд.
   «Гляделки из орбит у меня не выскочат – это плюс, – подумала Лика, невольно морщась от рева голосистого малыша. – Но вот отдохнуть и собраться с мыслями с такими соседями по купе явно не получится. И, как оказалось, ехать в поезде довольно противно. Этот стук колес, остановки постоянные».
   – И все-таки где-то я вас видела, – повторила женщина, вглядываясь в Ликино лицо. – Знакомые черты. Может, вы на телевидении программу ведете?
   Вронская покачала головой:
   – Нет, хотя я по профессии журналист. Работаю в еженедельнике «Ведомости». Там выходит моя авторская колонка с фотографией. А еще я пишу детективы.
   – Не может быть! Как интересно!
   – Мне самой интересно. Писать книги – куда больший драйв, чем работать над статьями, – призналась Лика, напряженно наблюдая за детенышем. Расправившись с печеньем, он с явным интересом оглядывался по сторонам, наверное, выискивая, чего бы еще захотеть, чтобы потом не получить и залиться слезами с полным на то основанием.
   Лика собиралась еще похвастаться новым романом, который буквально на днях вышел из типографии, но так и застыла с открытым ртом.
   – Вы его пока подержите, хорошо? – виновато сказала брюнетка, водрузив Лике на колени свое чадо. – Так курить хочется! Я быстренько.