Тарковский Михаил
Гостиница 'Океан'

   МИХАИЛ ТАРКОВСКИЙ
   ГОСТИНИЦА "ОКЕАН"
   Короткая повесть
   Тарковский Михаил Александрович родился в 1958 году в Москве. Окончил МГПИ им. В. И. Ленина по специальности география и биология, работал на Енисейской биостанции. С 1986 года охотник в селе Бахта Туруханского района Красноярского края. Рассказы и повести печатались в журналах "Новый мир", "Юность", "Москва", "Наш современник" и др.
   1
   Товарищам моим Андрею Субботину
   и Геннадию Киселеву посвящается.
   Главным охотоведом Верхне-Инзыревского госпромхоза уже много лет подряд работал Павел Григорьевич Путинцев - высокий, крепкий и поджарый парень с темно-русой бородой и синими внимательными глазами, имевшими подчас неожиданное, острое и почти пронзительное выражение благодаря странным, в тонких складочках, векам, будто сделанным из другой, более старой и чуткой кожи.
   Красивое и резкое лицо его казалось бы даже жестоким, если давно уже не переросли бы эту жестокость горечь и собранность, главная тайна которых словно таилась в глубокой вертикальной морщине меж бровей. Был он коротко стрижен, с круглым затылком и крепкой шеей, все делал веско, с нутряной правдой каждого движения, и когда ел вареную сохатину, шумно втягивая горячую влагу, шевелились его виски и крупные углы челюстей ходили ходуном, выпукло и подробно переливаясь под кожей мелкой косточкой. На гулянке охотников, хладнокровно и между делом заливая в рот водку быстрым круглым движением, Павел, бодро участвуя в завязке застолья, с его середины начинал дремать, подперев голову рукой, и на правой щеке проступало от водки красное и извилистое аллергическое пятно. Так он и кемарил, все больше роняя голову на слабеющей руке, но, когда его о чем-то спрашивали, тут же отзывался резким и ответственным баском, точно и как по писаному отвечая: "Река Пульванондра, сто восьмой километр" - или: "Бер-решь. Прямослойную кедровую доску..." И так же, но уже с какой-то трезвой рассветной бодринкой отзывался он, когда будили его среди ночи или ранним утром, и казалось, давно он уже лежит с открытыми и сухими глазами.
   Взбодрившись, он вдруг рассказывал про своих собак, к которым относился почти как к людям и во всех случаях непослушания видел глубоко осознанную вредность и пакостливость. "Рыжий! Рыжий! От-т скотобаза! Рыжий!" - грозно орал он на своего Рыжика, который, бывало, ломанувшись куда не следует, делал вид, что не слышит, и останавливался только тогда, когда разъяренный Павел, пальнув поверх прижатых ушей из "тозовки", срываясь на хрип, свирепо добавлял к кличке короткое и зычное ругательство. Рассказав, как Рыжик с Пихтой залезли на лабаз и сожрали сливочное масло, Павел вдруг снова начинал дремать, снова проступало продолговатой кляксой водочное пятно и снова засыпал он под волнообразный мужицкий галдеж.
   Хорошо дремалось под этот гам и не хотелось домой, а сутки спустя он просыпался в своем большом рубленом доме часа в четыре ночи и до шести не мог, глядел ясными очами во тьму, чувствуя, что чем сильнее старается, тем живей его мысли и бессонней глаза. Он начинал ровно и полого дышать, будто пытаясь запустить какой-то знакомый движок, который надо лишь провернуть, чтобы схватило, а там он и сам попрет, и старался о чем-нибудь усиленно думать, чтоб мысли, цепляясь друг за друга, уже без его помощи заплели бы свою дорожку и увели куда-нибудь далеко-далеко, и когда это почти происходило, вздрагивал всем нутром и снова оказывался один на один со своей беспощадной и одинокой бодростью.
   Летели трое - Василич, Серега Рукосуев и Павел. Василич, или Виктор Васильевич Вершинин, - директор Верхне-Инзыревского госпромхоза, плотный человек лет сорока с небольшим брюшком, русыми усиками и майорским взглядом серых навыкате глаз. Иногда в его лице просматривалось даже что-то львиное, когда он причесывал свои золотистые и упругие, как съехавшая генераторная обмотка, волосы, и в шерстяном пиджаке с толстым кольцом на пальце входил в кабинеты краевого начальства. Сам родом из Абакана, он пятнадцать лет отработал руководителем большого промхоза на Чукотке.
   Серега Рукосуев, старый товарищ Павла, - лучший промысловик района, охотник-арендатор, крепкий, боярского вида мужик в высокой собольей шапке, все боярство которого слетало, как только он начинал говорить об охоте: в глазах загорался несолидный огонь, а улыбка открывала нехватку половины зубов. В неохотничьей компании, если не заходила речь о его любимом деле, он напряженно молчал и даже среди своих не принимал разговоры о тракторах и вертолетах, считая изменой охотничьему делу. Был он охотник высочайшего, запредельного пилотажа, и свидетельствовали об этом его неожиданно небольшие и почти белые руки, которыми он работал так, что ни грязь, ни масло, ни мозоли к ним не приставали. Серега летел, на первый взгляд, непонятно зачем, якобы за сетями, хотя сети спокойно можно было купить без него, но Павел хотел, чтобы Серега, во-первых, поближе сошелся с Василичем по охотничьим делам, а во-вторых, просто поглядел другую жизнь и немного развеялся от многолетнего сидения в поселке.
   Василич уже пришел в то заведенное состояние, которым сопровождались его зарайонные поездки. Он только что прилетел с аукциона, где из-за каких-то нерадостно-удачных стечений обстоятельств, падений курсов и чьего-то разорения отлично сдал всю пушнину. Сезон нынче выпал тоже на редкость удачным после прошлогоднего провала, и это, временно радуя, говорило лишь о том, как все вокруг, включая природу, расшаталось. В тот год Павел взял двести семь соболей.
   Павел с Серегой, собранные, сидели в конторе, когда ворвался Василич со стеклянным дорожным блеском в глазах, с наклоненным вперед и будто переломленным в заду коротконогим телом, в кожаном меховом полупальто, ондатровой шапке и с толстой черной папкой под мышкой:
   - Так, все, погнали!
   На морозе у крыльца тарахтел в белом облаке еле живой "уазик", в нем с важной и независимой терпеливостью сидел в собольей кепке водитель Николай Иваныч, которому выпученный Василич бросил:
   - У "Кедра".
   Из "Кедра" они выскочили с побрякивающим пакетом "Серебра Сибири".
   Сквозь просветы меж избами в мутной морозной дали маячил противоположный берег Енисея - ровная стена с галочкой распадка и щеткой редкого лиственничника. Когда подъезжали к аэропорту, из-за этой щетки бесшумно выплыл и навис над Енисеем диксонский "Як-40" с растопыренными закрылками и горящими фарами.
   У окошка отдела перевозок стоял только что прилетевший на вертолете из Сургутихи бодрый дед Иван Трофимович Попов.
   - Деуска, - басил он в окошко, - билетья есть в Красноярска?
   Та что-то плела, дед дрожащими, толстенными, иссеченными поперечными складками пальцами с огромными кругло-выпуклыми ногтями совал в окно деньги и паспорт.
   - Паса, выручай, - обернулся он к Павлу, - нету-ка билетьев нисколь! Знатьё - дак сидел бы дома!
   - Обожди, дед, будут тебе билетья! - подмигнул Павел, недавно потерявший отца и с какой-то особой жгучей заботой относящийся теперь к пожилым людям, приобнял за плечо деда, у которого месяц назад принимал аккуратно вычесанную пенсионерскую пушнину. Через две минуты он выходил из отдела перевозок: - Дед, держи билетья и - по коням!
   - Все по-человеч-чи, - одобрительно сказал Василич.
   Самолет стоял на площадке, сквозь снег просвечивал бетон, пахло авиационным керосином, алюминием и дизельным выхлопом от тарахтящего заправщика. Портовский техник в унтах и грязном комбинезоне проверял на конденсат ледяной прозрачный керосин, сдаивая его из плоскостей в стеклянную банку с проволочной ручкой. Галдя, мужики поднялись в самолет, где Василич первым делом распорядился:
   - Девушка, принесите-ка нам, пожалуйста, стаканья! - Взгляд его наконец утерял суету и оттаял.
   Серега достал домашние шаньги, котлетки, Павел мороженого омуля. Подняли пластмассовые стаканы, сдвинули их, те мягко и беззвучно согнулись, и Павел, издав хрюкающий смешок, крикнул:
   - Деуска! А путних стаканьев нет?
   Девушка, угловато-стройная, с милым, припудренным прыщиком возле сочно накрашенного рта, улыбнулась и, разведя руками, звонко сказала:
   - Нету. Знала - дак для вас взяла бы!
   Павел, расстегнув черное полупальто с меховым нутром, сидел, приложив висок к ледяному оконцу. Из высоко поднятого воротника виднелась его крепкая жилистая шея, выпуклый угол челюсти и перекатывающаяся в зубах спичка. Самолет уже описал круг над тайгой и, пролетев над скалистыми щеками белого, со сливочными складками Енисея, потянул, набирая высоту, над правым каменным берегом. Сквозь мутную рябь облаков, вскоре рассеявшихся, все выше громоздились сопки, вздувалось неправильными пузырями бело-штриховое полотно, как ремнями стянутое речками и распадками, и чем сильнее выпирала земля, тем сильнее натягивались речки и распадки и тем безлеснее становились шершаво-меловые верхи гор. После безвылазного трудового года, после месяцев тайги будто долгожданный ураган нес Павла над родной Сибирью, и все стояли перед глазами синие бурановские дороги, знакомые до каждого гвоздя избушки, повороты реки, заиндевелые скалы и убегающие фигуры сохатых, деревянно, как ходулями, с круговым захлестом перебирающие ногами по припорошенному льду.
   Вспоминался особенно любимый отцом Аян, красивый тактичный кобель лайки, серый с белым низом, белым плечом и белой полосой ото лба по носу. Двигался он аккуратно, с литой изящностью неся мощное тело на высоких стройных ногах и беря след, без напряжения перемахивал упавшую лесину, поджимая задние лапы экономным пластилиновым движением. Солнечным деньком в тайге, когда Павел пил чай у костра, прибегал разгоряченный и, не в силах сразу остановиться, несмотря на ходящие ходуном бока, рыскал вокруг костра, черпая пастью снег, а потом останавливался, и встречное солнце обводило пушистый силуэт нежным ореолом.
   По осени, до сильных морозов, Павел варил собакам на костре возле избушки. Наливал в таз густую, со льдышками, воду, не желавшую смешиваться с пыльным сухим комбикормом, ставил таз на два бревнышка, между которыми по-морозному едко трещал костер. Таз начинал ворчать, на дне зрел и пробивался пузырь, потом другой, и вскоре таз вовсю бурлил и пузырился, а Павел стоял и помешивал его деревянной, похожей на лопасть мешалкой. Мешалку эту он клал на лабаз у двери, и ее заносило снегом так, что торчала только ручка, а иногда забывал в тазу, и собаки утаскивали ее, и он, ругаясь на них, делал новую, а они утаскивали и новую, и, когда Павел приезжал весной на лодке пилить дрова, возле избушки валялось несколько таких заплесневелых лопастей.
   Уже вовсю сияли звезды, а сварившийся корм еще стыл на лабазе, и Павел, выходя его помешивать, строго поглядывал на дрожащего голодной дрожью Аяна. За день натаскавшись по тайге, Аян ел, вздрагивая утянутым животом, распустив плотно закрученный хвост, и на спине бессильно белела заледенелая вмятина распадающейся на стороны шерсти. Аян судорожно подхватывал кусок рыбы, а наедаясь, вежливо косился на Павла и, отвечая на одобрительные слова хозяина, чуть прижимал уши и чуть двигал хвостом, а Павел с гордостью и любовью глядел на мощный торс своего кормильца, на беззащитно тонкие щиколотки с какими-то почти заячьими жилками на неутомимых ногах. Жилки эти вытирались от бесконечных снегов, и виднелась голая розовая кожа в кровавых ссадинах. Еще порывшись в каше, Аян отходил, раздувшись, как бочка, отяжелевший, обессиленный, и, будто извиняясь за свое тяжелое и ненормальное насыщение, слабо вилял хвостом и, нахохлившись, нырял в снежную дыру катуха переживать эту свою тяжесть как болезнь.
   Павел заходил в избушку и со светлым облегчением ложился на нары. Иногда в мороз он запускал Аяна в избушку, и тот спал под нарами, и плоско и беспомощно лежали на полу его трудовые ноги, и Павел наклонялся и щекотал волоски на пятке под большой шершавой подушкой, и Аян во сне смешно, по-щенячьи дергал лапой. И снова спал, размеренно вздымая грудь и временами по-человечьи тяжко вздыхая, а Павел не мог заснуть и, слушая мерное дыханье, глядел бессонными глазами куда-то вдаль, за бревенчатую стену, за ночную таежную даль, и думал, что, видать, на роду у него написано так вот не спать, бдеть, хранить чей-то сон... Потом в набитом собачьем брюхе что-то все тяжелей ворочалось, бурлило, из-под нар начинал подтекать знакомый и почти родной смрадец переваренной рыбы, Павел негромко будил Аяна, и тот, потянувшись длинными ногами, вставал и с аккуратной проворностью уходил в морозную ночь.
   Иногда Аян проявлял поразительную чуткость, когда, подходя к развилке лыжницы, по взгляду хозяина угадывал, по какой надо идти, а иногда - полную дурость и беспомощность: по пути между избушками, убежав за соболем, он, если следы уводили назад, возвращался в покинутую избушку и там оставался, и если бы Павел не приходил за ним, зная эту причуду, то давно бы замерз, не сдвинувшись с места, подъев вокруг избушки все, включая собственный навозец, и пребывая в твердой уверенности, что его не бросят среди снегов и мороза.
   В паре с Аяном работал у Павла по зверю Рыжик, молодой рыжий кобель. Однажды под осень вышел к поселку и крутился возле него, деря по ночам коров, медведь. К Павлу прибежали, сказали, что видели того возле дизельной. Павел схватил карабин, собак. На беду, как раз возле дизельной кипела дурацкая собачья свара, и Павел, не зная об этом, отпустил собак, и засидевшийся Рыжик ввязался в драку, и хотя тут же побежал за взбешенным хозяином, время было упущено, и Аян, уже хвативший свежего следа, несся в густой пихтач, где таился на все готовый медведь. Когда Павел подбежал, пихтач был уже охвачен истошным собачьим визгом. Он рванулся туда вместе с Рыжиком, выстрелил по медведю, ранил, попал в переднюю лапу, зверь ломанулся навстречу, и Павел, свалив его прямым выстрелом в трех метрах от себя, бросился к Аяну. Он еще был жив, и Павел все укладывал кишки в распоротый живот, потом взял любимого кобеля на руки и понес, а тот через несколько шагов поднял голову, лизнул его в губы и испустил дух.
   2
   - Ну ты чё, Пал Григорич, мышей не ловишь? - толкнул Павла Василич, кивнув на пакет. - У нас вроде в котомке булькотилось чё-то.
   - Пал Григорич смертью храбрых, - подмигнул Серега.
   - Да пошли вы в баню, обормоты, сами ббошки повешали, - рыкнул Павел хохоча, замахнувшись на Серегу, и так они еще долго пререкались, пили, толкались и тряслись от смеха, а в Емельяновском аэропорту сели в машину и помчались по крупному сибирскому асфальту в Красноярск. Бежала под капот серая трасса, то и дело передуваемая туманными струями поземки, и впереди перед ними перла, приседая на ямках мощной кормой, огромная "тойота-краун-мажеста" с правым рулем и выбитыми габаритами.
   Ночевали у Василичевого знакомого в доме из грубого бетона, за толстой железной дверью. В квартире было тепло и чисто, несмотря на ремонт в ванной. Николай, хозяин, узнав, куда они едут, все рассказывал, как "гонял тачки со Владика", как сел за руль первой машины, едва зная, где какая педаль, и как разбил этот самый шестицилиндровый полупредставительский "марковник" "тойоту-марк-два", заблудившись на каких-то бетонках возле китайской границы.
   Жена Николая, Таня, молодая, совсем девушка, вышла в байковом халате и, быстро собрав на стол, скрылась в комнате. Была она с непроколотыми ушами, ненакрашенная, с чуть розоватыми веками и полупрозрачными серыми глазами. Позже, когда мужики уже вовсю сидели за столом, она старательно чистила свои крупные зубы над раковиной, долго и по-разному открывая рот, и в нем гулко и тоже на разные лады отдавался мягкий шоркоток зубной щетки.
   Под утро Василич снова гнал, снова стекленели его майорские глаза, и металось в них грешное дорожное пламя. Из города они мчались назад в Емельяново, а когда были взяты "билетья", Василич рванулся на второй этаж в пустынный и прохладный портовский ресторан, где они ждали регистрации на Владивосток и где Василич успокоился, только когда на столе появились пельмени в горячем бульоне и большая ледяная бутылка "Минусы", из которой официантка, эффектно заложив левую руку за спину и переломясь, налила три рюмки. Серега Рукосуев только кряхтел, улыбался, и, когда жевал, склонясь над тарелкой, ходила и шевелилась, как живая, его светлая неухоженная борода.
   В самолете, пробираясь по проходу, из-за какой-то путаницы с местами вдруг зарыдала, затряслась в истерике стареющая женщина, а потом сидела с бледным лицом и пила минеральную воду из холодного стакана, и стенки его в такт дыханью то и дело покрывались туманом. Рассветало, погода была ясной, лишь изредка наплывала опаловая дымка, и еле ползли горы в аскетической штриховке тайги; снова вспухая меловыми буграми меж речек и распадков и вдруг прорезаясь острым хребтом, плыли большие и малые реки, дороги, условно-схематичные поселки, и сидели в ряд, несясь в свой небывалый отпуск, Павел, Василич и Серега, а под ними в деревнях и поселках кололи дрова, везли сено, мчались на "Буранах", перли по трассе из грубого асфальта на искалеченных "каринах" такие же промороженные и продутые ветрами, измученные разобщенностью и разлуками Пашки, Василичи, Сереги.
   ...А разлуки последнее время как-то навалились. Этой осенью нескладно уезжала Галька, младшая и непутевая дочка бабки-соседки и Серегина свояченица. Павел очень любил ее сына Ваську, растущего без отца, да и с бабкой они давно жили почти одним хозяйством, и разом решились бы все проблемы, если бы Павел наконец на Гальке женился. Галька мазала веки чем-то неуемно-серебристым или зеленым, что совсем не шло ее темным глазам, но главная беда заключалась в ее заполошности, ненадежности и в том, что, хватив стопку, она слетала с катушек, и все, включая собственного сына, становилось ей трын-трава. "Пока сам дома еще куда ни шло, а на охоту уйдешь, такой гуд откроет, что крыльца родного не узнаешь, не говоря уж, что всех щенков переморит", - говорил Павел и с особым упорством не позволял с ней никакой близости, хотя Галька частенько и забегала с гулянки "за магнитофоном", разгоряченная и дикошарая.
   У Гальки было много ухажеров, и всех она бестолково растеряла, ненадолго вышла замуж в Енисейске и, приехав как-то под осень, в темно-сером длинном плаще солидно сходила по трапу, а сзади скромно ступал паренек с коляской и чемоданом. Через день, правда, она уже носилась по гостям в родной фуфайке.
   В поселке Гальку на работу не брали, а надо было кормиться и кормить Ваську, и она уезжала в Подтесово, где ее подруга училась на курсах судовых поварих. У бабки гостил племянник Михаил из Магаданской области, и оба уезжали на одном теплоходе. Бабка плакала: было ясно, что с Мишкой они больше не увидятся, а Галька весь день была необычно возбуждена, Павел даже подумал, что она пьяная. К теплоходу Галька вышла до неузнаваемости накрашенная, с опасно пышной копной белых волос, в каком-то лимонном наряде и красных лакированных туфлях. Павел обнял ее, и она неожиданно порывисто прижалась: "Ты уж береги бабушку и Ваську!" Васька тем временем дурацки хохотал и скакал, держась за бабку, а когда убрали трап и ревущая Галька с Мишкой стояли на второй палубе, вдруг в голос заплакала пятилетняя Серегина Машка: "Тетю Галю жалко!"
   Когда через полчаса Павел зашел к бабке, та, покачиваясь, сидела на лавочке, уставясь в белую точку теплохода на фоне далекого мыса. Она повернулась к Павлу, вытерла глаза платком и сказала:
   - Ой, не знай, чё будет, Паша. Здоровье кончбатся, старость подстигат.
   "Без царя в голове девка", - говаривал, глядя на Гальку, Григорий Анисимович, Павлов отец, каждый год приезжавший через полстраны и в последний приезд казавшийся особенно изношенным, постаревшим - в бане было больно смотреть на впалый живот и совсем тонкие предплечья. Одетый в чистую рубаху и темно-синий пиджак, отец сидел за столом по-флотски подтянутый, чернобровый, с квадратной седой скобкой на затылке, и на испещренном сухими морщинками лице живым галочьим светом жили глаза.
   Самую главную часть жизни Григорий Анисимович провел на Таймыре, куда попал незадолго до войны и не по своей воле и где возглавлял гидрографический отряд, перебрасывавший грузы и людей на вездеходах по льду Пясинского озера. Там он и остался на долгие годы и жил бы по сей день, если бы не гипертония жены, которой врачи настоятельно рекомендовали переехать в среднюю полосу и с которой Григорий Анисимович перебрался в небольшой поселок в Калининградской области на берегу моря и откуда вернувшийся из армии Павел отправился в Иркутск учиться на охотоведа.
   Григорий Анисимович все старался до Павла дотронуться, приобнять его, убедиться, что этот вот крепкий и умелый малый - его родной сын, и дотошно заваривал чай небольшими порциями, а спитой тут же выливал, так что, когда Павел прибегал на перекур, чая не было, и он раздражался, а ночью лежал, горя от стыда, потому что преодолеть это раздражение было труднее, чем закидать тележку обхватных листвяжных чурок.
   Когда отец умер, Павел был на охоте, и мать специально сообщила позже, чтобы не дергать его из тайги и чтоб он не рвался даже на девять дней. Павла две недели не было на связи, он ввалился в избушку разгоряченный, с горой пушнины, с четырьмя свежестреляными соболями в поняге. Хотелось побыстрей разделаться с дровами, водой, выйти на связь и поделиться успехами. Он даже знал, что и как скажет: сначала спокойно расспросит всех о делах, поворчит на погоду и собак, а потом, на Серегины слова: "Ну а у тебя как делишки?", зевнув, небрежно бросит: "Да вот четвертый десяток добираю", а совсем перед сном подробно расскажет, как добыл "в день" четырех соболей и как последнего уже в темноте вырубал из дуплистой кедры. Он долго копался возле избушки, возил дрова на "Буране", а потом зашел в тепло, разделся и включил рацию.
   - Кедро-вый, - заранее улыбаясь, специальным конфиденциальным голоском позвал он Серегу.
   - На связи, Топкий, - деревянно отозвался Серега и, крякнув, резанул: Короче, Паша, приготовься, дома у тебя новости совсем хреновые, отец твой умер... Как понял меня?
   - Понял, Сережа, понял, - ровно сказал Павел и, зарычав, упал лицом вниз на нары.
   После охоты он летал к матери, которая с каждым днем все смелее перечисляла подробности последних дней отца и, стоя за спиной Павла, перебирающего фотографии, все поправляла прядь на его макушке, где редеющие волосы распадались, и жгучая бессмысленность этого невольного движения доводила Павла до молчаливого отчаяния. Мать уговаривала забрать "чё надо из папиного, все равно пропадет теперь", - а Павел морщился ("Ну куда я в такую даль попру?") и взял только дневник и старинный топор с клеймом, с горестной решимостью сбив его с топорища.
   ...Снова облака тонкой волнистой пленкой закрывали землю, самолет спал, спал Василич, уронив руку с толстым золотым кольцом на пальце, спал Серьга Рукосуев, приоткрыв полубеззубый рот, и только Павел, откинувшись в кресле, глядел перед собой закрытыми глазами, а внизу полз Становой хребет и на западе, отделенный нечеловеческим расстоянием, все удалялся Енисей с Красноярском, а где-то на том конце России под шорох балтийских волн спали мать и сестра, спала под снегом отцовская могила, и вся Павлова жизнь волнистой облачной пленкой была растянута на тысячи верст.
   3
   Во Владивостоке стоянка перед зданием аэропорта была заставлена японскими автомобилями. Из белой в налете грязного снега "хонды-аккорд-инспайр", сверкнувшей фарами, улыбаясь, вылез Василичев друг и абаканский однокашник Леха Беспалов. С Василичем они не виделись лет двадцать. Долго обнимались, трясли друг друга.
   - Лех, где кости в тряпки кинуть? - спрашивал Василич, поглядывая на несущуюся мимо заснеженную сопку с голо-прозрачным дубняком.
   - В "Океане", пожалуй. Подъедем сейчас, разберемся. Короче, вы сегодня устраивайтесь, а завтра уже по стоянкам рванем. Цены упали, кстати. Вам вообще что нужно-то?
   - "Сурф" дизельный для конторы и нам с Пал Григоричем по такой какой-нибудь чахотке. - Василич похлопал по щитку.
   Деньги отдали на хранение Лехе, а сами устроились в прохладно-зеленоватой гостинице "Океан", где Василич каждому выделил номер. В ресторане они взяли салат из кальмаров под майонезом, борщ, свинину с жареной картошкой и холодную "Уссурийскую", которой они огрели бутылок пять, после чего Павел еле дополз до номера и как провалился с перепоя и недосыпа. Через некоторое время, правда, зазвонил телефон, и вкрадчивый женский голос поинтересовался, не нужны ли "девочки". Павел пробормотал что-то вроде "какие на хрен девочки". Голос умолял: "Ну хоть посмотрите на моих красавиц", но Павел пробубнил "успеем" и провалился в сон.
   Проснувшись часа через три, он окатился под душем, оделся и вышел проверить товарищей. Дверь в соседний номер была не заперта. В кресле неподвижно спал Серега. Василич пошевелился, встал с кровати и, глядя сквозь Павла, пробрел в ванную. Павел выполз на улицу и пошел к Морвокзалу.
   После аэропортов, дорог, ресторанов, после бесконечной самолетной гонки от непередаваемого чувства края вдруг перехватило дыханье. Перед Павлом была бухта, тесно забитая ржавеющим флотом. Ближе всего стоял белый в рыжих подтеках плавучий госпиталь с красными крестами на круто изогнутом корпусе, за ним в ряд огромные, брошенные на произвол судьбы военные корабли, с сетками антенн, с подтеками под ноздрями клюзов, страшные в своей бессильной мощи. Справа подваливал к пирсу пассажирский теплоход, а прямо перед Павлом тарахтел, подрабатывая к берегу и с носа высаживая пассажиров, изношенный, крашенный черной краской катер. И все это старое железо ходило ходуном, вздымалось вверх и опускалось вниз в прозрачной матово-голубой воде океана. Клубилась из-под винтов бело-голубая пена, и эта поразительная и спокойная зеленая синева дышала, колыхалась и излучала такую абсолютную силу, что Павел, несмотря на тяжелейшее похмелье, застыл как зачарованный, будто захлебнувшись, захлебнувшись живой, дышащей синевой, такой неожиданно близкой и такой отстраненно-далекой и на тысячи безлюдных верст такой же чистой, могучей и будто говорящей: в каждом заливе, в каждой береговой извилине, в ведре, которое матрос на веревке подымает на палубу, везде я - шевелящийся, дышащий и огромный океан. А у самого берега, на полной синего света воде, не приставая к этой синеве, пузырилась, прибиваясь, бурая мазутная грязь.