– Про шишки. – Опять зазвучала гитара. Играла Полякова умело. Её осторожные пальцы добывали из инструмента ту музыку, которую она хотела. Она не всё время смотрела на струны, иногда взглядывала поверх них.
   Милиционеру Власу, вдруг, показалось, что она смотрит прямо на него, но каким-то несколько неожиданным для него взглядом. Не то его удивило, что она на него посмотрела (на него ещё как смотрели!), а то, что в этом взгляде не было ничего привычного. Ни кокетства, ни заигрывания. Она смотрела так, точно не замечала ни его лица, ни его стати, а будто смотрела куда-то в него, обращаясь к чему-то запрятанному в нём, к тому, кто был в нём, о ком он сам, кажется, не знал, но догадывался.
 
Ты жевал когда-нибудь шишки?
Шишки обыкновенные с ёлок?
 
   Вопрос был задан, но отвечать на него, конечно, было глупо, да и не требовалось ответа. Музыка играла, и звучала она тревожно, немного надсадно, будто гитаре было больно.
 
…Больно было стоять
и смотреть тебе вслед.
Ещё больней было бы
бежать за тобой и догнать.
Ты шёл уверенным и горьким шагом!..
Коричневый плащ
развевался на ветру за спиной,
как флибустьерский парус.
Это так модно!
Все ходят в коричневых плащах!
 
   Музыка разразилась гневом, протестом, но обрела нежность, сделавшись тише…
 
Но в том, что ты уходил,
была такая горечь!
Ведь это у нас была гроза в лесу,
поваленные ёлки и много клейких шишек.
Запах от них сладкий, срывать нелегко:
пальцы слипались, а под ногами
– сорванные грозой провода.
Между проводами прыгали
и много шишек нарвали,
и пробовали их есть.
«Бойтесь электричества,
– кричали взрослые с дачи, —
вас дёрнет током от столба и убьёт».
 
   Прозвучал отрывистый музыкальный интервал, форте, фортиссимо! А после – спокойно, грустно:
 
Мне показалось, что я опять
разжевала свежую шишку (а ты уходил!),
и зубы склеиваются,
и запах во рту зелёный-зелёный…
Куда ж ты уходишь?
Ведь это с тобой мы сидели
на поваленной ёлке…
Ну, почему я тогда не ступила
На оголённые провода…
 
   Гитара смолкла. Голос смолк. Оказалось, что в райотделе номер тринадцать, да и во всём этом отдалённом районе огромного города, самая настоящая глубокая ночь. С диким визгом тормозов влетела во двор патрульная машина. Майор поднялся, сказал:
   – Добре, ребята, – и пошёл на выход.
   Сергеев последовал его примеру.
   …А Влас этот, молодой плечистый Влас, пошёл на выход неуверенно, потому что вспомнил, как отец сломал гитару, разбил о косяк, чтоб сын не отвлекался от учёбы в школе (девятый класс), не лоботрясничал, изображая из себя Высоцкого и Джона Леннона… Теперь Влас в порядке, и школу окончил, и даже юридический, отец доволен, мама тоже. Конечно, возня в милиции с подследственными достаёт, и тогда хочется собрать старую гитару. Иногда видит во сне её, раздробленную на кусочки (в жизни только дэка отломилась, струны со звоном взвились), и плачет во сне, как по умершему человеку. Однажды проснулся – все щёки мокрые от слёз… Девица нынешняя умела играть, хотя и он мог бы играть теперь не хуже, если бы не перестал. Что касается её как задержанной, то его дело – сторона. А Клековкин, тот в замешательстве. Но «эта задница» всегда в замешательстве, пока не начертает любому гражданину на лбу статью уголовного кодекса. Влас вышел.
   …Клековкин всё это время делал вид, что он так, присутствует, потворствуя невольно чудачеству старшего по чину, а на самом деле занят срочной работой, но глаза его, то и дело зорко выпаливали в Полякову, эту исполнительницу баллад.
   Она, вроде, ожидала от них другой реакции. Но реакция была такой, более чем сдержанной. Успокоила себя: выслушали, не перебивая, значит, в сущности, оценили. Розовая краска удовольствия растеклась по её смугловатым щекам. Она сидела, немного уставшая от того, что пережила сейчас. Нынче баллада «Про шишки» получилась лучше, чем в общежитии института, где она выступала перед своими недавними однокурсниками.
   В милиции снова стало шумно, будто ночь моментально превратилась в какой-то ненормальный день. Кто-то заорал утробно. Сапоги прогремели по коридору, звеня подковами. Голос воскликнул задавленно: «А ну, без рук!» И тут же прозвучала затрещина, а после чей-то стон. Несмотря на весь этот шум, здесь было очень немо (так казалось Поляковой), и перед ней сидел полностью немой следователь Клековкин.
   Виктор Викторович слышал впервые, чтобы человек наигрывал так на гитаре, при этом выпевая какие-то слова (не песня это, а непонятно что). Но вдруг, вспомнил, что её пение называется, кажется, речитативом, слово, которого он никогда не говорил вслух потому, что, как ему казалось, не знал этого слова, но сейчас оно откуда-то выскочило, его удивив.
   Он заметил, что лицо у задержанной было накрашено совсем не так, как у девок. Грим не прибавлял Поляковой женской привлекательности, и, скорее, отталкивал он мужской взгляд. Такой вывод сделал Клековкин случайно.
   Он испугался непривычного для себя понимания, излишней широты собственной души, которая ему в этот момент показалась… предательской. Но этот чужой ему Клековкин продолжал-таки подмечать: и одета не так! И чулки узорчатые совсем не так смотрятся под этим бесформенным одеянием, похожим на костюмчик грустного клоуна (материя разрисована белыми и красными яблоками). Виктор Викторович подумал, что он, пожалуй, её отпустит. Вот и патрульная прибыла, могут подбросить задаром. Живёт она недалеко отсюда, но, если на такси, то недёшево, ведь ночь.
   – Нельзя ли вызвать такси? – спросила небрежно девица ещё тем особым артистическим голосом, с которого не успела пока перейти на обыденный.
   Голос этот уколол Виктора Викторовича. Вернее, суть самой просьбы, в основе которой лежало неведомое ему презрение к только что уважительно припомнившейся оплате за ночное такси. Живут же некоторые, наследство сваливается, чёрт возьми! Не-ет! Так дело не пойдёт! Расслабляться нечего.
   – Вы, кажется, сказали, что исполняете свои песенки где-то… Где? В клубе, в концертном зале, в филармонии?
   – Нет, я, к сожалению, такой возможности не имею. Я довольствуюсь случайными слушателями. Но меня это не смущает, так как правильно сказано: «Искусство принадлежит народу». Когда я училась, то выступала в институте. Я хочу совершенствоваться и я добьюсь. К тому же, человек искусства радуется уже тому, что живёт искусством, это – «сон золотой». Есть и другой вид сна – «сон разума», и он, конечно, «рождает чудовищ». Плохо, если не уважают первый, а второй господствует во всевозможных видах. Что касается меня, то у меня есть некоторые идеи и мне бы хотелось их реализовать.
   – Девочек-то «с идеями» полон лагерь под Тагилом! – вырвалось у Виктора Викторовича. Он вспомнил спецколонию для проституток.
   – Они что, за идеи сидят? Но ведь, кажется, то время прошло…
   – Для них время никогда не пройдёт, – сострил.
   – Не правда ли странно, – вздохнула Полякова. – Ночь, милиция, двадцать первый век… А знаете, Франсуа Вийон все свои стихи написал в тюрьме?
   – Ну-ну, эрудированная, – усмехнулся Клековкин, будто быть таковой плохо.
   – Моя жизнь ещё не определилась. Я ищу себя…
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента