Страница:
Татьяна Соломатина
Папа
* * *
– Я уехала из этого города двадцать лет назад…
Я всё ещё достаточно молода для того, чтобы нравиться двадцатилетним глупым щенкам, и всё же достаточно стара, чтобы рассчитывать на понимание, лениво бросая подобное бармену за пустой стойкой.
– Не может быть! – вскидывает он лохматую гриву. И его взгляд становится более внимательным. Если не сказать – пристальным. Но ещё не профессиональным. Он – двадцатилетний глупый щенок. Посмотри, мальчик, ещё более внимательно. Посмотри несказанно пристально. Это так важно для человека – умение внимательно-пристально смотреть. А уж в твоей профессии…
– Вас, наверное, увезли отсюда ребёнком, да? – отвешивает комплимент, немного кокетничая. Часть ремесла. Но не такая важная, как наблюдательность.
– Нет. Я уехала из этого города двадцать лет назад. Мне было двадцать четыре года. Ты бармен. Ты умеешь считать.
Наклоняется ко мне через стойку и почти интимно шепчет:
– Иногда я недоливаю. – Ничем не рискует. Умный мальчик. Немного манерный и слишком уверенный в своей неотразимости. Но умный.
Прикасаюсь к его почти девическому запястью:
– Смотри внимательно. Внимательно смотри на меня. До полудня ещё час, и весна в этом городе так же щедра на солнечный свет, как владелец твоего заведения – на открытые пространства. Я очень молода вечером в искусственном свете. Я откровенно юна на танцполе и становлюсь совсем девочкой в постели. Но здесь и сейчас, на верхней палубе этого ресторана, смотри внимательнее мне в глаза.
– Морщинки, да? – он всё ещё немного кокетничает. «Морщинки, да?» Заговорщически так.
– Нет. Хотя и они. Но ты неглуп, потому тебе я скажу – смотри не на морщинки вокруг глаз. Не на губы, не на лоб и не на что другое. Хочешь узнать, сколько женщине лет, смотри ей в глаза.
– И? – несмело. Но ещё не отстраняясь. Заинтригован. А может, они все поехавшие на тренингах.
– Разве бывают такие глаза у твоих ровесниц?
– Такие голубые? Такие красивые?
– Перестань!
– Опытные?
– Не совсем… Как тебя зовут?
– Артём.
– Понаблюдай за собаками, Артём. Смотри в глаза щенкам и взрослым псам. И тебе всё сразу станет ясно про женщин. Кстати, по глазам можно вычислить не только возраст, но и…
– Счастье?
– Точно.
Точно умный мальчик.
– Счастье молодит, – отстраняется.
Очень умный мальчик.
– Да. Но я сегодня здесь ностальгирую, так что налей мне семь по пятьдесят текилы.
– Но это же триста пятьдесят!
– Артём, никогда не говори женщине, сколько ей пить, если только это не твоя женщина. К тому же ты можешь недолить – и на круг выйдет триста.
– Верно! – смеётся.
Если его густую гриву привести в порядок обычной короткой мужской стрижкой, он будет не только умный мальчик, но ещё и красивый мальчик… Ну да дело его.
А пока он делает своё дело, я закуриваю.
Я всё ещё достаточно молода для того, чтобы нравиться двадцатилетним глупым щенкам, и всё же достаточно стара, чтобы рассчитывать на понимание, лениво бросая бармену в пустом зале: «Я уехала из этого города двадцать лет назад…»
Было так же солнечно. Сентябрь в этом городе так же щедр на свет, как и апрель.
Перед тем, как уехать, я много ходила пешком. Я любила и люблю ходить пешком. Но тогда я ходила пешком не из любви. Я ходила пешком, чтобы выходить решение. Вру… Неэлегантно и неуместно обманываю. Я ходила пешком, чтобы выходить себя до конца. Сойти на нет. Стесать под ноль. Весь июль, весь август и почти весь сентябрь я ходила пешком.
Августовский ливень. Я бреду, уже почти обессилев. Я прошла по жаре от центра города до четыреста одиннадцатой батареи. Опустила раскалённые ходьбой ступни в воду. Маленький пляж. Каменистый, неуютный. Приезжие его не знают. У жителей города – дела. Да и небо уже грозовое. Сегодня я говорила с папой. И он сказал мне:
– Да я что? Я ничего. Вот мама…
Двадцать лет назад и все двадцать лет перед теми, что двадцать лет назад:
– Вот мама…
Чудесное слово «папа». Гораздо лучше жёсткого, колючего – «отец». «Папа» – это домашнее. Как любимая пижама. Как покой. Как чашка горячего чаю с лимоном после ванны, которая после ледяного косого ливня. «Папа!» – и тебя уже ничто не тревожит. «Папа!» – и тебе уже ничего не надо решать – всё решат за тебя. Каждой девочке нужен папа. Папа. А не слово.
Августовский ливень. Улицы пусты. В этом городе они пустеют моментально. Ни в одном городе мира они так не пустеют во время ливня, как пустеют они здесь. Я бреду в гордом одиночестве, уже почти обессилев. Босиком шлёпаю по лужам, не обращая внимания ни на льющиеся сверху прозрачные холодные струи, ни на грязные фонтаны, вырывающиеся из-под колёс проезжающих машин. Всё, что сверху, – прозрачно. Всё, что снизу, – грязь. Мне холодно, но всё равно. Я насквозь промокла, но мне всё равно. Мне настолько всё равно, что я всё пропускаю сквозь. Сквозь себя. Холод, ветер, грязь. Можно было бы назвать это «просветлением»… Если бы я шла сквозь, как дождь. Шла, а не пропускала сквозь себя. Но я иду внизу всего лишь сквозь пространство улицы, а вовсе не с небес на землю, чтобы воспарить с земли на небеса. Я просто бреду по лужам. Тогда это «затемнение»? И равно ли просветление затемнению? Я иду, и в голове моей крутится только глупая мысль о равности светлого и тёмного. Услужливый неугомонный ум плетёт своё хитроумное макраме, надёжно занавешивая плотным узловатым полотнищем дыру в душе. Окажись я сейчас – мокрая и босиком – в Антарктиде, а не в моём южном августовском городе, я брела бы точно так же, ничего не замечая, пока бы не превратилась в ледяную скульптуру. «Море волнуется раз… Два… Три. Ледяная фигура, замри!» Просветления и затемнения не отменяют физику тела. И море никогда не волнуется…
– Девушка! Девушка!
Машина медленно катится рядом. Уже, кажется, некоторое время. Водитель, наверное, успел подумать, что я глухая. Потому что отчаянно жестикулирует. Впрочем, в моём городе принято отчаянно жестикулировать по любому поводу, а не только при встрече с глухими девушками. Или просветлённо-затемнёнными.
– Девушка! Давайте я вас подвезу!
Красивый мужчина. Мой любимый цвет. Мой любимый размер. Красивая дорогая машина. Ну да. Разве со мной может быть иначе? Мне двадцать четыре, и лет с шестнадцати я нравлюсь только взрослым состоятельным дядям, и даже фасоном они схожи, как будто их кроили по одному лекалу. Вот и этот такой же. Коротко стриженные густые тёмно-русые волосы. Мускулистый, массивный. Тяжёлый взгляд. «Девушка! Давайте я вас подвезу!» А как же, конечно. Дальнейший сценарий известен до скрежета зубовного.
Бреду, не обращая внимания.
– Девушка, я вас просто подвезу. Просто! Подвезу! – властно акцентирует последние два слова. – Я не знаю, что там у вас случилось, но я не могу видеть, как молоденькая девушка нарывается на воспаление лёгких. Садитесь немедленно!
– Я мокрая и грязная.
– Садитесь!
Сажусь.
– Куда вам?
– В центр.
На панели фотография. Юная тощая блондинка, чем-то похожая на меня. Все юные тощие блондинки чем-то похожи друг на друга. Вкусы мускулистых, массивных, коротко стриженных густоволосых тёмно-русых мужиков на дорогих тачках не отличаются разнообразием.
Улавливает направление моего взгляда.
– Это моя дочь. Ей двадцать четыре. В Москве училась, да так там и осталась. Я увидел вас и подумал, что вдруг она бредёт где-то по московским улицам в такой же ливень, ей грустно и холодно… И кому нужен этот мир, если он состоит только из самцов? Они же почему самцы? То есть мы. Мы самцы лишь для того, чтобы стать отцами. Папами… Слово «папа» мне нравится куда больше слова «отец». Потому что «отец» – это что-то пафосное, протокольное. Папа. Только «папа». Когда она звонит и я слышу: «Папа, привет!» – я счастлив.
До центра города мы молчим. Он даже не спрашивает, как меня зовут. Он меня просто подвёз. Наконец-то мускулистый, массивный, коротко стриженный густоволосый тёмно-русый мужик меня просто подвёз. Просто! Подвёз!
Ливень закончился, и вышло яростное солнце, к закату ставшее нежным…
Двадцать лет назад я выходила себя на нет и уехала из этого города.
– Видите тёток в углу? – наклоняясь ко мне, шепчет Артём, ещё не подозревающий, как бы он был хорош, подстригись он по-мужски и займись гантелями. Мы с ним уже немного заговорщики в этот апрельский полдень.
– Да. Теперь вижу.
Я так погрузилась в свои воспоминания, что даже не заметила, как пришли эти женщины. Хотя в пустом баре пустого полуденного ресторана сложно не заметить посетителей.
– Эти «тётки» – мои ровесницы! – теперь и я немного кокетничаю. И у меня – двадцать лет спустя! – мелькает мысль о том, что даже как-то обидно, что тот мужик так и не предложил ничего, кроме как просто подвезти. Сила привычки. Тётки такие тётки. Двадцать лет назад, предложи он мне что-то, кроме просто подвезти, – и моя жизнь пошла бы совсем по другим рельсам. И, скорее всего, под откос. И тогда я это понимала. А сейчас такой вот моментальной строкой из ежедневника: «Не пригласил!» Спасибо тебе, чей-то папа. Спасибо, что увидел в очередной юной тощей блондинке не кусок плоти, а дочь. И прости за дурацкие мысли. Это женское. Вечно женское. Можно даже сказать – блядское. Вот зачем я кокетничаю с барменом? Просто дурачусь. Я ушла из «большого секса» ровно тогда, когда меня просто подвезли.
– Да-да, простите. Но я не о том, что они тётки. Пусть будут женщины. Я о другом. Они собираются тут раз в месяц. Двенадцать раз в год. Причём всегда днём. Выпивают, плачут, смеются. Сидят долго. Расплачивается за всех всегда та – дороже всех одетая стройная блондинка с конским хвостом, голубыми глазами и рыжими веснушками. Они прикольные. Иногда я о них думаю. Придумываю… А «тётки» – это просто такое слово, не обижайтесь! – Он улыбается. Честно и открыто. Без мужского, без женского и без кокетства. Умный мальчик заинтригован собирающимися раз в месяц «на троих» выпить, поплакать и посмеяться «тётками». А «прикольные» – это для него что-то типа cool. Это возрастное. Это пройдёт.
– И что ты о них думаешь? – спрашиваю.
– Ну, вот та, лучше всех одетая, что расплачивается за всех, явно была дочь богатых родителей, всё и всегда у неё по жизни было в шоколаде. Возможно, её отец был какой-то шишкой в городской управе или в чеэмпэ[1]. Мама – на вечном приколе в роскошной квартире ведомственного дома. Престижный вуз – типа романо-германского факультета университета. Вероятно, она вышла замуж за какого-нибудь мажора и вскоре с ним развелась. У неё есть ребёнок. Или она до сих пор замужем, но муж изменяет ей, а она – ему. Ребёнок ходит в английскую школу, и «Конский Хвост» не знает, куда девать деньги.
– Да ты просто детектив, Артём! – смеюсь. – Дома на полке тридцать томов Чейза, поди, и все до дыр зачитаны?
– Думаете, не прав? – надувает губы Артём.
Наташка очень добрая. Хотя и глуповатая. Она даже не умеет читать и писать, хотя к первому классу это, как правило, умеют все. Но Наташку не переводят во вспомогательную школу. Потому что заведующая районо может причесаться «на Восьмое марта» прямо утром восьмого марта. Причём – у себя на дому. У Наташкиной мамы есть «Запорожец», и к особо важным клиентам она приезжает на дом. Пока Наташка учится в школе – заведующая районо для мамы-парикмахерши особо важный клиент.
Наташку нельзя, конечно, назвать умственно отсталой. Но она очень сильно отстала в развитии. Вероятно, из-за чрезмерной опеки. Мама безумно любит Наташку, но всегда занята. Наташкин папа, когда не за рулём автобуса, то пьёт пиво с водкой или лежит под «Запорожцем». Потому основное время с Наташкой проводит её бабушка. Крохотная сухонькая старушка. Наташка даже в свои семь лет больше её почти в два раза. В смысле – толще. Потому что Наташку не только прекрасно одевают, но и кормят на убой. Самая первая, самая безумно дорогая клубника – Наташке. Молодая картошка с самым лучшим сливочным маслом и свежайшим укропом – Наташке. Карбонат, или, как говорят в этом южном приморском городе, «копчёное мясо» – Наташке. И всё это не тарелочками или мисками, а тазами, корытами и вёдрами. Наташка уже просто не может есть меньше. Она похожа на откормленного юного декоративного поросёнка. Или уже даже на свинку, потому что поросята всё-таки малы в размерах.
Каждое утро крохотная сухонькая старушка несётся на Привоз в шесть утра и покупает самую лучшую брынзу, самые свежие яйца и самое жирное молоко, творог и сметану на выданные мамой-парикмахером деньги. Чтобы завтрак для Наташки в семь уже был на столе. Наташка просыпается. Крохотная сухонькая старушка умывает её, одевает её и говорит ей: «пис-пис-пис!» – хотя Наташке уже семь лет. И промокает её после «пис-пис-пис!» специальной Наташкиной промокательной тряпочкой, висящей тут же, на двери туалета – маленькой кабинки, встроенной в малюсенькую кухоньку квартирки-курятника, коих во множестве в этом южном приморском городе.
Это такая квартирка, в которую можно попасть, только пройдя лестницу и веранду. И ещё лестницу и веранду. И ещё одну лестницу и ещё одну веранду. И там, в тамбуре, направо – дверь, ведущая в квартиру Наташкиного семейства. Дверь никогда не закрывается на замок, потому что бабушка всегда дома, когда дома больше никого нет. Бабушка боится одиночества. И ещё потому, что рыбу она чистит на веранде, а держа полный таз начищенной свежей рыбы двумя руками, сложно войти в закрытую дверь. Только в открытую.
За всегда открытой дверью – сразу та самая малюсенькая кухонька. Прямо – пенал упирается в окошечко, выходящее на глухую стену соседнего дома. Слева в пенале – стоит стол. За столом – плита на две конфорки. Как Наташкина бабушка успевает столько всего готовить? Справа страшный горбатый холодильник с ручкой-рычагом. И вот сразу за холодильником пристроен туалет. Взрослый крупный человек там помещается с трудом, и потому и Наташкина мама, и Наташкин папа не закрывают дверь. Пока они, сидя на унитазе, курят сигареты и читают газеты, Наташкина бабушка жарит рыбу, правый глаз прищурен, в зубах папироса. Колени Наташкиных папы и мамы упираются в сухонький плоский задик старушки. Иногда Наташкина бабушка от этого морщится, потому что на сухоньком плоском задике у неё шрам.
Наташкина бабушка вся в шрамах. Есть шрамы от осколочных ранений. Есть от пулевых. А одно даже ножевое. Точнее – штыковое. В общем, такое, что оставляет на память о себе штык-нож. А ещё Наташкина бабушка плохо слышит. Контузия. Наташкина бабушка иногда шутит, что контузия – это когда ты вдруг взлетаешь и летишь-летишь, как Икар. Но скоро немножечко падаешь, и из ушей у тебя льётся кровь. Потому что за удовольствие летать ты расплачиваешься лопнувшими барабанными перепонками. Она очень весёлая, Наташкина бабушка. Когда у неё не болят шрамы – она очень весёлая. А когда болят – она курит «Беломор». Одну папиросу за другой. Или даже так: одну от другой. Но и тогда, когда она весёлая, и тогда, когда она курит одну от другой, что бывает достаточно часто, – она всё время на ногах и что-то делает. Никто и никогда не видел, чтобы Наташкина бабушка лежала. И никто никогда не слышал, чтобы Наташкина бабушка ныла и жаловалась.
Девятого мая Наташкина бабушка всегда была весёлая, даже если шрамы очень болели. Девятого мая она надевала крохотный кукольный костюмчик отличной шерсти, раздобытый для неё дочкой-парикмахершей. На пиджак кукольного костюмчика были навсегда прикручены орденские планки, медали, ордена и много всяких ярких значков, всегда интересных детям. Весь этот «иконостас», как называла его Наташкина бабушка, был ей, крохотной сухонькой старушке, чуть не по колено. Но она надевала его каждое Девятое мая, брала Наташку за пухлую ручку и шла с ней на Куликово поле смотреть Парад. Потом она возвращалась домой, где дочерью-парикмахершей уже был накрыт богатый стол. У дочери-парикмахерши был один нерабочий день в году – Девятое мая. Старушка, парикмахерша, водитель автобуса и Наташка садились за стол. И бабушка напивалась. Бабушка напивалась один-единственный день в году – Девятого мая. И хотя она была крохотной сухонькой старушкой, для того чтобы напиться, ей надо было выпить куда больше, чем водителю автобуса или парикмахерше. Парикмахерша косела от трёх крохотных рюмок. Водитель автобуса – от трёх стограммовых стопок. Наташкиной же бабушке, чтобы напиться один-единственный раз в году – Девятого мая, – надо было выпить поллитру «в одно лицо», как она сама выражалась. Выпивая, она сперва поминала многие имена – Наташка их не запоминала. Затем бабушка пела. А потом плакала. Когда все укладывались спать в одной– единственной комнате квартирки, попасть куда можно было, лишь пройдя три лестницы и три веранды, Наташкина бабушка трезвела, снимала кукольный костюмчик отличной шерсти, вешала его в шкаф, убирала со стола, аккуратно складывала оставшуюся от пира снедь по мисочкам с крышечками и ставила в холодильник. Затем мыла посуду и стирала скатерть.
Наташкина бабушка была командиром разведроты и прошла всю войну. До самого Берлина. Конечно, она не сразу была командиром разведроты. Она закончила разведшколу. Потом оказалась самой умной, самой хитрой и самой живучей. О последнем она в основном и плакала каждое Девятое мая. Уже много-много лет Наташкина бабушка хотела отравиться, но её сдерживала безумная любовь к своей дочери-парикмахерше и толстой красивой внучке Наташке, натуральной блондинке с конским хвостом толщиной в руку, яркими голубыми глазами и рыжими веснушками. Глупой и доброй. Так похожей на своего деда, которого она никогда не видела, потому что его убили в первые дни войны. Внучку она любила даже больше дочки. Потому что Наташка выросла у неё на руках. Вырастить совсем на руках парикмахершу Наташкиной бабушке помешала война и работа. Наташка, в отличие от мамы-парикмахерши, никогда не была ни в яслях, ни в детском саду. Только дома. Только с бабушкой. На бабушкиных руках.
И бабушка-разведчица и мама-парикмахерша родили уже немножечко после тридцати. Это к пассажу о безумной любви. Или к безумию как таковому. Или просто как факт семейного анамнеза.
А ещё от самоубийства бабушку сдерживала сезонная терапия на Слободке. После первой неудачной суицидальной попытки бабушка-разведчица сама нашла психиатрическую больницу и попросила с этим её желанием что-то сделать, потому что у неё две девочки на руках. Одной – тридцать девять. Другой – семь. И ей не на кого их оставить, потому что водитель автобуса – он не муж и не папа. Он просто водитель автобуса.
Сразу слева от маленькой кухоньки была комната. «Большая комната». Пятнадцать метров. Там они все – и мама-парикмахерша, и муж-папа-водитель автобуса, и бабушка-разведчица, и маленькая Наташка – спали. После того как бабушка первый раз попыталась самостоятельно умереть, мама-парикмахерша наняла рабочих – и они установили перегородку. И у бабушки был теперь самостоятельный закуток, где стояла её кроватка. Чуть позже, когда Наташка подросла, туда же впихнули и Наташкину кровать. И квартира стала роскошной – двухкомнатной. Для полной и окончательной роскоши не хватало только ванной комнатки или хотя бы душа, потому что ванная заняла бы всю кухню. Но Наташкиной маме-парикмахерше было некогда этим заниматься. А водителю автобуса было всё равно – он и немытый себя замечательно чувствовал. Бабушка, парикмахерша и Наташка раз в неделю ходили в баню на Ленина. А когда Наташка пошла в первый класс и сильно подружилась с девочкой-одноклассницей, живущей прямо через дорогу, то мыться бабушка-разведчица, мама-парикмахерша и Наташка-первоклассница стали ходить к ней. Девочка-одноклассница жила в «сталинке», и у неё была отдельная кухня, отдельный просторный туалет и совсем уж непомерно огромная ванная комната. Коридор квартиры девочки-одноклассницы был размером со всю Наташкину квартиру. И девочка-одноклассница, когда первый раз побывала у Наташки, очень сильно удивлялась своей маме, потому что та постоянно жаловалась, что их квартира маленькая. И непрерывно об этом ныла, хотя никто не упирался ей коленками в её совершенно здоровый красивый зад, когда она жарила рыбу на четырёхконфорочной плите на кухне размером в полторы Наташкиных квартиры. Но мама девочки-одноклассницы всё равно была добрая, потому что разрешила купаться в своей ванне и Наташке, и её маме-парикмахерше, и даже бабушке-разведчице. И разрешила своей дочери-отличнице дружить с толстой и глупой Наташкой. Потому что Наташка была очень доброй.
Сухонькая старушка бегала в шесть утра на Привоз. А в полвосьмого брала Наташку за пухлую ручку и вела её в школу. Так было и в семь Наташкиных лет. И в восемь. И в девять. И в десять. И в одиннадцать. И в двенадцать. И в тринадцать. И в четырнадцать.
Все смеялись над Наташкой. Она становилась всё толще, и никакие конские хвосты и яркие голубые глаза не могли помочь. Потому что когда ты толстый, еле-еле троечник, у тебя рыжие веснушки и в школу тебя – здоровую дылду – водит бабушка, меньшая тебя вдвое, – дети бывают очень жестокими. Дети вообще всегда очень жестокие. Не такие, конечно, как некоторые взрослые, но зато все. Взрослые жестоки только некоторые. А дети – все. Дети ещё не умеют скрывать свою жестокость, как умеют скрывать жестокость взрослые.
И хотя Наташка давным-давно могла бы ходить в школу сама или со своей подружкой-одноклассницей из дома напротив, она ходила в школу за руку с бабушкой. Потому что очень любила свою иссушенную старушенцию. И в семь, и в восемь, и в девять, и в десять, и в одиннадцать, и в двенадцать, и в тринадцать, и в четырнадцать она очень-очень любила её и ходила с ней за руку не только в школу, но и на Куликово поле Девятого мая.
Подружка-одноклассница-отличница, помогая Наташке делать уроки, не раз призывала её совершить какой-нибудь демарш, дабы отвоевать независимость, но глупая, толстая, добрая Наташка лишь вздыхала, глядя на подругу, и помахивала потрясающими коровьими ресницами. Подружке-однокласснице казалось, что ресницы у Наташки с полметра, не меньше! Не раз и не два она призывала Наташку меньше жрать, чтобы стать потрясающе красивой, но Наташка лишь вздыхала и говорила: «Бабушка встаёт в шесть и идёт на Привоз. Я не могу не есть».
Подружка-одноклассница-отличница начинала много, горячо и складно говорить, но толстая, глупая еле-еле троечница Наташка лишь вздыхала и, похоже, понимала куда больше, чем даже и близко не могла себе представить красноречивая подружка. Отличники всегда знают жизнь хуже троечников. Ну, почти всегда.
Зато в пятнадцать бабушка уже не водила Наташку в школу и на Парад Победы за пухлую ладошку.
Потому что вечером восьмого мая в дом к подружке-однокласснице-отличнице пришла заплаканная испуганная Наташка – сама, через дорогу! – и сказала открывшей дверь подружкиной маме:
– Тётя Мая, я проснулась, а у меня там мёртвая бабушка и мёртвая мама. И я не знаю, что делать.
Иногда взрослые знают, что делать, спасибо им за это.
А иногда взрослые сходят с ума – и те, ради кого они жили, остаются одни-одинёшеньки и совсем не знают, что делать. Безумие не заслуживает благодарности.
Бабушка-разведчица хлопнула бутыль нашатырного спирта. У парикмахера, частенько работающего на дому, этого нашатырного спирта просто вагоны – завмаги и заврайоно так любят быть блондинками… Мама-парикмахер, пришедшая с работы, обнаружила дома мёртвую мать и спящую дочь и… хлопнула следующую бутыль нашатырного спирта. Почему не проснулась Наташка? Смерть от достаточного объёма нашатырного спирта, принятого внутрь, достаточно шумна и неприглядна и должна была бы разбудить подростка. Но Наташка не проснулась, потому что хитрая бабушка-разведчица растворила в компоте из сухофруктов пару таблеток транквилизаторов, оставшихся у неё с последней терапии, – она их намеренно не принимала. Нет, она не хотела отравить внучку. Она хотела, чтобы внучка крепко-крепко спала. Почему мама-парикмахерша взяла да и хлопнула следующую бутыль нашатырного спирта, вместо того чтобы вызывать «Скорую», милицию, труповозку, соседей, хоть кого-нибудь? Почему она не закричала, не завыла, не стала трясти дочь? Ничего не стала делать, а молча выпила нашатырный спирт? Неизвестно. Возможно, она подумала, что и дочь мертва и тогда зачем жить? Но в таких случаях не надо думать, надо действовать. Ну, хотя бы удостовериться в том, что дочь мертва. Или в том, что она жива. А для этого нужен врач. Или милиционер. Или сосед. Хоть кто-нибудь. Но мать-парикмахерша не стала никого звать. Может быть, потому, что безумие иногда передаётся по наследству? Или потому, что есть такое состояние – шоковое. Неизвестно…
Я всё ещё достаточно молода для того, чтобы нравиться двадцатилетним глупым щенкам, и всё же достаточно стара, чтобы рассчитывать на понимание, лениво бросая подобное бармену за пустой стойкой.
– Не может быть! – вскидывает он лохматую гриву. И его взгляд становится более внимательным. Если не сказать – пристальным. Но ещё не профессиональным. Он – двадцатилетний глупый щенок. Посмотри, мальчик, ещё более внимательно. Посмотри несказанно пристально. Это так важно для человека – умение внимательно-пристально смотреть. А уж в твоей профессии…
– Вас, наверное, увезли отсюда ребёнком, да? – отвешивает комплимент, немного кокетничая. Часть ремесла. Но не такая важная, как наблюдательность.
– Нет. Я уехала из этого города двадцать лет назад. Мне было двадцать четыре года. Ты бармен. Ты умеешь считать.
Наклоняется ко мне через стойку и почти интимно шепчет:
– Иногда я недоливаю. – Ничем не рискует. Умный мальчик. Немного манерный и слишком уверенный в своей неотразимости. Но умный.
Прикасаюсь к его почти девическому запястью:
– Смотри внимательно. Внимательно смотри на меня. До полудня ещё час, и весна в этом городе так же щедра на солнечный свет, как владелец твоего заведения – на открытые пространства. Я очень молода вечером в искусственном свете. Я откровенно юна на танцполе и становлюсь совсем девочкой в постели. Но здесь и сейчас, на верхней палубе этого ресторана, смотри внимательнее мне в глаза.
– Морщинки, да? – он всё ещё немного кокетничает. «Морщинки, да?» Заговорщически так.
– Нет. Хотя и они. Но ты неглуп, потому тебе я скажу – смотри не на морщинки вокруг глаз. Не на губы, не на лоб и не на что другое. Хочешь узнать, сколько женщине лет, смотри ей в глаза.
– И? – несмело. Но ещё не отстраняясь. Заинтригован. А может, они все поехавшие на тренингах.
– Разве бывают такие глаза у твоих ровесниц?
– Такие голубые? Такие красивые?
– Перестань!
– Опытные?
– Не совсем… Как тебя зовут?
– Артём.
– Понаблюдай за собаками, Артём. Смотри в глаза щенкам и взрослым псам. И тебе всё сразу станет ясно про женщин. Кстати, по глазам можно вычислить не только возраст, но и…
– Счастье?
– Точно.
Точно умный мальчик.
– Счастье молодит, – отстраняется.
Очень умный мальчик.
– Да. Но я сегодня здесь ностальгирую, так что налей мне семь по пятьдесят текилы.
– Но это же триста пятьдесят!
– Артём, никогда не говори женщине, сколько ей пить, если только это не твоя женщина. К тому же ты можешь недолить – и на круг выйдет триста.
– Верно! – смеётся.
Если его густую гриву привести в порядок обычной короткой мужской стрижкой, он будет не только умный мальчик, но ещё и красивый мальчик… Ну да дело его.
А пока он делает своё дело, я закуриваю.
Я всё ещё достаточно молода для того, чтобы нравиться двадцатилетним глупым щенкам, и всё же достаточно стара, чтобы рассчитывать на понимание, лениво бросая бармену в пустом зале: «Я уехала из этого города двадцать лет назад…»
Было так же солнечно. Сентябрь в этом городе так же щедр на свет, как и апрель.
Перед тем, как уехать, я много ходила пешком. Я любила и люблю ходить пешком. Но тогда я ходила пешком не из любви. Я ходила пешком, чтобы выходить решение. Вру… Неэлегантно и неуместно обманываю. Я ходила пешком, чтобы выходить себя до конца. Сойти на нет. Стесать под ноль. Весь июль, весь август и почти весь сентябрь я ходила пешком.
Августовский ливень. Я бреду, уже почти обессилев. Я прошла по жаре от центра города до четыреста одиннадцатой батареи. Опустила раскалённые ходьбой ступни в воду. Маленький пляж. Каменистый, неуютный. Приезжие его не знают. У жителей города – дела. Да и небо уже грозовое. Сегодня я говорила с папой. И он сказал мне:
– Да я что? Я ничего. Вот мама…
Двадцать лет назад и все двадцать лет перед теми, что двадцать лет назад:
– Вот мама…
Чудесное слово «папа». Гораздо лучше жёсткого, колючего – «отец». «Папа» – это домашнее. Как любимая пижама. Как покой. Как чашка горячего чаю с лимоном после ванны, которая после ледяного косого ливня. «Папа!» – и тебя уже ничто не тревожит. «Папа!» – и тебе уже ничего не надо решать – всё решат за тебя. Каждой девочке нужен папа. Папа. А не слово.
Августовский ливень. Улицы пусты. В этом городе они пустеют моментально. Ни в одном городе мира они так не пустеют во время ливня, как пустеют они здесь. Я бреду в гордом одиночестве, уже почти обессилев. Босиком шлёпаю по лужам, не обращая внимания ни на льющиеся сверху прозрачные холодные струи, ни на грязные фонтаны, вырывающиеся из-под колёс проезжающих машин. Всё, что сверху, – прозрачно. Всё, что снизу, – грязь. Мне холодно, но всё равно. Я насквозь промокла, но мне всё равно. Мне настолько всё равно, что я всё пропускаю сквозь. Сквозь себя. Холод, ветер, грязь. Можно было бы назвать это «просветлением»… Если бы я шла сквозь, как дождь. Шла, а не пропускала сквозь себя. Но я иду внизу всего лишь сквозь пространство улицы, а вовсе не с небес на землю, чтобы воспарить с земли на небеса. Я просто бреду по лужам. Тогда это «затемнение»? И равно ли просветление затемнению? Я иду, и в голове моей крутится только глупая мысль о равности светлого и тёмного. Услужливый неугомонный ум плетёт своё хитроумное макраме, надёжно занавешивая плотным узловатым полотнищем дыру в душе. Окажись я сейчас – мокрая и босиком – в Антарктиде, а не в моём южном августовском городе, я брела бы точно так же, ничего не замечая, пока бы не превратилась в ледяную скульптуру. «Море волнуется раз… Два… Три. Ледяная фигура, замри!» Просветления и затемнения не отменяют физику тела. И море никогда не волнуется…
– Девушка! Девушка!
Машина медленно катится рядом. Уже, кажется, некоторое время. Водитель, наверное, успел подумать, что я глухая. Потому что отчаянно жестикулирует. Впрочем, в моём городе принято отчаянно жестикулировать по любому поводу, а не только при встрече с глухими девушками. Или просветлённо-затемнёнными.
– Девушка! Давайте я вас подвезу!
Красивый мужчина. Мой любимый цвет. Мой любимый размер. Красивая дорогая машина. Ну да. Разве со мной может быть иначе? Мне двадцать четыре, и лет с шестнадцати я нравлюсь только взрослым состоятельным дядям, и даже фасоном они схожи, как будто их кроили по одному лекалу. Вот и этот такой же. Коротко стриженные густые тёмно-русые волосы. Мускулистый, массивный. Тяжёлый взгляд. «Девушка! Давайте я вас подвезу!» А как же, конечно. Дальнейший сценарий известен до скрежета зубовного.
Бреду, не обращая внимания.
– Девушка, я вас просто подвезу. Просто! Подвезу! – властно акцентирует последние два слова. – Я не знаю, что там у вас случилось, но я не могу видеть, как молоденькая девушка нарывается на воспаление лёгких. Садитесь немедленно!
– Я мокрая и грязная.
– Садитесь!
Сажусь.
– Куда вам?
– В центр.
На панели фотография. Юная тощая блондинка, чем-то похожая на меня. Все юные тощие блондинки чем-то похожи друг на друга. Вкусы мускулистых, массивных, коротко стриженных густоволосых тёмно-русых мужиков на дорогих тачках не отличаются разнообразием.
Улавливает направление моего взгляда.
– Это моя дочь. Ей двадцать четыре. В Москве училась, да так там и осталась. Я увидел вас и подумал, что вдруг она бредёт где-то по московским улицам в такой же ливень, ей грустно и холодно… И кому нужен этот мир, если он состоит только из самцов? Они же почему самцы? То есть мы. Мы самцы лишь для того, чтобы стать отцами. Папами… Слово «папа» мне нравится куда больше слова «отец». Потому что «отец» – это что-то пафосное, протокольное. Папа. Только «папа». Когда она звонит и я слышу: «Папа, привет!» – я счастлив.
До центра города мы молчим. Он даже не спрашивает, как меня зовут. Он меня просто подвёз. Наконец-то мускулистый, массивный, коротко стриженный густоволосый тёмно-русый мужик меня просто подвёз. Просто! Подвёз!
Ливень закончился, и вышло яростное солнце, к закату ставшее нежным…
Двадцать лет назад я выходила себя на нет и уехала из этого города.
– Видите тёток в углу? – наклоняясь ко мне, шепчет Артём, ещё не подозревающий, как бы он был хорош, подстригись он по-мужски и займись гантелями. Мы с ним уже немного заговорщики в этот апрельский полдень.
– Да. Теперь вижу.
Я так погрузилась в свои воспоминания, что даже не заметила, как пришли эти женщины. Хотя в пустом баре пустого полуденного ресторана сложно не заметить посетителей.
– Эти «тётки» – мои ровесницы! – теперь и я немного кокетничаю. И у меня – двадцать лет спустя! – мелькает мысль о том, что даже как-то обидно, что тот мужик так и не предложил ничего, кроме как просто подвезти. Сила привычки. Тётки такие тётки. Двадцать лет назад, предложи он мне что-то, кроме просто подвезти, – и моя жизнь пошла бы совсем по другим рельсам. И, скорее всего, под откос. И тогда я это понимала. А сейчас такой вот моментальной строкой из ежедневника: «Не пригласил!» Спасибо тебе, чей-то папа. Спасибо, что увидел в очередной юной тощей блондинке не кусок плоти, а дочь. И прости за дурацкие мысли. Это женское. Вечно женское. Можно даже сказать – блядское. Вот зачем я кокетничаю с барменом? Просто дурачусь. Я ушла из «большого секса» ровно тогда, когда меня просто подвезли.
– Да-да, простите. Но я не о том, что они тётки. Пусть будут женщины. Я о другом. Они собираются тут раз в месяц. Двенадцать раз в год. Причём всегда днём. Выпивают, плачут, смеются. Сидят долго. Расплачивается за всех всегда та – дороже всех одетая стройная блондинка с конским хвостом, голубыми глазами и рыжими веснушками. Они прикольные. Иногда я о них думаю. Придумываю… А «тётки» – это просто такое слово, не обижайтесь! – Он улыбается. Честно и открыто. Без мужского, без женского и без кокетства. Умный мальчик заинтригован собирающимися раз в месяц «на троих» выпить, поплакать и посмеяться «тётками». А «прикольные» – это для него что-то типа cool. Это возрастное. Это пройдёт.
– И что ты о них думаешь? – спрашиваю.
– Ну, вот та, лучше всех одетая, что расплачивается за всех, явно была дочь богатых родителей, всё и всегда у неё по жизни было в шоколаде. Возможно, её отец был какой-то шишкой в городской управе или в чеэмпэ[1]. Мама – на вечном приколе в роскошной квартире ведомственного дома. Престижный вуз – типа романо-германского факультета университета. Вероятно, она вышла замуж за какого-нибудь мажора и вскоре с ним развелась. У неё есть ребёнок. Или она до сих пор замужем, но муж изменяет ей, а она – ему. Ребёнок ходит в английскую школу, и «Конский Хвост» не знает, куда девать деньги.
– Да ты просто детектив, Артём! – смеюсь. – Дома на полке тридцать томов Чейза, поди, и все до дыр зачитаны?
– Думаете, не прав? – надувает губы Артём.
* * *
Лучше всех в классе одета блондинка с конским хвостом, голубыми глазами и рыжими веснушкам. Непонятно, откуда у неё такие тряпки, такие пеналы-ручки-резинки – у Наташки всё самое лучшее и всё самое-самое заграничное. Куда лучше и заграничнее, чем, например, у Вики. Хотя Викин папа «плавает» помполитом, а у Наташки папа – водитель автобуса. А мама – парикмахер. Правда, очень хороший парикмахер. К Наташкиной маме запись – на месяц вперёд. Это в парикмахерской. А на дому – так и на год вперёд. Она работает не покладая рук – над гривами жён плавсостава, над волосиками секретарш обкома, над халами спекулянток и над осветлёнными завивками завмагов, завскладов и даже над перманентом заведующей районо. Руки Наташкиной мамы имеют очень странный, пожёванно-пятнистый вид. Иногда они начинают шелушиться, и это называется «экзема». Но она и тогда не перестаёт работать, просто надевает перчатки. Однажды под Новый год она закончила работу в половине двенадцатого ночи, села на стул и уснула. Наташка подошла к ней, села у ног, обняла мамины варикозные ноги и тоже уснула. Папа Коля с ними не спал, потому что автобусы отправляются по расписанию с автовокзала даже в новогоднюю ночь. А Наташкина бабушка всё наготовила и улеглась ещё в десять вечера.Наташка очень добрая. Хотя и глуповатая. Она даже не умеет читать и писать, хотя к первому классу это, как правило, умеют все. Но Наташку не переводят во вспомогательную школу. Потому что заведующая районо может причесаться «на Восьмое марта» прямо утром восьмого марта. Причём – у себя на дому. У Наташкиной мамы есть «Запорожец», и к особо важным клиентам она приезжает на дом. Пока Наташка учится в школе – заведующая районо для мамы-парикмахерши особо важный клиент.
Наташку нельзя, конечно, назвать умственно отсталой. Но она очень сильно отстала в развитии. Вероятно, из-за чрезмерной опеки. Мама безумно любит Наташку, но всегда занята. Наташкин папа, когда не за рулём автобуса, то пьёт пиво с водкой или лежит под «Запорожцем». Потому основное время с Наташкой проводит её бабушка. Крохотная сухонькая старушка. Наташка даже в свои семь лет больше её почти в два раза. В смысле – толще. Потому что Наташку не только прекрасно одевают, но и кормят на убой. Самая первая, самая безумно дорогая клубника – Наташке. Молодая картошка с самым лучшим сливочным маслом и свежайшим укропом – Наташке. Карбонат, или, как говорят в этом южном приморском городе, «копчёное мясо» – Наташке. И всё это не тарелочками или мисками, а тазами, корытами и вёдрами. Наташка уже просто не может есть меньше. Она похожа на откормленного юного декоративного поросёнка. Или уже даже на свинку, потому что поросята всё-таки малы в размерах.
Каждое утро крохотная сухонькая старушка несётся на Привоз в шесть утра и покупает самую лучшую брынзу, самые свежие яйца и самое жирное молоко, творог и сметану на выданные мамой-парикмахером деньги. Чтобы завтрак для Наташки в семь уже был на столе. Наташка просыпается. Крохотная сухонькая старушка умывает её, одевает её и говорит ей: «пис-пис-пис!» – хотя Наташке уже семь лет. И промокает её после «пис-пис-пис!» специальной Наташкиной промокательной тряпочкой, висящей тут же, на двери туалета – маленькой кабинки, встроенной в малюсенькую кухоньку квартирки-курятника, коих во множестве в этом южном приморском городе.
Это такая квартирка, в которую можно попасть, только пройдя лестницу и веранду. И ещё лестницу и веранду. И ещё одну лестницу и ещё одну веранду. И там, в тамбуре, направо – дверь, ведущая в квартиру Наташкиного семейства. Дверь никогда не закрывается на замок, потому что бабушка всегда дома, когда дома больше никого нет. Бабушка боится одиночества. И ещё потому, что рыбу она чистит на веранде, а держа полный таз начищенной свежей рыбы двумя руками, сложно войти в закрытую дверь. Только в открытую.
За всегда открытой дверью – сразу та самая малюсенькая кухонька. Прямо – пенал упирается в окошечко, выходящее на глухую стену соседнего дома. Слева в пенале – стоит стол. За столом – плита на две конфорки. Как Наташкина бабушка успевает столько всего готовить? Справа страшный горбатый холодильник с ручкой-рычагом. И вот сразу за холодильником пристроен туалет. Взрослый крупный человек там помещается с трудом, и потому и Наташкина мама, и Наташкин папа не закрывают дверь. Пока они, сидя на унитазе, курят сигареты и читают газеты, Наташкина бабушка жарит рыбу, правый глаз прищурен, в зубах папироса. Колени Наташкиных папы и мамы упираются в сухонький плоский задик старушки. Иногда Наташкина бабушка от этого морщится, потому что на сухоньком плоском задике у неё шрам.
Наташкина бабушка вся в шрамах. Есть шрамы от осколочных ранений. Есть от пулевых. А одно даже ножевое. Точнее – штыковое. В общем, такое, что оставляет на память о себе штык-нож. А ещё Наташкина бабушка плохо слышит. Контузия. Наташкина бабушка иногда шутит, что контузия – это когда ты вдруг взлетаешь и летишь-летишь, как Икар. Но скоро немножечко падаешь, и из ушей у тебя льётся кровь. Потому что за удовольствие летать ты расплачиваешься лопнувшими барабанными перепонками. Она очень весёлая, Наташкина бабушка. Когда у неё не болят шрамы – она очень весёлая. А когда болят – она курит «Беломор». Одну папиросу за другой. Или даже так: одну от другой. Но и тогда, когда она весёлая, и тогда, когда она курит одну от другой, что бывает достаточно часто, – она всё время на ногах и что-то делает. Никто и никогда не видел, чтобы Наташкина бабушка лежала. И никто никогда не слышал, чтобы Наташкина бабушка ныла и жаловалась.
Девятого мая Наташкина бабушка всегда была весёлая, даже если шрамы очень болели. Девятого мая она надевала крохотный кукольный костюмчик отличной шерсти, раздобытый для неё дочкой-парикмахершей. На пиджак кукольного костюмчика были навсегда прикручены орденские планки, медали, ордена и много всяких ярких значков, всегда интересных детям. Весь этот «иконостас», как называла его Наташкина бабушка, был ей, крохотной сухонькой старушке, чуть не по колено. Но она надевала его каждое Девятое мая, брала Наташку за пухлую ручку и шла с ней на Куликово поле смотреть Парад. Потом она возвращалась домой, где дочерью-парикмахершей уже был накрыт богатый стол. У дочери-парикмахерши был один нерабочий день в году – Девятое мая. Старушка, парикмахерша, водитель автобуса и Наташка садились за стол. И бабушка напивалась. Бабушка напивалась один-единственный день в году – Девятого мая. И хотя она была крохотной сухонькой старушкой, для того чтобы напиться, ей надо было выпить куда больше, чем водителю автобуса или парикмахерше. Парикмахерша косела от трёх крохотных рюмок. Водитель автобуса – от трёх стограммовых стопок. Наташкиной же бабушке, чтобы напиться один-единственный раз в году – Девятого мая, – надо было выпить поллитру «в одно лицо», как она сама выражалась. Выпивая, она сперва поминала многие имена – Наташка их не запоминала. Затем бабушка пела. А потом плакала. Когда все укладывались спать в одной– единственной комнате квартирки, попасть куда можно было, лишь пройдя три лестницы и три веранды, Наташкина бабушка трезвела, снимала кукольный костюмчик отличной шерсти, вешала его в шкаф, убирала со стола, аккуратно складывала оставшуюся от пира снедь по мисочкам с крышечками и ставила в холодильник. Затем мыла посуду и стирала скатерть.
Наташкина бабушка была командиром разведроты и прошла всю войну. До самого Берлина. Конечно, она не сразу была командиром разведроты. Она закончила разведшколу. Потом оказалась самой умной, самой хитрой и самой живучей. О последнем она в основном и плакала каждое Девятое мая. Уже много-много лет Наташкина бабушка хотела отравиться, но её сдерживала безумная любовь к своей дочери-парикмахерше и толстой красивой внучке Наташке, натуральной блондинке с конским хвостом толщиной в руку, яркими голубыми глазами и рыжими веснушками. Глупой и доброй. Так похожей на своего деда, которого она никогда не видела, потому что его убили в первые дни войны. Внучку она любила даже больше дочки. Потому что Наташка выросла у неё на руках. Вырастить совсем на руках парикмахершу Наташкиной бабушке помешала война и работа. Наташка, в отличие от мамы-парикмахерши, никогда не была ни в яслях, ни в детском саду. Только дома. Только с бабушкой. На бабушкиных руках.
И бабушка-разведчица и мама-парикмахерша родили уже немножечко после тридцати. Это к пассажу о безумной любви. Или к безумию как таковому. Или просто как факт семейного анамнеза.
А ещё от самоубийства бабушку сдерживала сезонная терапия на Слободке. После первой неудачной суицидальной попытки бабушка-разведчица сама нашла психиатрическую больницу и попросила с этим её желанием что-то сделать, потому что у неё две девочки на руках. Одной – тридцать девять. Другой – семь. И ей не на кого их оставить, потому что водитель автобуса – он не муж и не папа. Он просто водитель автобуса.
Сразу слева от маленькой кухоньки была комната. «Большая комната». Пятнадцать метров. Там они все – и мама-парикмахерша, и муж-папа-водитель автобуса, и бабушка-разведчица, и маленькая Наташка – спали. После того как бабушка первый раз попыталась самостоятельно умереть, мама-парикмахерша наняла рабочих – и они установили перегородку. И у бабушки был теперь самостоятельный закуток, где стояла её кроватка. Чуть позже, когда Наташка подросла, туда же впихнули и Наташкину кровать. И квартира стала роскошной – двухкомнатной. Для полной и окончательной роскоши не хватало только ванной комнатки или хотя бы душа, потому что ванная заняла бы всю кухню. Но Наташкиной маме-парикмахерше было некогда этим заниматься. А водителю автобуса было всё равно – он и немытый себя замечательно чувствовал. Бабушка, парикмахерша и Наташка раз в неделю ходили в баню на Ленина. А когда Наташка пошла в первый класс и сильно подружилась с девочкой-одноклассницей, живущей прямо через дорогу, то мыться бабушка-разведчица, мама-парикмахерша и Наташка-первоклассница стали ходить к ней. Девочка-одноклассница жила в «сталинке», и у неё была отдельная кухня, отдельный просторный туалет и совсем уж непомерно огромная ванная комната. Коридор квартиры девочки-одноклассницы был размером со всю Наташкину квартиру. И девочка-одноклассница, когда первый раз побывала у Наташки, очень сильно удивлялась своей маме, потому что та постоянно жаловалась, что их квартира маленькая. И непрерывно об этом ныла, хотя никто не упирался ей коленками в её совершенно здоровый красивый зад, когда она жарила рыбу на четырёхконфорочной плите на кухне размером в полторы Наташкиных квартиры. Но мама девочки-одноклассницы всё равно была добрая, потому что разрешила купаться в своей ванне и Наташке, и её маме-парикмахерше, и даже бабушке-разведчице. И разрешила своей дочери-отличнице дружить с толстой и глупой Наташкой. Потому что Наташка была очень доброй.
Сухонькая старушка бегала в шесть утра на Привоз. А в полвосьмого брала Наташку за пухлую ручку и вела её в школу. Так было и в семь Наташкиных лет. И в восемь. И в девять. И в десять. И в одиннадцать. И в двенадцать. И в тринадцать. И в четырнадцать.
Все смеялись над Наташкой. Она становилась всё толще, и никакие конские хвосты и яркие голубые глаза не могли помочь. Потому что когда ты толстый, еле-еле троечник, у тебя рыжие веснушки и в школу тебя – здоровую дылду – водит бабушка, меньшая тебя вдвое, – дети бывают очень жестокими. Дети вообще всегда очень жестокие. Не такие, конечно, как некоторые взрослые, но зато все. Взрослые жестоки только некоторые. А дети – все. Дети ещё не умеют скрывать свою жестокость, как умеют скрывать жестокость взрослые.
И хотя Наташка давным-давно могла бы ходить в школу сама или со своей подружкой-одноклассницей из дома напротив, она ходила в школу за руку с бабушкой. Потому что очень любила свою иссушенную старушенцию. И в семь, и в восемь, и в девять, и в десять, и в одиннадцать, и в двенадцать, и в тринадцать, и в четырнадцать она очень-очень любила её и ходила с ней за руку не только в школу, но и на Куликово поле Девятого мая.
Подружка-одноклассница-отличница, помогая Наташке делать уроки, не раз призывала её совершить какой-нибудь демарш, дабы отвоевать независимость, но глупая, толстая, добрая Наташка лишь вздыхала, глядя на подругу, и помахивала потрясающими коровьими ресницами. Подружке-однокласснице казалось, что ресницы у Наташки с полметра, не меньше! Не раз и не два она призывала Наташку меньше жрать, чтобы стать потрясающе красивой, но Наташка лишь вздыхала и говорила: «Бабушка встаёт в шесть и идёт на Привоз. Я не могу не есть».
Подружка-одноклассница-отличница начинала много, горячо и складно говорить, но толстая, глупая еле-еле троечница Наташка лишь вздыхала и, похоже, понимала куда больше, чем даже и близко не могла себе представить красноречивая подружка. Отличники всегда знают жизнь хуже троечников. Ну, почти всегда.
Зато в пятнадцать бабушка уже не водила Наташку в школу и на Парад Победы за пухлую ладошку.
Потому что вечером восьмого мая в дом к подружке-однокласснице-отличнице пришла заплаканная испуганная Наташка – сама, через дорогу! – и сказала открывшей дверь подружкиной маме:
– Тётя Мая, я проснулась, а у меня там мёртвая бабушка и мёртвая мама. И я не знаю, что делать.
Иногда взрослые знают, что делать, спасибо им за это.
А иногда взрослые сходят с ума – и те, ради кого они жили, остаются одни-одинёшеньки и совсем не знают, что делать. Безумие не заслуживает благодарности.
Бабушка-разведчица хлопнула бутыль нашатырного спирта. У парикмахера, частенько работающего на дому, этого нашатырного спирта просто вагоны – завмаги и заврайоно так любят быть блондинками… Мама-парикмахер, пришедшая с работы, обнаружила дома мёртвую мать и спящую дочь и… хлопнула следующую бутыль нашатырного спирта. Почему не проснулась Наташка? Смерть от достаточного объёма нашатырного спирта, принятого внутрь, достаточно шумна и неприглядна и должна была бы разбудить подростка. Но Наташка не проснулась, потому что хитрая бабушка-разведчица растворила в компоте из сухофруктов пару таблеток транквилизаторов, оставшихся у неё с последней терапии, – она их намеренно не принимала. Нет, она не хотела отравить внучку. Она хотела, чтобы внучка крепко-крепко спала. Почему мама-парикмахерша взяла да и хлопнула следующую бутыль нашатырного спирта, вместо того чтобы вызывать «Скорую», милицию, труповозку, соседей, хоть кого-нибудь? Почему она не закричала, не завыла, не стала трясти дочь? Ничего не стала делать, а молча выпила нашатырный спирт? Неизвестно. Возможно, она подумала, что и дочь мертва и тогда зачем жить? Но в таких случаях не надо думать, надо действовать. Ну, хотя бы удостовериться в том, что дочь мертва. Или в том, что она жива. А для этого нужен врач. Или милиционер. Или сосед. Хоть кто-нибудь. Но мать-парикмахерша не стала никого звать. Может быть, потому, что безумие иногда передаётся по наследству? Или потому, что есть такое состояние – шоковое. Неизвестно…