Страница:
Как мы уже сказали, румянец еще не сошел с ланит века. В жизнь еще умещались дети, свадьбы, смерти, гости, крошечная тюрьма с понятными преступлениями, церковь и городское кладбище. На главную улицу еще вполне могла забрести корова или овца, и люди знали, чья это овца или корова. В этой жизни было еще место и городскому дурачку, вакансия которого не была использована к тому моменту, как в город "упал" Гумми.
Он сумел удивить город лишь один раз, когда на вопрос, откуда же он все-таки свалился, наконец сознался и сказал, что с Луны. Это рассмешило, это и примирило. Убедившись, что Гумми (предположительно Тони Бадивера) никто не ищет, полиция решила, что, значит, он ниоткуда и не сбежал, а никакой иной тайны за ним не могла заподозрить и перестала допытываться. Люди-спросили, получили ответ и тоже вполне остались им удовлетворены. Так Гумми с Луны оказался идентифицированным с Гумми из Таунуса и занял в городке свое место, которое без него теперь бы уже пустовало.
Его приютила старуха Кармен, толстая усатая испанка, что было воспринято тоже как нечто очень естественное. Кармен жила на отшибе и собирала травы, вид имела грозный и необщительный, и сколь ни трудно было бы в таком маленьком городке, как Таунус, каждому подобрать родственную судьбу, концы еще сходились с концами в то время... И хотя Кармен не относилась к Гумми как к человеку, но все же - вполне по-человечески. Был он обстиран и сыт. Даже, можно сказать, поскольку старуха Кармен ни к кому не относилась как к людям, то к нему, во всяком случае, относилась более по-человечески, чем ко всем.
Тони вскоре прославился как замечательный дровосек и в этом качестве оправдал свое существование даже с избытком. Он разговаривал с дровами, и они раскалывались от его уговоров, казалось, при легчайшем прикосновении. Потом он укладывал их в замечательные по стройности и емкости поленницы. С дровами он был необычайно сообразителен, но каких-либо иных, не более сложных, занятий освоить никак не мог.
Жизнь Гумми, таким образом, была устроена и безоблачна. Издевались над ним в меру. Жестокость таунуссцев была, в общем, столь же прямодушна, как и человечность. Больше одной шутки они придумать не могли и смеялись всегда над этой одной, впрочем, с неувядающим восторгом: "Ты что, с Луны свалился?"-и он отвечал: "Да",-доставляя таунуссцам истинное наслаждение. Сам он при этом очень огорчался, что ему не верили, каждый раз так же сильно и искренне, как в первый, что отчасти и позволяло шутке не развиваться. Он пробовал пускаться в объяснения и доказывать, что правда, он умеет летать, что побывал даже в Тибете, где полгода носил воду для монастыря Дарумы. Но эти его слова уже никто не слушал, они воспринимались лишь как неудачное продолжение шутки, покрывались смехом, и, таким образом, таунуссцы довольно быстро отредактировали рассказы Гумми до лаконичной и точной формы: "Ты что, с Луны свалился?" -и он отвечал: "Да".
Гумми был смиренный человек и, хотя очень огорчался, что ему не хотели верить, понял, что роптать и доказывать бесполезно этим людям. Пример того, как сознание своей неполноценности может сделать и идиота в некоторых отношениях более мудрым, чем нормальные люди.
В свободное от работы время (а в те времена свободного времени было не так много, зато оно было и впрямь свободно, как пустота) Гумми полюбил ходить на Таунусский вокзал, где встречал иногда крайне небольшое количество нового народа, еще не научившегося повторять своих шуток. Он любил смотреть на паровоз, который его очень смешил. Он смотрел. как тот тяжко отфыркивался и молотил своим коленом, а из-под колеса сыпались искры, и оно не хотело никуда ехать. Эта тяжесть и трудность вызывала в нем усмешку, он будто собирался что-то показать паровозу, но потом передумывал и отворачивался со вздохом. Кроме этих двух удовольствий, не вполне доступных нам, он имел еще и страстную приверженность к торговле Грубого Джо, прозванного так, как ни странно, именно за грубость. Дело в том, что за работу Гумми все расплачивались с Кармен и только Грубый Джо платил Гумми "наличными". Зато Гумми наколол ему столько дров, что тому хватило бы их до двадцатого века. Грубый Джо торговал газетами и журналами, содержал при вокзале киоск. И расплачивался он с Гумми - наличествующими картинками и открытками. Гумми, у которого в этот день не было никакой работы, с утра околачивался на вокзале. Грубый Джо, дрова которого все были уже давно наколоты, но который, несмотря на грубость, по-своему любил Гумми, не мог отказать ему в серии фотокарточек театральных бродвейских звезд, но и отдать даром тоже считал безнравственным. Поэтому он был вынужден три раза повторить шутку про Луну, насладиться горем Гумми и еще один раз наградить его неопасной затрещиной (на что Гумми совсем не обижался), после чего уже мог удовлетворить свою нерастраченную доброту и выдать Гумми пачку открыток как заработанную.
Гумми не стал их сразу разглядывать, а, запрятав в карман, отложил главное удовольствие на "потом" и отправился провожать поезд в Цинциннати. Он посмеялся над паровозом. Все новые люди уехали, оставшиеся на перроне его уже не интересовали. Он отошел в сторонку и осторожно достал открытки.
Однако, просмотрев первые две, он понял, что это недостаточно тихое, не столь уединенное место, чтобы разглядывать вот так, стоя, такую красоту, и, проявив поразительную выдержку, опустил всю пачку назад в карман, наспех не просматривая и вперед не заглядывая. Убедившись еще раз, что открытки не легли мимо кармана, он поднял глаза и встретил пристальный взгляд доктора Давина. Он не знал, что это доктор Давин; доктор редко выбирался из своего желтого замка в Таунус, ведя жизнь таинственную и затворническую. Гумми явно впервые видел этого человека, но странно, он показался ему знакомым. Гумми удивился, что не все новые люди, оказывается, уехали на поезде, что один остался. Этот человек смотрел на него внимательно, умно и добро - Гумми легко отличил этот взгляд из всех, потому что все всегда, кроме, быть может, Кармен, смотрели на него одним и тем же взглядом. Взгляд этого человека поразил Гумми, перевернул ему всю душу. Гумми вдруг захотелось припасть к нему на грудь и посопеть. Этот человек не смеялся и не собирался смеяться это Гумми понял чувством. Этот человек смотрел на него с вниманием, которое для Гумми было даже ценнее ласки. Гумми никогда не видел в Таунусе такого красивого и благородного господина. У Гумми, как бывает у идиотов, был очень развит эстетизм, и облик нового человека, особенно уголок платочка в кармане, очень ему импонировал. И Гумми проникся полным доверием.
- Здравствуйте,- вежливо сказал Гумми. Лицо его при этом не сложилось в обычную гармотку, и он не подмигнул и не чмокнул.
Давин глядел в это безмятежное лицо, в котором только небывалая доверчивость свидетельствовала о слабоумии - доктор отнюдь не считал себя сентиментальным человеком (именно поэтому, пожалуй, им был), но поймал себя на том, что смотрит в это лицо с удовольствием. У него как будто тоже отмякало лицо при виде Гумми, стряхивало прочную, жесткую красоту, как маску, оставалось своим, каким давно не бывало. Гумми показался ему старым мальчиком.
Гумми поздоровался и ровно смотрел ему в глаза. - Здравствуйте, сказал доктор. - Позвольте представиться. Доктор Роберт Давин.- И он протянул руку.
- Гумми,- сказал Гумми и, смутившись, прикоснулся к руке доктора, не в силах оторвать взгляда от высунувшейся белоснежной манжеты, от запонки в виде золотой птички.
- Извините, что я так бесцеремонно подошел к вам,- сказал доктор.Но вы только что разглядывали что-то чрезвычайно интересное...
- И вам нравится?..-обрадовался Гумми.-Хотите покажу? Я еще сам не смотрел...- лопотал он, поспешно роясь в кармане. Карточки, как назло, зацепились, не вытаскивались, но он уже не боялся их смять, потому что доктор сказал:
- Очень хочу.- И придвинулся, как бы заглядывая сбоку, с высоты своего роста. Гумми наконец выдернул пачку.
Такую откровенную пошлость доктору, человеку своего круга, еще, пожалуй, не приходилось видеть. Эти аляповатые олеографии запечатлели лица грубые и извращенные, усталые, лошадиные... Задранные ноги в черных чулках, каскады, оборки; заманчивые, как остывший пот, улыбки... Доктор вежливо взглянул на Гумми - и такой жаркий и святой восторг освещал его лицо, что доктор почувствовал себя даже отчасти нехорошо, что-то вроде короткого головокружения... Он снова перевел взгляд на открытки - и увидел совсем иные изображения: на каждом из этих лиц вдруг прочел он несбывшуюся мечту, изначальную чистоту, ни капли грязи не приставало к ним, а лишь усталость, утомление надежды... Доктор видел их глазами Гумми, и нелепое для его занятого и безукоризненного мозга соображение, что пошлость-то видит он сам, что он умеет ее видеть, поразило его. Он глядел на Гумми с восторгом естествоиспытателя: такой способности к любви он еще не видал ни в ком.
"Господи! - про себя воскликнул доктор.- Какой может быть грех на душе у этого человека?.. Какой грех, кроме..." Но и этого греха, даже такого невинного, вдруг понял, что быть не могло.
Так он стоял, восхищенный чистотою и красотою Гумми - старый мальчик молодел, озаренный светом красоты, которую, упиваясь, созерцал. Гумми остановился на одном портрете и долго на него смотрел. Это было, бесспорно, наименее развязное изображение из всех, что он перебрал: простое лицо, глуповатое и чистое, непонятно как попавшее на подмостки - бесталанное в театральном зле. Гумми вздохнул с восторгом. - Нравится? - спросил он ревниво. - Очень,- сказал доктор с глубокой искренностью. Сердце его пело. Он снова любил Джой.
Необыкновенное волнение охватило его. Он увидел, как воздух вокруг стал прозрачнее, обнаружив во веем чистую форму и точный цвет. А ведь опять осень... сообразил Давин. Мир проносился, отчетливый и быстрый, как образ, и вновь оказывался на том же месте. Мир бесконечно возвращался и возвращался, лишь на долю мгновения отведенный от взора сознанием, чтобы оказаться собою, свободным от познания и тусклых себялюбивых отражений. Давин пил его, как невероятную воду, более воду, чем вода.
Наверное, только в этом смысле в Раю нет особых благ, кроме ручьев, кущ и небес... подумал он. Зато они такие) Господи! и город-то - городок!.. Впервые обнаружил он, что город как-то расположен и расположен нехудо...
Они вышли из-под навеса, и на мысике платформы увидали вместе, как он клубится, еще прохладный и не до конца очнувшийся, свернувшийся клубочком в излучине Кул-Палм-Ривер. В реке уплывали облака, будто их упускала, полоская, прачка. Во-он тот мосточек... она и действительно полощет... Господи, как видно! Даже вон все тот же поезд вдали... И ближе - красная черепичная толкотня, успокоенная зеленью чуть уже бледнеющих крон, пыль в конце дороги, скромный благовест коровьего колокольца... Как все равноправно и одновременно располагалось, не заслоняя, не заглушая... Давину вдруг показалось, что надо успеть любить, потому что... такого... скоро... никогда больше... не будет.
Он достал портсигар, пальцы его дрожали. Гумми ослепительным зайчиком отразился в полированной крышке, и Давин, спохватившись, предложил ему.
И пока Гумми, растроганный и польщенный, разминал неумело сигарку, сыпля табак, Давин резко опомнился, городок потускнел, покрывшись сизым налетом, поезд был не тот, потому что с другой стороны и в другую сторону, мусорный бак, упавши набок, вывалил все свое изобилие... черт! забыл!.. Давин пытался вспомнить ту кардинальную мысль, что осенила его с отъездом невесты,- казалось, мысль умчалась вслед за Джой вдаль, не оставив следа. Что же такое я подумал? Чувство, мысль... нет, никакой связи... черт! именно это соображение следовало непременно припомнить - без него он не мог продолжать работу.
"Психическая деятельность есть не что иное и не может быть не чем иным, как распространением движения, происходящего от внешних впечатлений, между клетками мозговой коры. Слова "дух", "душа", "ощущение", "воля", "жизнь" не обозначают никаких сущностей, никаких действительных вещей, но только лишь свойство, способность, деятельность живой субстанции или результаты деятельности субстанций, которые основаны на материальных формах существования*.
Доктор Давин перечитал и зачеркнул написанное, проткнув пером страницу. Однако не порвал и в корзину не бросил. Откинулся, устало потер лицо и, таким образом нечто стерев с лица, слабое и злое, уставился в окно. Около Гумми выросли горы дров, и новые полешки разлетались весело, как пташки. Солнце в этот час как раз очень освещало желтое веселье свежих сколов, будто они светились изнутри, будто уже грели в готовности сгореть... "Как аккуратна их смерть! - подумал Давин.- Они ведь уже мертвы... Нет, эволюция связана с позволением себе, с разрешением эстетического принципа... Благородство деревьев... Нет экскрементов... Нет! нет! в столицу! в Европу! - взвыл про себя Давин.- Здесь я сойду с ума! Провинция... Кто бы подумал, что это не отсутствие театральных премьер, не косность, а вот именно это... Гипноз какой-то! Счастье - какая чушь! Вот бессмысленная категория! И я, ученый, разум которого... как я слово-то такое смею произнести про себя счастье! Провинция - это... счастье - это и есть провинция. Провинция это антинаука. Это смытые черты, это бессмысленная улыбка, блуждающая сейчас на лице Гумми... Гумми - вот образ провинции.
Что это я вдруг так устал? Казалось бы, сегодня, именно сегодня душа моя особенно отдыхала... Я, может, впервые позволил ей отдохнуть, а она так устала. Отчего? Может, я впервые позволил ей быть? И она устала, как устают младенцы от свежего воздуха, как лежачие больные от заоконного солнца? Моя раотренированная, неокрепшая, инфантильная душа?.. Кажется, это я произношу слово "душа"? - Давин рассмеялся.- У меня разжижение мозга. Сентиментальность вытесняет разум. Может ли быть, что сентиментальность есть именно непросвещенность, неупотребленность души?.." К черту, к черту!
Он подошел к окну и распахнул его чрезмерным движением. Его обдало чуть винным запахом свежих дров и прохладного вечера - опять осень... Из-за нагромождения дров видна была только бессмысленная голова Гумми. Она то появлялась, то исчезала вслед за топором. Гумми пел, и, прислушавшись, доктор Давин с удивлением разобрал слова:
Озирая страну С деревянной Луны, Вижу деву одну, Как Луну, со спины. Но не видит одна, Кому обе видны, Только видит она Половину Луны. Ну, ну, ну...
Эту печальную песенку он очень весело пел, опровергая даже тот смысл, который в ней, при большом желании, можно было бы обнаружить. Доктор усмехнулся, и зависть его прошла. "Нельзя же действительно завидовать Гумми, что у него так легко разлетаются дрова, когда у меня так туго выходят слова... Это определенно разные вещи".
"Милая Джой,- писал он,- я весь во власти новых мыслей, в корне меняющих положения нынешней психиатрии,- не означает ли это, что именно сейчас закладываются основы современной науки?.. Думаю, если бы подчинить нашу практику сокровенному индивидуальному анализу каждого частного случая, то наука бы распалась на число этих случаев, равных каждой жизни. Только рабочая грубость, оплаченный практицизм и практическая бездарность и нерадивость практика приводят к обобщению и группированию психик по самым приблизительным и варварским признакам. Кроме справедливо-тюремной или попечительской функции в случаях очевидных патологий (которую как раз мы исполняем далеко не на христианском уровне), приходится сознаться себе, что наша наука не имеет ни на что права. Права лечить душу не может быть ни у кого, кроме любящих и имеющих душу",-писал он, подставляясь тонкостью и чистотой помыслов под доброжелательную оценку Джой.
"Мы способны разрушить примитивный идеал, но не способны воздвигнуть на его месте более просторный, вмещающий в себя то, что мы разрушили. Если бы человеку платили те же деньги за то, что ему свойственно, а не за то извращение, с каким он приспособился к удаче, то премьер-министр и великий ученый охотно бы испытали наконец уют своего места и счастье соответственно, находясь сейчас на месте колющего дрова Гумми. Если бы каждому предоставить, разгадав его сокровенную тайну, простое занятие, приносящее ему радость, то мир бы впал в слабоумие, а на Земле воцарился золотой век. Люди не все сумасшедшие только из страха одиночества, только потому, что рядом есть другие,- и они все сумасшедшие, потому что принимают условность общего существования, не разгадав ее умом. Настоящая трудотерапия возможна лишь в Раю. Единственное объяснение тому, что я как человек делаю, это "мне-свойственность", но эта свойственность лишь приписана мною себе. Иначе почему мне так трудно, так насильственно делать все то, что делать я считаю не только своим долгом, но и призванием? Лишь потому, что другие делают столь же несвойственные им вещи хуже меня? Но не значит ли это, что они просто нормальнее меня в своей неспособности делать с рвением несвойственное их душе, что они, лентяи и иждивенцы, в этом смысле ближе к Гумми, ближе к своей природе, хотя бы не насилуя себя? Инерция обывателя - естественна. А уточнение мира, та высшая "естественность", которую я оправдаю своим якобы гением,- тщеславная чепуха, развращенный нуль".
Он перечитал, удивляясь. "Поэт, тьфу!..- сморщился, застеснялся.- Что за наваждение такое! Я стал праздным провинциалом. Как стыдно... Нет, Джой права... Поедем. Хоть в Петербург, но в Европу. Как мог я в мечтах о творческом порыве предполагать, что уединение и изоляция, устранение помех к труду - есть благоприятные условия для его выполнения? Чушь! Вне среды, заинтересованной в моей работе, усилия мои бессмысленны и действительно праздны... Назад! Хоть к месье Шарко, под его яурацкий душ..."
Наконец-то счастливый характер Гумми принес счастье ему самому!.. Не все же ласкать поленья... Ему теперь было зачем, кому и для кого, а так же - куда и к кому. Как говорится, жизнь его обрела смысл. Он разделил свое одиночество пополам. Он был счастлив.
Он и сам не заметил, как в первый же раз, пока он провожал доктора Давина от вокзала до его желтого особняка, успел ему рассказать все, всю свою жизнь, все, что знал, и даже все, над чем задумывался. Его и это удивило, и еще больше то, как быстро он все это рассказал, какая маленькая оказалась его жизнь - как у новорожденного. Он даже замер с открытым ртом, нагнав своим рассказом на полдороге настоящее мгновение и совпав с ним: вот он идет с доктором по этой дороге... Этим вся его жизнь и кончалась. Венчалась удачно - он покачал головой, посмеиваясь над собой, и закрыл рот.
Доктор ужасно заинтересовался всем, что рассказал Гумми. Он ему сразу поверил. Иначе зачем бы он стал задавать столько вопросов?
Действительно, случай показался Давину любопытным. Он объяснил себе эту легкость общения, некоторое обновление и неожиданность собственных соображений в присутствии Гумми чисто профессиональным обострением. Он и не мог этого иначе объяснить, а то, что ему было просто приятно в его обществе, необъясненное, накапливаясь, вдруг раздражало его своим неясным скоплением - он удивлялся тогда самому себе: что это с ним? на что он тратит свое гениальное время? - но тут мысль его неожиданно поворачивалась, упершись в простодушие собеседника, и возрождалась прежде, чем он успевал понять ее,чувство волнующее и радостное... И беседа текла.
О прошлом Гумми ему так ничего и не удалось узнать. Гумми сам искренне недоумевал. Он даже не знал, сколько ему в точности лет. Он был не старше, но, пожалуй, и не младше Давина. И вот за эти, достаточные уже годы, он помнил словно бы только лишь этот городок Таунус, а остальное время... у Гумми круглели от простого напряжения глаза, будто он видел перед собой нечто определенное, но столь не названное, что и слов не найти. Слова его, временами вполне гладкие, иногда даже образные, комкались, мялись, таяли, превращаясь в характерную идиотическую кашицу. Из всего его натужного мычания о прошлом мог Давин понять, что Гумми пролежал всю свою жизнь, свернувшись, как зародыш, в некой большой прозрачной плеве, сквозь нее просвечивало небо и никогда ничем не заслонялось. Иногда Гумми говорил, что был спеленат, иногда, что лежал на чем-то вроде кройати, на диване, с открытыми глазами, под прозрачным колпаком, без крыши.
- Может, кровать стояла в поле? - спросил Давин.
Гумми посмотрел на него с испугом, но, не обнаружив иронии, обрадовался: - Может быть, в поле... Запах такой помню. Про монастырь Дарумы он тоже больше ничего не помнил. Все забыл. До монастыря, наверное, проспал с открытыми глазами, но и в монастыре был то ли год, то ли два, то ли неделю, не больше.
- Колол там дрова? - с поразительной догадливостью спросил величайший диагност в будущем.
Это был очень точный вопрос, с его помощью Гумми удалось припомнить...
- Нет, там дров совсем нет. Там горы. Я носил воду.
Но больше - все. Второго столь же пронзительного вопроса Давин не мог придумать и поставил на прошлом Гумми точку. И стал интересоваться Луной...
Гумми настороженно взглянул на доктора и опять не уловил никакой тени, кроме участия и интереса. - Да, я был на Луне,- согласился Гумми. - Но как это вам удалось? - Давин переиграл. Даже не знавший иронии Гумми заметил; заметил и потускнел. - Вы мне не верите...
- Да нет же! - заспешил Давин самым искренним тоном.- Я абсолютно вам доверяю. На мой взгляд, вы человек, не способный врать. Но согласитесь... Это же никому из людей не удавалось... - Вот и вы тоже...расстроился Гумми. - Уверяю вас...
- И вы тоже говорите, что я не человек... - Я этого никак не говорил!
- Вы сказали, что "никому из людей". Кармен тоже так говорит: "Ты не человек".
- Вы меня неправильно поняли...- начал пояснять Давин. Думал он в этот момент с интересом о том, какая же на самом деле существует связь между сумасшествием и способностью логически мыслить. "Быть может, безукоризненно логические построения - есть своего рода признак. Нормальное же мышление как раз алогично. Механизм здорового мышления сводится к тому, чтобы суметь не отметить, пропустить, изменить последовательности... Перескок, перенос... какое-нибудь должно быть слово... Может быть, было уже... Мышление протекает как бы в двух слоях, не подозревающих о своем параллельном существовании: в глубине - немое вековое знание, и логический лоск для самообольщения поверху, как наряд... Неназванное - покрыто беспорядочным слоем названий, слов... Как это пока звучит пусто, неопределенно, не то... Но - что-то есть, закономерность, механизм... Назвать его, объявить!.. думать, над этим думать!" - дал он себе указание на будущее.
- Они просто не понимают, что значит летать,- жаловался Гумми.Птицы, конечно, тоже летают. Но люди же не птицы. Люди летают иначе. Они не приспособлены, как птицы. Люди не знают, как они приспособлены, и думают, что летают только птицы.
Конечно, нельзя представить, что человек летает, как птица. Вот они надо мной и смеются. А я не машу руками, как крыльями, когда летаю. Это же не так делается...
"Однако этот идиот удивительно тонок! - подумал Давин.- Нет эквивалента... как всегда, нет эквивалента!.. Что чему равно? Где ум, где бред? Одна лишь договоренность, циничность которой опущена по еще одной договоренности, которая, в свою очередь, забыта. О, господи! - вдруг взорвался про себя Давин.- Додумаю ли я сегодня до конца хоть одну мысль!.."
- Это так же просто, как любая способность, если она есть. И так же недоступно, если ее нет. Это обыкновенная способность, как все другие. Чуять запахи - разве менее удивительно? Есть ли что-либо не удивительное и не чудесное у Бога?
"Господи!-взмолился Давин.-Он не может так говорить! Это он сейчас сказал, или я подумал? Нет, положительно, сумасшествие заразно..." - Ну, так покажите,- сказал он, не смягчив тона. - Вы мне не верите...- Горе, мигом распространившееся, залившее лицо Гумми, было так глубоко, что доктор задохнулся и чуть не взвыл от отчаяния. Нет, это было выше его сил.
- Ну, как же не верю! - впервые окончательно сорвался он.- Я именно - верю вам! - Он кричал, разделяя с людьми заблуждение, равное их хитрости, а именно, что грубость есть проявление искренности.- Я верю вам!
- Я понимаю,- сокрушенно и покорно кивнул Гумми.- Мне-то вы верите, вы в меня - не верите...
- Слушайте, Гумми! Вы поразительный человек! Нет, я вам совершенно серьезно говорю, я не смеюсь, вы потрясающий человек! Вы сами не понимаете, какой вы...- Чем больше он нанизывал и уточнял интонацию, тем более смущался: сколько же надо употребить слов, чтобы заставить человека поверить в то, во что сам не веришь... Собственно, слова только тут и требуются. Остальное - существует. "Необходимо и достаточно,- со вздохом подумал он.- Лучше бы я стал математиком, чем уточнял неточные мысли о жизни..." Уверяю вас!..
Но Гумми поверил и, казалось, замурлыкал от счастья.
- Я вам верю,- сказал Гумми.
- Вы научились летать в монастыре? - снова вглубь догадался Давин. Это резкое возвращение вспять возымело неожиданное действие: казалось, Гумми что-то вспомнил - так он разглядывал округлившимся и остановившимся взором перед собой нечто, чего перед ним на самом деле не было.
- Да... Учитель... Он пил воду... Я должен был постигать пустое...Снова слова, только что поразительно находившие друг друга, слиплись, как леденцы в кармане.- Выпил воду, посадил в угол... Немножко бил палкой...В глазах Гумми что-то прорвалось и выскочило наружу.- Он меня спросил: "Где в этой чашке выпитая мною вода?" Я сказал, что в нем. Тогда он меня очень бил. Потом поставил пустую чашку передо мной и сказал: думай о том, что в ней... И ушел, заперев дверь. Я был там три дня и думал. - Хм...- сказал доктор Давин. Лицо Гумми прояснилось:
Он сумел удивить город лишь один раз, когда на вопрос, откуда же он все-таки свалился, наконец сознался и сказал, что с Луны. Это рассмешило, это и примирило. Убедившись, что Гумми (предположительно Тони Бадивера) никто не ищет, полиция решила, что, значит, он ниоткуда и не сбежал, а никакой иной тайны за ним не могла заподозрить и перестала допытываться. Люди-спросили, получили ответ и тоже вполне остались им удовлетворены. Так Гумми с Луны оказался идентифицированным с Гумми из Таунуса и занял в городке свое место, которое без него теперь бы уже пустовало.
Его приютила старуха Кармен, толстая усатая испанка, что было воспринято тоже как нечто очень естественное. Кармен жила на отшибе и собирала травы, вид имела грозный и необщительный, и сколь ни трудно было бы в таком маленьком городке, как Таунус, каждому подобрать родственную судьбу, концы еще сходились с концами в то время... И хотя Кармен не относилась к Гумми как к человеку, но все же - вполне по-человечески. Был он обстиран и сыт. Даже, можно сказать, поскольку старуха Кармен ни к кому не относилась как к людям, то к нему, во всяком случае, относилась более по-человечески, чем ко всем.
Тони вскоре прославился как замечательный дровосек и в этом качестве оправдал свое существование даже с избытком. Он разговаривал с дровами, и они раскалывались от его уговоров, казалось, при легчайшем прикосновении. Потом он укладывал их в замечательные по стройности и емкости поленницы. С дровами он был необычайно сообразителен, но каких-либо иных, не более сложных, занятий освоить никак не мог.
Жизнь Гумми, таким образом, была устроена и безоблачна. Издевались над ним в меру. Жестокость таунуссцев была, в общем, столь же прямодушна, как и человечность. Больше одной шутки они придумать не могли и смеялись всегда над этой одной, впрочем, с неувядающим восторгом: "Ты что, с Луны свалился?"-и он отвечал: "Да",-доставляя таунуссцам истинное наслаждение. Сам он при этом очень огорчался, что ему не верили, каждый раз так же сильно и искренне, как в первый, что отчасти и позволяло шутке не развиваться. Он пробовал пускаться в объяснения и доказывать, что правда, он умеет летать, что побывал даже в Тибете, где полгода носил воду для монастыря Дарумы. Но эти его слова уже никто не слушал, они воспринимались лишь как неудачное продолжение шутки, покрывались смехом, и, таким образом, таунуссцы довольно быстро отредактировали рассказы Гумми до лаконичной и точной формы: "Ты что, с Луны свалился?" -и он отвечал: "Да".
Гумми был смиренный человек и, хотя очень огорчался, что ему не хотели верить, понял, что роптать и доказывать бесполезно этим людям. Пример того, как сознание своей неполноценности может сделать и идиота в некоторых отношениях более мудрым, чем нормальные люди.
В свободное от работы время (а в те времена свободного времени было не так много, зато оно было и впрямь свободно, как пустота) Гумми полюбил ходить на Таунусский вокзал, где встречал иногда крайне небольшое количество нового народа, еще не научившегося повторять своих шуток. Он любил смотреть на паровоз, который его очень смешил. Он смотрел. как тот тяжко отфыркивался и молотил своим коленом, а из-под колеса сыпались искры, и оно не хотело никуда ехать. Эта тяжесть и трудность вызывала в нем усмешку, он будто собирался что-то показать паровозу, но потом передумывал и отворачивался со вздохом. Кроме этих двух удовольствий, не вполне доступных нам, он имел еще и страстную приверженность к торговле Грубого Джо, прозванного так, как ни странно, именно за грубость. Дело в том, что за работу Гумми все расплачивались с Кармен и только Грубый Джо платил Гумми "наличными". Зато Гумми наколол ему столько дров, что тому хватило бы их до двадцатого века. Грубый Джо торговал газетами и журналами, содержал при вокзале киоск. И расплачивался он с Гумми - наличествующими картинками и открытками. Гумми, у которого в этот день не было никакой работы, с утра околачивался на вокзале. Грубый Джо, дрова которого все были уже давно наколоты, но который, несмотря на грубость, по-своему любил Гумми, не мог отказать ему в серии фотокарточек театральных бродвейских звезд, но и отдать даром тоже считал безнравственным. Поэтому он был вынужден три раза повторить шутку про Луну, насладиться горем Гумми и еще один раз наградить его неопасной затрещиной (на что Гумми совсем не обижался), после чего уже мог удовлетворить свою нерастраченную доброту и выдать Гумми пачку открыток как заработанную.
Гумми не стал их сразу разглядывать, а, запрятав в карман, отложил главное удовольствие на "потом" и отправился провожать поезд в Цинциннати. Он посмеялся над паровозом. Все новые люди уехали, оставшиеся на перроне его уже не интересовали. Он отошел в сторонку и осторожно достал открытки.
Однако, просмотрев первые две, он понял, что это недостаточно тихое, не столь уединенное место, чтобы разглядывать вот так, стоя, такую красоту, и, проявив поразительную выдержку, опустил всю пачку назад в карман, наспех не просматривая и вперед не заглядывая. Убедившись еще раз, что открытки не легли мимо кармана, он поднял глаза и встретил пристальный взгляд доктора Давина. Он не знал, что это доктор Давин; доктор редко выбирался из своего желтого замка в Таунус, ведя жизнь таинственную и затворническую. Гумми явно впервые видел этого человека, но странно, он показался ему знакомым. Гумми удивился, что не все новые люди, оказывается, уехали на поезде, что один остался. Этот человек смотрел на него внимательно, умно и добро - Гумми легко отличил этот взгляд из всех, потому что все всегда, кроме, быть может, Кармен, смотрели на него одним и тем же взглядом. Взгляд этого человека поразил Гумми, перевернул ему всю душу. Гумми вдруг захотелось припасть к нему на грудь и посопеть. Этот человек не смеялся и не собирался смеяться это Гумми понял чувством. Этот человек смотрел на него с вниманием, которое для Гумми было даже ценнее ласки. Гумми никогда не видел в Таунусе такого красивого и благородного господина. У Гумми, как бывает у идиотов, был очень развит эстетизм, и облик нового человека, особенно уголок платочка в кармане, очень ему импонировал. И Гумми проникся полным доверием.
- Здравствуйте,- вежливо сказал Гумми. Лицо его при этом не сложилось в обычную гармотку, и он не подмигнул и не чмокнул.
Давин глядел в это безмятежное лицо, в котором только небывалая доверчивость свидетельствовала о слабоумии - доктор отнюдь не считал себя сентиментальным человеком (именно поэтому, пожалуй, им был), но поймал себя на том, что смотрит в это лицо с удовольствием. У него как будто тоже отмякало лицо при виде Гумми, стряхивало прочную, жесткую красоту, как маску, оставалось своим, каким давно не бывало. Гумми показался ему старым мальчиком.
Гумми поздоровался и ровно смотрел ему в глаза. - Здравствуйте, сказал доктор. - Позвольте представиться. Доктор Роберт Давин.- И он протянул руку.
- Гумми,- сказал Гумми и, смутившись, прикоснулся к руке доктора, не в силах оторвать взгляда от высунувшейся белоснежной манжеты, от запонки в виде золотой птички.
- Извините, что я так бесцеремонно подошел к вам,- сказал доктор.Но вы только что разглядывали что-то чрезвычайно интересное...
- И вам нравится?..-обрадовался Гумми.-Хотите покажу? Я еще сам не смотрел...- лопотал он, поспешно роясь в кармане. Карточки, как назло, зацепились, не вытаскивались, но он уже не боялся их смять, потому что доктор сказал:
- Очень хочу.- И придвинулся, как бы заглядывая сбоку, с высоты своего роста. Гумми наконец выдернул пачку.
Такую откровенную пошлость доктору, человеку своего круга, еще, пожалуй, не приходилось видеть. Эти аляповатые олеографии запечатлели лица грубые и извращенные, усталые, лошадиные... Задранные ноги в черных чулках, каскады, оборки; заманчивые, как остывший пот, улыбки... Доктор вежливо взглянул на Гумми - и такой жаркий и святой восторг освещал его лицо, что доктор почувствовал себя даже отчасти нехорошо, что-то вроде короткого головокружения... Он снова перевел взгляд на открытки - и увидел совсем иные изображения: на каждом из этих лиц вдруг прочел он несбывшуюся мечту, изначальную чистоту, ни капли грязи не приставало к ним, а лишь усталость, утомление надежды... Доктор видел их глазами Гумми, и нелепое для его занятого и безукоризненного мозга соображение, что пошлость-то видит он сам, что он умеет ее видеть, поразило его. Он глядел на Гумми с восторгом естествоиспытателя: такой способности к любви он еще не видал ни в ком.
"Господи! - про себя воскликнул доктор.- Какой может быть грех на душе у этого человека?.. Какой грех, кроме..." Но и этого греха, даже такого невинного, вдруг понял, что быть не могло.
Так он стоял, восхищенный чистотою и красотою Гумми - старый мальчик молодел, озаренный светом красоты, которую, упиваясь, созерцал. Гумми остановился на одном портрете и долго на него смотрел. Это было, бесспорно, наименее развязное изображение из всех, что он перебрал: простое лицо, глуповатое и чистое, непонятно как попавшее на подмостки - бесталанное в театральном зле. Гумми вздохнул с восторгом. - Нравится? - спросил он ревниво. - Очень,- сказал доктор с глубокой искренностью. Сердце его пело. Он снова любил Джой.
Необыкновенное волнение охватило его. Он увидел, как воздух вокруг стал прозрачнее, обнаружив во веем чистую форму и точный цвет. А ведь опять осень... сообразил Давин. Мир проносился, отчетливый и быстрый, как образ, и вновь оказывался на том же месте. Мир бесконечно возвращался и возвращался, лишь на долю мгновения отведенный от взора сознанием, чтобы оказаться собою, свободным от познания и тусклых себялюбивых отражений. Давин пил его, как невероятную воду, более воду, чем вода.
Наверное, только в этом смысле в Раю нет особых благ, кроме ручьев, кущ и небес... подумал он. Зато они такие) Господи! и город-то - городок!.. Впервые обнаружил он, что город как-то расположен и расположен нехудо...
Они вышли из-под навеса, и на мысике платформы увидали вместе, как он клубится, еще прохладный и не до конца очнувшийся, свернувшийся клубочком в излучине Кул-Палм-Ривер. В реке уплывали облака, будто их упускала, полоская, прачка. Во-он тот мосточек... она и действительно полощет... Господи, как видно! Даже вон все тот же поезд вдали... И ближе - красная черепичная толкотня, успокоенная зеленью чуть уже бледнеющих крон, пыль в конце дороги, скромный благовест коровьего колокольца... Как все равноправно и одновременно располагалось, не заслоняя, не заглушая... Давину вдруг показалось, что надо успеть любить, потому что... такого... скоро... никогда больше... не будет.
Он достал портсигар, пальцы его дрожали. Гумми ослепительным зайчиком отразился в полированной крышке, и Давин, спохватившись, предложил ему.
И пока Гумми, растроганный и польщенный, разминал неумело сигарку, сыпля табак, Давин резко опомнился, городок потускнел, покрывшись сизым налетом, поезд был не тот, потому что с другой стороны и в другую сторону, мусорный бак, упавши набок, вывалил все свое изобилие... черт! забыл!.. Давин пытался вспомнить ту кардинальную мысль, что осенила его с отъездом невесты,- казалось, мысль умчалась вслед за Джой вдаль, не оставив следа. Что же такое я подумал? Чувство, мысль... нет, никакой связи... черт! именно это соображение следовало непременно припомнить - без него он не мог продолжать работу.
"Психическая деятельность есть не что иное и не может быть не чем иным, как распространением движения, происходящего от внешних впечатлений, между клетками мозговой коры. Слова "дух", "душа", "ощущение", "воля", "жизнь" не обозначают никаких сущностей, никаких действительных вещей, но только лишь свойство, способность, деятельность живой субстанции или результаты деятельности субстанций, которые основаны на материальных формах существования*.
Доктор Давин перечитал и зачеркнул написанное, проткнув пером страницу. Однако не порвал и в корзину не бросил. Откинулся, устало потер лицо и, таким образом нечто стерев с лица, слабое и злое, уставился в окно. Около Гумми выросли горы дров, и новые полешки разлетались весело, как пташки. Солнце в этот час как раз очень освещало желтое веселье свежих сколов, будто они светились изнутри, будто уже грели в готовности сгореть... "Как аккуратна их смерть! - подумал Давин.- Они ведь уже мертвы... Нет, эволюция связана с позволением себе, с разрешением эстетического принципа... Благородство деревьев... Нет экскрементов... Нет! нет! в столицу! в Европу! - взвыл про себя Давин.- Здесь я сойду с ума! Провинция... Кто бы подумал, что это не отсутствие театральных премьер, не косность, а вот именно это... Гипноз какой-то! Счастье - какая чушь! Вот бессмысленная категория! И я, ученый, разум которого... как я слово-то такое смею произнести про себя счастье! Провинция - это... счастье - это и есть провинция. Провинция это антинаука. Это смытые черты, это бессмысленная улыбка, блуждающая сейчас на лице Гумми... Гумми - вот образ провинции.
Что это я вдруг так устал? Казалось бы, сегодня, именно сегодня душа моя особенно отдыхала... Я, может, впервые позволил ей отдохнуть, а она так устала. Отчего? Может, я впервые позволил ей быть? И она устала, как устают младенцы от свежего воздуха, как лежачие больные от заоконного солнца? Моя раотренированная, неокрепшая, инфантильная душа?.. Кажется, это я произношу слово "душа"? - Давин рассмеялся.- У меня разжижение мозга. Сентиментальность вытесняет разум. Может ли быть, что сентиментальность есть именно непросвещенность, неупотребленность души?.." К черту, к черту!
Он подошел к окну и распахнул его чрезмерным движением. Его обдало чуть винным запахом свежих дров и прохладного вечера - опять осень... Из-за нагромождения дров видна была только бессмысленная голова Гумми. Она то появлялась, то исчезала вслед за топором. Гумми пел, и, прислушавшись, доктор Давин с удивлением разобрал слова:
Озирая страну С деревянной Луны, Вижу деву одну, Как Луну, со спины. Но не видит одна, Кому обе видны, Только видит она Половину Луны. Ну, ну, ну...
Эту печальную песенку он очень весело пел, опровергая даже тот смысл, который в ней, при большом желании, можно было бы обнаружить. Доктор усмехнулся, и зависть его прошла. "Нельзя же действительно завидовать Гумми, что у него так легко разлетаются дрова, когда у меня так туго выходят слова... Это определенно разные вещи".
"Милая Джой,- писал он,- я весь во власти новых мыслей, в корне меняющих положения нынешней психиатрии,- не означает ли это, что именно сейчас закладываются основы современной науки?.. Думаю, если бы подчинить нашу практику сокровенному индивидуальному анализу каждого частного случая, то наука бы распалась на число этих случаев, равных каждой жизни. Только рабочая грубость, оплаченный практицизм и практическая бездарность и нерадивость практика приводят к обобщению и группированию психик по самым приблизительным и варварским признакам. Кроме справедливо-тюремной или попечительской функции в случаях очевидных патологий (которую как раз мы исполняем далеко не на христианском уровне), приходится сознаться себе, что наша наука не имеет ни на что права. Права лечить душу не может быть ни у кого, кроме любящих и имеющих душу",-писал он, подставляясь тонкостью и чистотой помыслов под доброжелательную оценку Джой.
"Мы способны разрушить примитивный идеал, но не способны воздвигнуть на его месте более просторный, вмещающий в себя то, что мы разрушили. Если бы человеку платили те же деньги за то, что ему свойственно, а не за то извращение, с каким он приспособился к удаче, то премьер-министр и великий ученый охотно бы испытали наконец уют своего места и счастье соответственно, находясь сейчас на месте колющего дрова Гумми. Если бы каждому предоставить, разгадав его сокровенную тайну, простое занятие, приносящее ему радость, то мир бы впал в слабоумие, а на Земле воцарился золотой век. Люди не все сумасшедшие только из страха одиночества, только потому, что рядом есть другие,- и они все сумасшедшие, потому что принимают условность общего существования, не разгадав ее умом. Настоящая трудотерапия возможна лишь в Раю. Единственное объяснение тому, что я как человек делаю, это "мне-свойственность", но эта свойственность лишь приписана мною себе. Иначе почему мне так трудно, так насильственно делать все то, что делать я считаю не только своим долгом, но и призванием? Лишь потому, что другие делают столь же несвойственные им вещи хуже меня? Но не значит ли это, что они просто нормальнее меня в своей неспособности делать с рвением несвойственное их душе, что они, лентяи и иждивенцы, в этом смысле ближе к Гумми, ближе к своей природе, хотя бы не насилуя себя? Инерция обывателя - естественна. А уточнение мира, та высшая "естественность", которую я оправдаю своим якобы гением,- тщеславная чепуха, развращенный нуль".
Он перечитал, удивляясь. "Поэт, тьфу!..- сморщился, застеснялся.- Что за наваждение такое! Я стал праздным провинциалом. Как стыдно... Нет, Джой права... Поедем. Хоть в Петербург, но в Европу. Как мог я в мечтах о творческом порыве предполагать, что уединение и изоляция, устранение помех к труду - есть благоприятные условия для его выполнения? Чушь! Вне среды, заинтересованной в моей работе, усилия мои бессмысленны и действительно праздны... Назад! Хоть к месье Шарко, под его яурацкий душ..."
Наконец-то счастливый характер Гумми принес счастье ему самому!.. Не все же ласкать поленья... Ему теперь было зачем, кому и для кого, а так же - куда и к кому. Как говорится, жизнь его обрела смысл. Он разделил свое одиночество пополам. Он был счастлив.
Он и сам не заметил, как в первый же раз, пока он провожал доктора Давина от вокзала до его желтого особняка, успел ему рассказать все, всю свою жизнь, все, что знал, и даже все, над чем задумывался. Его и это удивило, и еще больше то, как быстро он все это рассказал, какая маленькая оказалась его жизнь - как у новорожденного. Он даже замер с открытым ртом, нагнав своим рассказом на полдороге настоящее мгновение и совпав с ним: вот он идет с доктором по этой дороге... Этим вся его жизнь и кончалась. Венчалась удачно - он покачал головой, посмеиваясь над собой, и закрыл рот.
Доктор ужасно заинтересовался всем, что рассказал Гумми. Он ему сразу поверил. Иначе зачем бы он стал задавать столько вопросов?
Действительно, случай показался Давину любопытным. Он объяснил себе эту легкость общения, некоторое обновление и неожиданность собственных соображений в присутствии Гумми чисто профессиональным обострением. Он и не мог этого иначе объяснить, а то, что ему было просто приятно в его обществе, необъясненное, накапливаясь, вдруг раздражало его своим неясным скоплением - он удивлялся тогда самому себе: что это с ним? на что он тратит свое гениальное время? - но тут мысль его неожиданно поворачивалась, упершись в простодушие собеседника, и возрождалась прежде, чем он успевал понять ее,чувство волнующее и радостное... И беседа текла.
О прошлом Гумми ему так ничего и не удалось узнать. Гумми сам искренне недоумевал. Он даже не знал, сколько ему в точности лет. Он был не старше, но, пожалуй, и не младше Давина. И вот за эти, достаточные уже годы, он помнил словно бы только лишь этот городок Таунус, а остальное время... у Гумми круглели от простого напряжения глаза, будто он видел перед собой нечто определенное, но столь не названное, что и слов не найти. Слова его, временами вполне гладкие, иногда даже образные, комкались, мялись, таяли, превращаясь в характерную идиотическую кашицу. Из всего его натужного мычания о прошлом мог Давин понять, что Гумми пролежал всю свою жизнь, свернувшись, как зародыш, в некой большой прозрачной плеве, сквозь нее просвечивало небо и никогда ничем не заслонялось. Иногда Гумми говорил, что был спеленат, иногда, что лежал на чем-то вроде кройати, на диване, с открытыми глазами, под прозрачным колпаком, без крыши.
- Может, кровать стояла в поле? - спросил Давин.
Гумми посмотрел на него с испугом, но, не обнаружив иронии, обрадовался: - Может быть, в поле... Запах такой помню. Про монастырь Дарумы он тоже больше ничего не помнил. Все забыл. До монастыря, наверное, проспал с открытыми глазами, но и в монастыре был то ли год, то ли два, то ли неделю, не больше.
- Колол там дрова? - с поразительной догадливостью спросил величайший диагност в будущем.
Это был очень точный вопрос, с его помощью Гумми удалось припомнить...
- Нет, там дров совсем нет. Там горы. Я носил воду.
Но больше - все. Второго столь же пронзительного вопроса Давин не мог придумать и поставил на прошлом Гумми точку. И стал интересоваться Луной...
Гумми настороженно взглянул на доктора и опять не уловил никакой тени, кроме участия и интереса. - Да, я был на Луне,- согласился Гумми. - Но как это вам удалось? - Давин переиграл. Даже не знавший иронии Гумми заметил; заметил и потускнел. - Вы мне не верите...
- Да нет же! - заспешил Давин самым искренним тоном.- Я абсолютно вам доверяю. На мой взгляд, вы человек, не способный врать. Но согласитесь... Это же никому из людей не удавалось... - Вот и вы тоже...расстроился Гумми. - Уверяю вас...
- И вы тоже говорите, что я не человек... - Я этого никак не говорил!
- Вы сказали, что "никому из людей". Кармен тоже так говорит: "Ты не человек".
- Вы меня неправильно поняли...- начал пояснять Давин. Думал он в этот момент с интересом о том, какая же на самом деле существует связь между сумасшествием и способностью логически мыслить. "Быть может, безукоризненно логические построения - есть своего рода признак. Нормальное же мышление как раз алогично. Механизм здорового мышления сводится к тому, чтобы суметь не отметить, пропустить, изменить последовательности... Перескок, перенос... какое-нибудь должно быть слово... Может быть, было уже... Мышление протекает как бы в двух слоях, не подозревающих о своем параллельном существовании: в глубине - немое вековое знание, и логический лоск для самообольщения поверху, как наряд... Неназванное - покрыто беспорядочным слоем названий, слов... Как это пока звучит пусто, неопределенно, не то... Но - что-то есть, закономерность, механизм... Назвать его, объявить!.. думать, над этим думать!" - дал он себе указание на будущее.
- Они просто не понимают, что значит летать,- жаловался Гумми.Птицы, конечно, тоже летают. Но люди же не птицы. Люди летают иначе. Они не приспособлены, как птицы. Люди не знают, как они приспособлены, и думают, что летают только птицы.
Конечно, нельзя представить, что человек летает, как птица. Вот они надо мной и смеются. А я не машу руками, как крыльями, когда летаю. Это же не так делается...
"Однако этот идиот удивительно тонок! - подумал Давин.- Нет эквивалента... как всегда, нет эквивалента!.. Что чему равно? Где ум, где бред? Одна лишь договоренность, циничность которой опущена по еще одной договоренности, которая, в свою очередь, забыта. О, господи! - вдруг взорвался про себя Давин.- Додумаю ли я сегодня до конца хоть одну мысль!.."
- Это так же просто, как любая способность, если она есть. И так же недоступно, если ее нет. Это обыкновенная способность, как все другие. Чуять запахи - разве менее удивительно? Есть ли что-либо не удивительное и не чудесное у Бога?
"Господи!-взмолился Давин.-Он не может так говорить! Это он сейчас сказал, или я подумал? Нет, положительно, сумасшествие заразно..." - Ну, так покажите,- сказал он, не смягчив тона. - Вы мне не верите...- Горе, мигом распространившееся, залившее лицо Гумми, было так глубоко, что доктор задохнулся и чуть не взвыл от отчаяния. Нет, это было выше его сил.
- Ну, как же не верю! - впервые окончательно сорвался он.- Я именно - верю вам! - Он кричал, разделяя с людьми заблуждение, равное их хитрости, а именно, что грубость есть проявление искренности.- Я верю вам!
- Я понимаю,- сокрушенно и покорно кивнул Гумми.- Мне-то вы верите, вы в меня - не верите...
- Слушайте, Гумми! Вы поразительный человек! Нет, я вам совершенно серьезно говорю, я не смеюсь, вы потрясающий человек! Вы сами не понимаете, какой вы...- Чем больше он нанизывал и уточнял интонацию, тем более смущался: сколько же надо употребить слов, чтобы заставить человека поверить в то, во что сам не веришь... Собственно, слова только тут и требуются. Остальное - существует. "Необходимо и достаточно,- со вздохом подумал он.- Лучше бы я стал математиком, чем уточнял неточные мысли о жизни..." Уверяю вас!..
Но Гумми поверил и, казалось, замурлыкал от счастья.
- Я вам верю,- сказал Гумми.
- Вы научились летать в монастыре? - снова вглубь догадался Давин. Это резкое возвращение вспять возымело неожиданное действие: казалось, Гумми что-то вспомнил - так он разглядывал округлившимся и остановившимся взором перед собой нечто, чего перед ним на самом деле не было.
- Да... Учитель... Он пил воду... Я должен был постигать пустое...Снова слова, только что поразительно находившие друг друга, слиплись, как леденцы в кармане.- Выпил воду, посадил в угол... Немножко бил палкой...В глазах Гумми что-то прорвалось и выскочило наружу.- Он меня спросил: "Где в этой чашке выпитая мною вода?" Я сказал, что в нем. Тогда он меня очень бил. Потом поставил пустую чашку передо мной и сказал: думай о том, что в ней... И ушел, заперев дверь. Я был там три дня и думал. - Хм...- сказал доктор Давин. Лицо Гумми прояснилось: