Так вот, если говорить о шутках, то многие, возможно даже большинство людей, - разумеется, за исключением присутствующих, - воспринимают их, как эти дети. Чувство юмора у них не развито, и шутки им не по душе. Когда они встречают в книгах добродушную насмешку, это вызывает в них раздражение и досаду. Насколько мне известно, мало кто из женщин ценит юмор Свифта и Фильдинга (и не только потому, что он грубоват). Их простодушные и чувствительные натуры восстают против смеха. Может быть, действительно, сатир всего-навсего грубиян с низменными страстями, и нет ничего удивительного, что дам шокируют его ухмылки, нагловатый взгляд, его рога, копыта, длинные уши? Fi done, le vilain monstre {Фу, какое мерзкое чудовище (франц.).}, как он гадко визжит, дурашливо вскидывая свои кривые ноги! Дайте ему пару черных шелковых чулок да подбейте их ватой, чтобы он спрятал в них свои ужасные конечности! И пусть прикроет одеждой шкуру и уберет торчащую козлиную бороду и не пожалеет лавандовой воды на свой батистовый платок! И чтобы навсегда оставил шутки и предавался грусти и слезам! Только тогда можно испытывать возвышенные чувства и говорить о благоухании истинной поэзии и о пышных цветах красноречия. А ноги выглядывать не должны, будь они неладны. Скройте-ка их под сутаной. Вынимайте свои платочки, милые дамы, и давайте вместе всхлипывать.
   Итак, редакция, положа руку на сердце, публично заявляет, что вовсе не огонь критики пугает ее и лишает душевного покоя. Среди наших противников могут быть и справедливые критики, могут быть и негодяи, которые попросту точат на нас зубы, могут быть ослы, которые лягают и ревут, потому что так уж они устроены и предпочитают ананасам чертополох, а могут быть и превосходные судьи, добросовестные, обладающие широкими знаниями и острым умом, которые тотчас же откликаются на шутку и улавливают скрытый в ней глубокий смысл. Но любые суждения - основательные или невежественные, восторженные или совсем напротив - не принимаются нами близко к сердцу. Если мы слышим одобрение, нам приятно; если освистывают и атакуют нас с пером наперевес - мы не пытаемся оправдаться и запасаемся выдержкой. Конечно, и от самого низкого человека мне приятней услышать доброе слово, чем ругань, но чтобы обхаживать его и, добиваясь расположения или похвалы, приглашать на обед и превозносить его заслуги в некоем журнале в надежде, что он сменит гнев на милость и перестанет кусаться и брызгать слюной - allons donс! {Нет уж, увольте! (франц.).} Мы этим заниматься не будем. Лай, Цербер, сколько угодно! От нас ты ничего не получишь. Правда, если этот Цербер исключительно умный и добрый пес, то нам не обидно, когда он с лаем бросается на нас из соседской подворотни.
   Помилуйте, слышу я, но о каком же, наконец, несчастье здесь идет речь о зубной боли лорд-мэра или все-таки об иголке в подушке редакторского стула? Вот именно. Ах! Она жалит меня и сейчас, когда я пишу. Почти с каждой утренней почтой я получаю эти иголки. Вечером я забираю письма домой, не решаясь вскрыть их, и прочитываю перед сном, а утром обнаруживаю в своей подушке две-три иголки. Вчера я извлек три, нынче утром нашел еще две. Не скажу, что они причиняют мне безумную боль, но я живой человек, и в конце концов их уколы очень коварны. Совсем нетрудно поместить в журнале объявление: "Желающим опубликовать у нас свои произведения следует высылать их не на имя редактора, а исключительно в адрес издателей Смита, Элдера и Кь". Нет, дорогой сэр, вы плохо знаете людей, если воображаете, что они последуют этому совету. Разбирая адресованные мне письма, разве угадаешь (хотя, у меня уже вырабатывается чутье), в каком конверте безобидное послание, а в каком - иголка. Однажды я ошибся и, опасаясь укола, оставил невскрытым письмо, которое содержало очень лестное для меня приглашение. Письмом-иголкой я называю, например, вот такое:
   "Кэмберуэл, 4 июня.
   Сэр!
   Смею ли я надеяться и рассчитывать на то, что Вы соблаговолите просмотреть прилагаемые к сему стихи, которые, может быть, окажутся достойными опубликования на страницах "Корнхилл мэгэзнп"? Сэр, мы знавали лучшие времена. А сейчас у меня на руках овдовевшая больная мать и младшие братья и сестры, которые ждут от меня помощи. Я служу гувернанткой и делаю все, чтобы поставить их на ноги, работаю даже по ночам, когда все засыпают, и разум и руки мои уже слабеют от усталости. Если бы мне удалось заработать хоть немножко своим пером, то эта прибавка к нашему бюджету могла бы удовлетворить нужды нашей бедной больной матушки и принести ей желанный покой и облегчение. Бог свидетель, что не недостаток воли или желания виной тому, что у матушки подорвано здоровье, а наша несчастная семья не имеет, можно сказать, куска хлеба. Не откажите бросить свой благосклонный взгляд на мои стихи, и если Вы сможете помочь нам, то вдова и осиротевшие дети будут молиться за Вас.
   Остаюсь, сэр, в страстном ожидании ответа, преданная Вам С. С. С."
   К письму приложены несколько стихотворений и - боже милостивый! конверт с маркой за пенни и адресом для ответа.
   Теперь вам ясно, что я понимаю под словом "иголки". В письме дело изложено с чисто женской логикой. Я бедна; я добродетельна; у меня слабое здоровье; я работаю, не жалея сил; на моем попечении больная мать и голодные братья и сестры. А в вашей воле помочь нам. Я читаю присланные стихи с отчаянной надеждой найти хотя бы крошечное основание для их напечатают. Нет, не могу найти. Да я и чувствовал, что они не подойдут. Так почему же эта бедная девушка решилась взывать к моему состраданию? Почему, отходя ко сну, суждено мне видеть перед собой ее несчастных малышей, на коленях умоляющих меня дать им хлеба, который они могут получить, стоит мне только пожелать? Дня не проходит, чтобы я не слышал новый призыв ad misericordiani {К состраданию (лат.).}. Денно и нощно звучит у меня в ушах отчаянная мольба о помощи. Вчера трижды я слышал этот голос. Сегодня он взывал ко мне дважды. И можно не сомневаться, что в конце дня на столике в прихожей меня будет ждать еще один голос, еще один умоляющий взгляд и голодающая семья. Женщины очень выгодно отличаются от нас, мужчин, еще и тем, что им, как это ни странно, доставляет удовольствие читать подобные письма. Получать удовольствие от писем? Бог с вами! Я и прежде, до того как стать редактором, не испытывал особой любви к почтальонам, а уж теперь-то!..
   Просители имеют обыкновение начинать с цветистых фраз о высоких достоинствах и необычайной талантливости того, к кому они обращаются. Но я публично заявляю, что подобные ухищрения не достигают цели. Как только я ступаю в эти пышные словесные заросли, я догадываюсь, что в них скрывается змея, и тотчас вылавливаю ее, не дожидаясь, пока она меня ужалит. Прочь, мерзкое Пресмыкающееся, отправляйся-ка в корзину для бумаг, а оттуда - в огонь!
   Обманувшись в своих ожиданиях, одни смиряются со своей участью, другие проникаются к вам ненавистью и, поскольку вы не приняли их дружбу, становятся вашими заклятыми врагами, третьи в самолюбивом негодовании восклицают: "Да кто он такой, чтобы пренебречь моим творением! Как он смеет, этот зазнавшийся болван, отказывать мне в таланте?"
   Порой письма приносят мне не привычные иголки, а дубины. Вот для примера две из них, на совесть сработанные из благородного ирландского дуба, крепость которого уже не раз испытывал мой терпеливый и многострадальный череп:
   "Королевский театр. Доинибрук.
   Сэр!
   Я только что прочел первые главы Вашей повести "Ловел-вдовец" и был крайне поражен совершенно неосновательными нападками на кордебалет, которые содержатся в ней.
   Более десяти лет я связан с театром и могу заверить Вас, что большинство танцовщиц кордебалета вполне добропорядочные и целомудренные девицы и, разумеется, ни о каких уютных домиках, снимаемых для них в Риджентс-парке, не может быть и речи.
   Считаю также своим долгом сообщить Вам, что в жизни антрепренерам свойственно говорить на хорошем английском языке и владеют они им, быть может, получше некоторых сочинителей.
   Или Вы вовсе не знаете того, о чем пишете, или занимаетесь злонамеренной клеветой.
   Мне доставляет удовольствие заявить Вам, что репутация танцовщиц кордебалета, как и актеров вообще, не может пострадать от шипения желчных пасквилянтов, от злобных выпадов и brutum fulmen {Пустых угроз (лат.).} заурядных писак.
   Остаюсь, сэр, Вашим покорным слугой А. В. С."
   "Редактору "Корихилл магазин"
   Королевский театр, Доннибрук.
   Сэр!
   Я только что прочла в январском номере "Корнхилл мэгэзин" начало написанной Вами повести под названием "Ловел-вдовец".
   В этом сочинении Вы вкладываете всю свою язвительную злобу (а уж Вам ее не занимать!) в то, чтобы очернить репутацию кордебалета. Вы намекаете, что большинство танцовщиц имеют снятые для них домики в Риджентс-парке, а я заявляю Вам, что все это преднамеренная ложь.
   Я выросла в театре, и хотя сейчас всего лишь рядовая актриса, но в течение семи лет была солисткой-танцовщицей в опере и потому говорю с полным знанием дела. Меня удивляет только одно, как такому мерзкому клеветнику могли предоставить право председательствовать 22-го числа этого месяца на торжественном обеде театрального фонда? Мне кажется, что было бы намного лучше, если бы Вы занялись собой вместо того, чтобы порочить тех, кто во всех отношениях неизмеримо выше Вас. С глубочайшим презрением
   А. Д".
   Подписи под этими любезными посланиями изменены, и Королевский театр я умышленно перенес в небольшой городок Доннибрук близ ирландской столицы, который (если верить слухам) знаменит склоками, драками и проломленными черепами. Поймите, что поневоле будешь сидеть как на иголках, если в любую минуту на тебя могут обрушиться удары вот таких увесистых дубинок. И все из-за чего, посудите сами. В небольшой истории о Ловеле-вдовце у меня изображена одна балетная танцовщица, существо порочное и безнравственное, которую под конец ожидает заслуженная кара: какое-то время она живет припеваючи, наживаясь на своем бесчестье, но вскоре из-за несчастного случая лишается своей красоты и кончает дни в нищете, опустившаяся и потерявшая всякий человеческий облик. Однако там же я рассказываю и о других артистках, о тех, кочорые носят простенькие платьица, живут честным трудом и весь свой скромный заработок отдают семье. Но моим уважаемым корреспондентам нужно только одно - приписать мне утверждение, будто большинство балерин имеют особнячки в Риджентспарке, и после этого обличить меня в "преднамеренной лжи". Допустим, в каком-нибудь рассказе я напишу, что у прачки были рыжие волосы. Меня тут же начнут упрекать: "Сэр, вы лжете, утверждая, что прачки почти всегда рыжие! Вы не достойны писать о дамах, которые во всех отношениях неизмеримо выше вас!" Или, предположим, осмелюсь показать, что некий лавочник круглый невежда. Тогда кто-нибудь из их сословия напишет: "Сэр, вы занимаетесь злонамеренной клеветой, изображая лавочников невежественными. Их речь несравненно изысканней, чем у сочинителей". Но ведь это недоразумение: я никогда не говорил того, что мне в этих письмах приписывают. Текст у них под руками, но что поделаешь, если им угодно воспринимать его на свой лад? "Ага, попался! Тут-то мы его и проучим! Вон из кустов показалась чья-то лысина! Ну а раз лысина, то это не иначе как Тим Мэлоун!" И - бух! - по ней сразу двумя дубинками.
   Вот несчастье: на нас гневаются за то, в чем мы совсем не виноваты, мы причиняем боль, когда у нас нет ни малейшего желания обидеть, - и сознание этого становится Иголкой в Подушке. Думаю, никому из нормальных людей не хочется наживать себе врагов. Но на посту редактора только этим и занимаешься! И тогда в голову приходят поразительно странная и мучительно горькая мысль, которая, возможно, посещает каждого, кто имеет дело с публикой: "Каким бы я ни был - простодушным или язвительным, отзывчивым или бессердечным - всегда найдутся среди читателей и мистер А., и мистер В., и С., и Д., кто будет ненавидеть меня до конца дней, до последних моих строк, до слова "конец" на той странице, за которой уже не будет ни ненависти, ни зависти, ни отчаяния, ни счастья.
   Не пойман - не вор
   Помню, когда я был маленьким и учился в частной приготовительной школе для молодых Джентльменов, - а было это, как теперь кажется, еще при королеве Анне, - наш высокомудрый наставник как-то поднял нас среди ночи и привел в сад за школой. Там был какой-то сарай - то ли курятник, то ли помещение для садового инвентаря (я был тогда совсем крошечным, только что надевшим школьную форму, и не могу сказать, для чего точно предназначался этот сарай - для кур или для лопат). Каждый из нас должен был зайти туда и сунуть руку в мешок, который лежал на лавке, освещаемой свечой. Я сделал это, и моя рука стала совершенно черной. Вернувшись в классную комнату, я увидел, что у всех моих товарищей руки тоже испачканы.
   Тогда я еще был слишком юн (если это было при королеве Анне, то мне скоро, к вящей радости некоторых критиков, должно стукнуть сто пятьдесят шесть лет!), чтобы понять, зачем нужна была эта ночная экскурсия - этот сарай, эта свеча, этот мешок с сажей... Я чувствовал, что наш детский сон был прерван для того, чтобы мы прошли какую-то пугающую проверку. Каждый из нас показал учителю свою руку, и потом, не помню, отмыв ее или пет (скорее всего, нет), мы разошлись спать, так ничего и не поняв.
   В тот день в школе что-то пропало, и мистер Высокомудрый, прочитавший где-то об остроумном способе обнаружить вора, предложив ему сунуть руку в мешок с сажей (а тот, кто знает за собой вину, постарается увильнуть), подверг всех нас такому испытанию. Не знаю, что было украдено и кто это сделал: у каждого из нас рука была в саже. Как бы там ни было, но вор тогда пойман не был.
   Интересно, жив ли сейчас тот маленький мошенник? Теперь это, должно быть, уже пожилой негодяй, этакий почтенный седовласый лицемер, к которому его школьный товарищ продолжает питать самые теплые чувства (хотя, к слову сказать, школа наша была довольно гнусным заведением, и мне вспоминаются лишь холод, обмороженные пальцы, скудная безвкусная еда и жестокие наказания). Так жив ли ты еще, мой безымянный плут, избежавший тогда разоблачения? Что ж, старый грешник, думаю, ты не раз с тех пор выходил сухим из воды. Все-таки нам с тобой, дружище, удивительно везет, что мы остаемся непойманными в наших мелких проступках и нас минует розга наставника.
   Только предстаньте себе, во что превратилась бы наша жизнь, если бы всех обманщиков ловили и подвергали порке coram populo! {Публично, на глазах у всех (лат.).} Это было бы поголовное избиение, сплошной позор под неумолчный свист розог! Не спешите обвинять меня в мизантропии. Я хотел бы спросить вас, мой сладкоречивый друг, посещаете ли вы церковь? А когда вы последний раз признались (или не признались), что вы жалкий грешник? И, говоря это, верили ли вы в то, что так оно и есть? Если вы магистр хирургии, разве этого одного недостаточно, чтобы подвергнуть вас наказанию? Разве вы не благодарите судьбу, что вам удается избежать его? Я повторяю: какое это счастье, что не каждый из нас попадается!
   Вообразите-ка себе, что каждого согрешившего неизменно уличают и соответственно наказывают. Все дети во всех школах ложатся под розги. Затем наступает очередь самих надзирателей, а там уж и директора школы (доктор Бэдфорд позволит нам упомянуть здесь его имя). Вот уж вяжут начальника военной полиции, который предварительно подверг экзекуции всю доблестную армию. Студентам попадает за безграмотную латынь, а потом получает свое и доктор Линкольнсинн за кое-какие пассажи в статьях и рецензиях. Представьте теперь, что священник объявляет "peccavi" {Виновен (лат.).}, и самого епископа тащат, чтобы всыпать ему дюжину-две палок. (Я уже вижу, как лорду епископу Глостерскому стало больно сидеть в своем почетном кресле председателя суда). Разделавшись с епископом, не обратиться ли нам к тому, кто его назначил. Милорд Синкворден, очень печально, что приходится подвергать телесному наказанию такого пожилого ребенка, но все же... Siste tandein carnifex! {Остановись же, палач! (лат.).} Кровь леденеет от такого побоища. В бессилии опускаются руки при мысли о количестве розог, которое надо подготовить и пустить в дело. Как прекрасно, повторю я снова, что не каждый из нас попадается. Да, дорогие мои братья, я против того, чтобы все мы получали по заслугам.
   Представить всех мужчин разоблаченными и наказанными довольно-таки неприятно. Но вообразите на минуту, что в тех высших кругах, где мы с вами имеем честь вращаться, раскрываются все грехи светских дам! Ужели не благо, что почти все эти очаровательные преступницы остаются непойманными и ненаказанными? Взять миссис Поклеп, которая постоянно оттачивает свое мастерство за фортепиано, а еще оттачивает стрелы и, напитав их ядом, посылает в кого попало. Не будете же вы при встрече с ней уличать ее во лжи и гнусных поступках, которые она совершала и продолжает совершать. Или миссис Пантер, что слывет самой респектабельной дамой и образцом светского поведения. Вряд ли стоит говорить, кто она на самом деле и какую жизнь ведет, - вам это хорошо известно. Или эта юная Диана-охотница - сколько в ней надменности и чопорности! Но мы-то знаем про нее такие истории, которыми никак нельзя похвалиться. Мне думается, что для хороших людей даже лучше, что плохие не бывают изобличены. Вы же не хотите, чтобы ваши дети узнали историю той прекрасной дамы из соседней ложи, от которой они в таком восторге? О, боже, если бы всех карали за их проступки, то Джек Кетч не покидал бы своего помоста! И кто тогда казнил бы самого Джека Кетча?
   Говорят, что убийцы почти всегда попадаются. Вздор! Я слышал от одного чрезвычайно осведомленного лица клятвенные уверения, что убийства совершаются десятками и сотнями, и никто о них не узнает. Этот страшный человек упомянул о нескольких способах убийства, - самых банальных, как он уверял, - которые едва ли могут быть раскрыты. Например, такой: муж возвращается домой, где его ждет жена и... но нет, молчок: ведь наш журнал читает огромное количество людей. Сотни и сотни тысяч, чуть ли не миллион да, да, целый миллион человек! А среди них может оказаться какой-нибудь муж-изувер, которого я тем самым научил бы, как избавиться от жены и не попасться, или злодейка-жена, которая жаждет разделаться с дорогим муженьком. Словом, я не намерен разглашать тот удобный и простой способ убийства, о котором я услышал от весьма почтенной особы в доверительной частной беседе. Вдруг кто-нибудь из моих любезных читателей прибегнет к нему, - а способ этот, по-моему, вполне надежный, - но потом ему не повезет, и он будет схвачен и повешен? Смогу ли я простить себе, что так подвел нашего уважаемого подписчика? А посему рецепт убийства, о котором я говорю, - точнее, о котором не говорю, - я навсегда сохраню в тайне. Человек я гуманный и не стану, подобно Синей Бороде, говорить жене: "Дорогая, я уезжаю на несколько дней в Брайтон. Вот тебе все ключи, можешь открывать ими любую дверь, кроме той, что в глубине ореховой гостиной напротив камина с бронзовым бюстом Шекспира" (что-то в этом роде). Я не скажу этого ни одной женщине, если, конечно, не хочу избавиться от нее, потому что после подобного предупреждения она, будьте уверены, заглянет именно в этот чулан. Нет, я ни словом не обмолвлюсь о нем. Ключ от него я держу при себе, и той, которую я люблю (и которая, я знаю, подвержена слабостям), опасность уже не будет угрожать. Тут вы, мой ангел, тотчас вскидываете головку и восклицаете, топнув в негодовании очаровательной ножкой и стукнув по столу своим прелестным розовым кулачком: "Опять ваши насмешки! Вы даже не догадываетесь, как сильно способны женщины любить, как глубоко презирают любой обман и начисто лишены праздного любопытства! Если б вы это впали, то никогда не взвели бы на нас такую напраслину!" О, Делия! Милая, милая Делия! Я-то как раз думаю, что кое-что знаю о вас (разумеется, не все, нет: всего не знает никто). О, моя возлюбленная, моя голубка, розочка моя, моя крошка, - можете выбирать, что вам больше по вкусу, - о родник в моей пустыне, соловей в роще души моей, отрада страждущего сердца, а также луч света во мраке жизни, именно потому что я все-таки немножко знаю вас, я и решил ничего не говорить о потайном чулане и ключ от него всегда держать при себе. Так отберем же у нее этот ключ, а заодно и ключ от дома. И закроем Делию в нем, чтобы не слонялась зря и не забрела куда не надо. И таким образом она никогда не попадется.
   И все же, что ни день мы попадаемся из-за каких-нибудь мелких случайностей и странных совпадений. Я напомню вам старую историю об аббате Какатозе, который на одном из званых ужинов рассказал, как он впервые в жизни исповедовал, - и речь шла, помнится, о каком-то убийце. Вскоре после его рассказа появляется маркиз Крокемитэп. "О господин аббат! И вы здесь! восклицает этот блестящий маркиз, открывая табакерку. - А знаете ли, господа, что я был первым, кого исповедовал аббат? Не сомневаюсь, что он тогда был потрясен услышанным".
   Надо сказать, что некоторые вещи открываются самым неожиданным образом. Вот один пример. Не так давно в "Заметках о разных разностях" я поведал о некоем джентльмене, окрестив его мистером Дубсом, который оскорбительно отзывался обо мне при моих друзьях (а те, естественно, сообщили об этом мне). Вскоре после того я замечаю, что другой мой приятель, - скажем, некий мистер Грабе, - перестает здороваться со мной, а в клубе мечет в мою сторону свирепые взгляды. Итак, разрыв. Вражда. Грабе вообразил, что я написал о нем. Я же готов поклясться, что у меня и в мыслях этого не было: тему очерка подсказало мне поведение совсем другого человека. Но по тому, какое раздражение это вызвало у Грабса, разве не видно, что совесть у него не чиста и он тоже говорил про меня дурное? Он сам признал свою вину, меж тем как его ни в чем не обвиняли. Он задрожал, хотя на него никто даже не замахивался. Я только показал ему чужую шапку, а он тут же бросился с ожесточением напяливать ее на себя. Что ж, Грабс, пусть вы и попались, но зла я на вас, приятель, не держу.
   Я по себе знаю, как скверно бывает на душе, как жестоко страдает самолюбие, когда видишь, что тебя раскусили. Допустим, я отъявленный трус, но делаю все, чтобы утвердить за собой репутацию бесстрашного человека: у меня грозно топорщатся усы, я говорю громким голосом, ежеминутно разражаюсь проклятиями и хожу с тяжеленной тростью. Я дерзко и нагло веду себя с извозчиками и женщинами, потрясаю своей дубиной (и, может быть, даже поколотил ею однажды какого-нибудь тщедушного юнца), рассказываю о своей удивительной меткости в стрельбе, и потому для всех знакомых я усач-бретер, которому сам черт не брат. Но всякое случается! И вот однажды у входа в клуб на Сент-Джеймс-стрит на глазах у всех какой-то невзрачный тип не долго думая, обрушивает на меня свою трость. От моей репутации ничего не остается. Меня уже никто не боится. Меня может щелкнуть но носу любой мальчишка, даже тот, кому для этого надо взобраться на стул. Итак, меня раскусили! Но ведь и раньше, когда я торжествовал, когда все меня боялись и принимали мое фанфаронство за чистую монету, я постоянно помнил, что труслив, как заяц, и все ждал, что рано или поздно попадусь.
   Эта гнетущая мысль, что ты неизбежно будешь пойман, преследует, должно быть, многих беззастенчивых обманщиков. Вот перед нами священник, способный исторгал, потоки слез как из собственных глаз, так и из глаз своей паствы. А про себя он думает: "Я же всего-навсего жалкий пустомеля и плут. Я не плачу долгов. Я соблазнял женщин, обещая на них жениться. Я не знаю, верю ли в то, что проповедую, но знаю, что проповедь, над которой я так растроганно сопел, украдена мною у другого. Вдруг я уже пойман?" Так он думает, потупляя взор после очередной проповеди.
   А все эти сочинители - поэты, историографы, романисты и прочие? Газета "Луч" сообщает, что "сочинение Джонса принадлежит к разряду выдающихся". Журнал "Светоч" объявляет, что "трагедия Джонса превосходит все, что было написано со времен Шекспира". Еженедельник "Комета" утверждает, что "Джонсовы "Приключения тетушки Паратуфль" - поистине ktema es aei {Нетленное сокровище (древнегреч.).}, величественный памятник, который увековечит славу этой замечательной англичанки", и тому подобное. Но Джонс-то знает, что критик "Луча" задолжал ему пять фунтов, что его издатель - совладелец "Светоча", а "Комета" появляется время от времени на его обедах. Все идет отлично. Джонс бессмертен... до тех пор, пока он не пойман. Как только это случится, опустится гасильник, и вот уже бессмертный угас и похоронен навсегда. Мысль о возможном разоблачении (dies irae! {День гнева, Судный день! (лат.).}) неотвязно преследует человека и отравляет существование даже в минуты торжества. И вот Браун, занимающий незаслуженно высокое положение, трепещет перед Смитом, который его раскусил. Что из того, что критики восклицают "браво!", а публика рукоплещет и забрасывает его цветами? Ведь Смит-то знает о нем все! "Играйте, трубы! Взвивайтесь, флаги! Ура, друзья, бессмертному Брауну!" "Все это прекрасно, - думает Браун (а сам продолжает расточать улыбки и раскланиваться, прижимая руку к груди), - но вон в окне фигура Смита, а он-то знает, чего я стою, а когда-нибудь и все меня раскусят".