Страница:
Родольф Тёпфер
Большой Сен-Бернар
Мы сидели в странноприимном монастыре на Большом Сен-Бернарском перевале, в обществе настоятеля [1]и грели ноги у камина. Рассказав нам уже немало в ответ на наши вопросы, настоятель сказал: «И все же, господа, наш Сен-Бернар, хоть и знаменит, но мало известен…
– И я скажу вам, почему, достопочтенный отец, – прервал его толстый господин, сидевший справа от огня и до того не принимавший участия в беседе, – о нем мало известно именно потому, что он слишком часто описывается. С вашей знаменитой горой обстоит так же, как со многими современными писателями, которых мы, читающая публика, знаем по фельетонам, биографиям и эстампам. Фельетоны острят, биографии лгут, а портреты льстят. Все вместе лживо как надгробные надписи».
Господин умолк; но я, тоже принадлежащий к читающей публике, и имеющий, как положено публике, свое мнение, был задет его резкими словами. «Позвольте, – сказал я, – надгробные надписи…»
Он не дал мне договорить: «Надгробные надписи! уж не собираетесь ли вы взять их под защиту) Тогда я вас пошлю… (тут я дрогнул и должно быть гневно сверкнул глазами)… прогуляться на часок по кладбищу Пер-Лашез. Не станете же вы отрицать, что там погребено хотя бы несколько чертей. А надписи возвещают об одних только ангелах.
– Возможно, – сказал я. – Но понятно, что близкие в избытке горя…»
Он снова прервал меня: «Вы молоды, сударь, очень молоды, Вам еще предстоит узнать, что не горе, но одно лишь стремление блеснуть, тщеславие и радость подсказывают и оплачивают всю ату ложь».
Я запротестовал: «Тщеславие может быть, но радость, сударь, на кладбище, на могиле!…
– Да, сударь, радость, даже, если хотите, ликование, тайное и неудержимое ликование в ожидании богатого наследства… Естественное, впрочем, чувство, не имеющее ничего общего с горем, побуждает людей чем-то воздать за благодеяние – вот и готова надгробная надпись. Способ наиболее удобный, наиболее дешевый, а потому и наиболее древний. Работай, резчик, работай на совесть, без устали, побольше подбавь добродетелей покойному, вырази нашу… да, именно нашу глубокую признательность, наше полное удовлетворение, наше ликование, тем более бурное, что сейчас не время его обнаруживать…
– Бывают, конечно, подобные чудовища, – сказал я, негодуя, – однако…
– Возьмите это слово обратно, молодой человек. Приберегите его для чувств более гнусных. Мелкие чувства, свойственные людям, было бы несправедливо называть чудовищными. Я говорю о делах обычных, об эгоизме, некрасивом, конечно, но естественном, о лицемерии, которое все же пристойнее и честнее иных видов лицемерия. Я говорю о том, на что способны чудовища вроде нас с вами. Я хочу сказать, что те же чудовища, когда они горюют искренне, не воздвигают гробниц и не делают надписей. Горе питается самим собою, оно робко и стыдливо, ему тягостна даже траурная одежда, предписываемая обычаем, ибо она привлекает взгляды. Горе оплакивает всего человека, оправдывает его недостатки, с любовью вспоминает его достоинства и чтит их горькими вздохами и невидимыми слезами. Глубокое и искреннее горе, сударь, не выставляет себя напоказ и не позволяет за собой подглядывать. И если я, неблагодарный сын, хочу, чтобы в мое горе поверили, я не воздвигну мраморного монумента на могиле матери!…»
Господин, говоривший так, не понравился мне. Не понравился мне и настоятель, видимо разделявший мнение, казавшееся мне чересчур суровым по выражению, а по смыслу – неверным и парадоксальным. Чтобы не спорить и переменить тему, я сказал: «Оставим надгробные надписи. Мы говорили об описаниях, биографиях и портретах писателей…»
– Всему этому я верю не больше, чем надгробным надписям. Это впрочем не означает, что не верю совсем. Итак, послушайте! Черти на кладбище Пер-Лашез могли быть в сущности неплохими малыми; хоть что-нибудь хорошее в них наверняка было. Надпись, быть может, столько же лжет, умалчивая об их действительных достоинствах, сколько приписывая им иные… То же и с портретами наших знаменитостей. Некоторое сходство есть; но и тут лживое приукрашивание и неполная правда. Вместо лица человека нам показывают лик бессмертного. Вместо щуплого Фенелона в непомерно большом парике, – великолепную загримированную маску с пышной прической, в назидание публике и потомству. Прежде публике предлагалось увидеть за невзрачной внешностью душу, выразившую себя в творениях; теперь мы должны отыскивать в творениях все то вдохновенное, оригинальное, интимное и гуманное, что написано на физиономии автора. Все та же надгробная надпись, сударь! На всех этих масках, литографированных, гравированных иди писанных маслом, я вижу крупные надписи: «Вот величайший из поэтов!», «Вот самый возвышенный из лириков!», «Этот изнурен размышлениями, тот исхудал от глубокомыслия, а того раздуло от гениальности!» Все это – надгробные надписи, сударь! Но вернемся к Сен-Бернару…»
В это время внизу у входа в монастырь послышался шум и лай собак, заглушивший голос нашего толстяка. «Это к нам», – сказал настоятель и пошел встретить вновь прибывших. Мы с толстяком остались одни; позабыв о надписях, каждый из нас строил предположения относительно происходившего. Спустя несколько минут в залу вошел некий господин.
Это был турист на вид лет тридцати, весьма хорошо одетый и очень, общительный. «Мое почтение, господа». Он сел, а мы подвинулись, давая ему место. «Извините, но очень уж приятно подсесть поближе к огню, когда тебя едва не поглотила лавина.
– Вы говорите лавина? – переспросил толстяк.
– В это время года? – добавил я.
– Да еще какая, поверьте! Не меньше чем в четверть лье".
Этого я никак не мог понять. Дело было в конце июля, когда окрестные вершины совершенно свободны от снега – а если нет снега, откуда же взяться лавине? Не решаясь однако противоречить, я ограничился тем, что попросил пришедшего рассказать о своем приключении. «Охотно, – сказал он. – В шесть часов мы отправились из харчевни. (Это последнее жилое здание со стороны Валлиса, на пути к монастырю.) Впереди меня двигались путники. Это они пришли сейчас сюда. Двое мужчин и молодая девица. Очень хороша собой, черт возьми, но увы! в чахотке. Они везут ее на зиму в Италию. Один – ее отец, второй – жених, этакий невозмутимый рослый мужлан, расторопный как каменное изваяние. Швейцарцы – они все таковы. Когда мы добрались до лавины…»
Тут я попытался прервать его: «Позвольте, сударь, обычно лавина сама до вас добирается.
– Погодите! Когда мы добрались до лавины, я увидел, что мул барышни погрузился в снег по самое брюхо и ему никак не выбраться, а все из-за проводника. Совершенно не умеет справляться с животными. Тут я подхожу, отстраняю этого болвана, беру мула под уздцы, и видели бы вы, как он у меня пошел!… Но барышня пугается, отец сердится, жених кричит, мул, разумеется, начинает брыкаться, а проводник не дает мне хорошенько отхлестать его. «К черту! – говорю я тогда. – Забирайте вашего мула!» И кидаю ему поводья. Дураку не удается их поймать, я даю ему тумака, мул падает, а барышня скатывается в глубь лавины…
– Но позвольте, – снова прервал я, – обычно лавина сама скатывается на барышню…
– Да погодите же! Оба труса принимаются вопить, проводник ругается, барышня зовет на помощь. Я посылаю их ко всем чертям и, не видя ни собак, ни монахов – спасателей, сам кидаюсь в лавину, прямо к барышне, и с помощью проводника вытаскиваю ее на дорогу» целую и невредимую. Вот как было дело», – закончил наш турист. Тут он закашлялся. «В лавине недолго и простудиться. Доброй ночи, господа! Пойду выпью горячего, да и в постель».
Он вышел, не дав нам времени рассеять его странное заблуждение относительно лавин.
Известно, что лавина – это снежный ком, сорвавшийся с вершины, который обрастает снегом, скатываясь по склонам, и быстро превращается в огромную массу, сокрушающую все на своем пути. Лавина может образоваться всюду, где снег лежит на крутых склонах; но обычно существуют места, где лавины возникают ежегодно, вследствие постоянных благоприятствующих им условий. Путешествуя в Альпах летом, мы легко узнаем такие места. Это – широкие склоны, с которых сметены все деревья и камни, а внизу веками скапливаются и громоздятся друг на друга их обломки, постепенно зарастающие зеленью. В высокогорных долинах, где лето длится недолго, снега, скопившиеся за зиму у подножья таких склонов, не успевают растаять, и местным жителям случается называть лавиной подобные остатки настоящих лавин. Отсюда и ошибка нашего туриста. Оказавшись в этих местах впервые и будучи начинен сведениями из путеводителей, он поспешил убедить себя, что со славою вышел из столкновения с грозным бичом Высоких Альп.
Я попытался бы разубедить его, если б он дал мне на это время, хотя разубедить человека, когда он твердо уверовал в нечто для него лестное – задача трудная и неблагодарная. Когда мой кузен Эрнест дрался на дуэли, мы, его честные секунданты и заботливые родственники, зарядили пистолеты порохом. Противник прицелился, Эрнест выстрелил в воздух. Все мы отправились завтракать, и честь была спасена. Однако, рассказывая об этом, кузен Эрнест уверяет, будто пуля пролетела над самым его ухом. Он изображает, как она просвистела; тетушка Сара дрожит, дрожат и все гости, а мы… мы. честные секунданты и заботливые родственники, вынуждены дрожать вместе с гостями и тетушкой. Неужели стали бы мы дрожать, если бы разубедить кузена не было делом трудным и неблагодарным?
Едва турист покинул нас, как в залу вошли двое; как я предположил, это были отец и жених. Они сели за стол и видимо приготовились сытно поужинать. Их аппетит шокировал меня, их спокойствие меня покоробило. Старший из них показался мне чересчур невозмутимым для отца, чья дочь, к тому же больная, провела полчаса в снегу, а что касается жениха, то каждый кусок, который он отправлял себе в рот, возмущал меня как оскорбление, наносимое страждущей красоте. Помню даже, что по примеру туриста я сделал из этого зрелища выводы, весьма неблагоприятные для чувствительности швейцарцев.
Пока я был занят этими умозаключениями, в залу вошел слуга с чайным подносом, а вслед за ним и сама барышня. Это была именно она, ибо отец встал и поцеловал ее в лоб, выразив радость по поводу того, что она гак быстро оправилась, а неотесанный жених, вместо того, чтобы придти в экстаз или в прочувствованных выражениях излить свою любовь и нежность, сказал с самым вульгарным спокойствием, продолжая жевать: «Садись, Луиза, и выпей чаю, пока горячий». Нет, то не было страстное «ты» Сен-Пре, обращенное к Юлии [2]; эта спокойная фамильярность показалась мне кощунственной.
Барышня действительно была очень хороша собой, а опасность, которой она подверглась, наделяла ее в моих глазах еще большей прелестью. Однако я не видел в ней ни стыдливого смущения невесты в обществе Двух мужчин, ни той трогательной меланхолии, какую ожидаешь от девицы хрупкого здоровья. Но особенно озадачило меня то, что вместо печали и уныния, которые я искал на ее лице, было видно, что ее разбирает смех, едва умеряемый нашим присутствием. Смех ее передался сперва жениху, потом отцу, который, не в силах сдерживаться, обратился к нам: «Простите, господа, наш смех, конечно, кажется вам неуместным, но утерпеть невозможно. Вы уж нас извините».
Тут все трое, уже не стесняясь, залились хохотом, а мы глядели на них с крайним изумлением.
Я счел нужным удалиться, и уже приготовился к этому, сожалея, что принял столь близко к сердцу дела людей, которые были в сущности вполне довольны; но тут отец сказал мне: «Я хочу объяснить вам, сударь, причину нашей веселости, которая должна казаться вам странной. Дело в том, что господин…
– Тот, что сейчас вышел отсюда?
– Он самый. Весьма услужлив, но крайне опасен. Мы видим его впервые, но он вообразил, будто там на снегу нам угрожала гибель от лавины. Самоотверженно и с огромным апломбом он оттолкнул нашего проводника, отхлестал нашего мула и сбросил мою дочь в овраг…»
Рассказ его был прерван смехом. Чем сильнее была пережитая тревога, тем очевиднее была для путешественников забавная сторона их приключения. Я вскоре разделил их веселость и еще больше рассмешил их, сообщив, что воображению туриста барышня предстала чахоточной, а ее брат – женихом, возмутившим его своей прозаической бесчувственностью.
Толстяк, все еще сидевший у камина, слушал нашу беседу, но не участвовал в ней и не смеялся вместе с нами. Наконец он поднялся, видимо направляясь к себе в комнату. «Глупец, – сказал он, – и наверняка мой соотечественник. Только у них сочетаются в такой степени легкомыслие и самоуверенность, апломб и невежество. Скорее чем усомниться в себе, он готов бросить в снег, принятый им за лавину, цветущую барышню, которую считает чахоточной… Господа, желаю вам спокойной ночи».
Толстяк взял свечу и удалился. То же самое вскоре сделали и мы.
В Сен-Бернарском монастыре путешественникам отводятся маленькие кельи, отделенные одна от другой дощатыми перегородками. Когда я погасил свечу, я заметил свет, проникавший сквозь щели в перегородке. В подобных обстоятельствах редко бывает, чтобы нескромное, но весьма живое любопытство не побудило нас заглянуть в самую широкую щель. Именно так я и поступил, приняв все меры предосторожности, чтобы не выдать себя ни единым звуком. С большим удивлением и пожалуй с некоторым разочарованием я увидел, что наш турист сидит в постели, тепло укутав грудь и голову и, держа перо в руке, что-то сочиняет. Подле кровати подымался пар от чайника и стоял графинчик с вишневой настойкой. По временам он перечитывал и правил написанное; при этом на лице его рисовались все оттенки удовлетворения, от довольной улыбки до восторга. Однажды он не удержался от желания насладиться звучанием своих фраз; в пассаже, который он прочел вслух, я различил только, что речь шла о сторожевых собаках, о фиалках и о девушке по имени Эмма. Я заключил, что наш турист – писатель, быть может даже путешественник школы Александра Дюма, и сейчас записывает свои впечатления о драматических событиях минувшего дня. Тут я оставил его за этим занятием и уснул.
Утром за завтраком я узнал, что турист отбыл с час назад. Толстяк, со своей стороны, готовился ехать в Мартиньи. Я же присоединился к трем путешественкикам, с которыми накануне столь весело познакомился, чтобы вместе спуститься в Аосту [3]. Эти путешественники, в одном из которых турист с первого взгляда угадал флегматичного швейцарца, оказались родом из Шамбери [4]. Они направлялись в Иврею [5] праздновать свадьбу молодой девицы, давно обещанной отцом ее, трактирщиком в Шамбери, сыну некоего пьемонтца, трактирщика в Иерее. Заодно папаша рассчитывал запастись вином и рисом, а покончив с делами, вернуться в Савойю через Малый Сен-Бернар. Все это он объяснил мне по дороге, с веселым добродушием, присущим савоярам; так как я проявил интерес к его рассказам, он пригласил меня на свадьбу; дочь тоже приветливо попросила меня оказать им эту честь. Я не отказывался, но и не решался принять приглашение, ибо вот что во мне происходило.
Еще накануне молодая особа произвела на меня сильное впечатление, а теперь я начинал в нее влюбляться; это может показаться слишком скоропалительным. Но не говоря уж о том, что в путешествии наше сердце становится смелее, свободнее и быстрее воспламеняется, оно всегда легко поддается новому для него очарованию. Эта девушка, воспитанная монахинями Сакре-Кёр, всего за несколько недель до того вышла из монастыря; неопытная, едва вступившая в жизнь, она пленяла наивностью, какой-то расцветающей радостью и ничем еще не омраченной надеждой на счастье. Грациозно сидя на своем муле, который, следуя инстинкту этих животных, шел по внешнему краю дороги, она беспечно склонялась над пропастью, и это спокойствие было у нее не отвагой, но беззаботной доверчивостью. Когда беседа переходила от сортов риса или цен на вина к предметам более для нее интересным, она принимала в ней участие то веселыми шутками, то серьезными и разумными замечаниями. Раз или два мы заговорили о ее женихе; она видела его всего один раз и говорила о нем без смущения и без волнения, хотя не воображала себе брак иначе как вечный восхитительный праздник. Милое дитя! Глядя на нее, я представлял себе ее будущее; я угадывал, какие разочарования ожидали ее в семейном счастье – даже если оно ей суждено – и желал быть тем, кто уберег бы ее от них неизменной нежностью и той осторожностью, какую подсказывает чувствительное и влюбленное сердце. Поскольку эта роль предназначалась не мне, я не хотел питать чувство, которое становится мучительным, когда оно безнадежно. Вот отчего я не решался присутствовать на свадьбе пьемонтца.
Через четыре часа мы прибыли в Аосту. Был ярмарочный день. В тени развалин амфитеатра и у древних римских ворот крестьяне, спустившиеся с гор, разложили свои товары; тут лежали груды сыров, там мычали коровы, поодаль робкие овечки блеяли возле лавок или, приютясь под телегами, кормили своих ягнят. Обоих моих спутников тотчас окружили торговцы, с которыми они вели дела; уже считая меня за старого знакомого, они оставили девушку на мое попечение. В гостинице, где мы остановились, было шумно и людно. Чтобы избавить ее от этого, я предложил совершить паломничество к башне Прокаженного. Она радостно согласилась и уже на пути туда спросила, что это за Прокаженный. Я обещал, что скоро она про него все узнает, и зайдя в книжную лавку, купил книгу г-на де Местра [6]. Затем мы направились к огороженному лугу, где возвышается башня, которую этот писатель обессмертил; осмотрев ее, мы нашли поблизости тенистое место, где можно было почитать вслух. Под густыми дубами приютилось несколько могил, быть может те самые, возле которых Прокаженный увидел как молодая женщина склонила голову на грудь супруга, и почувствовал, что сердце его готово разорваться от отчаяния.
Моя юная спутница, воспитанная монахинями Сакре-Кёр, не читала почти ничего кроме благочестивых сочинений. Впервые слушала она повесть серьезную и вместе увлекательную, слог которой, полный жизни и красноречия, то сладостно трогает сердце, то заставляет его содрогаться от жалости. Сперва спокойная и почти рассеянная, она переводила взгляд с башни на окрестные горы и долины; постепенно повествование заворожило ее; она словно удивилась, а затем всецело поддалась волшебному волнению души, впервые раскрывшейся для поэзии. Лицо ее сияло. Однако, когда пришла очередь все более мрачных страниц, описывающих тяжкие страдания Прокаженного, на глазах ее выступили слезы; а когда я дошел до строк, где у несчастного отнимают сестру, она заплакала и не дала мне продолжать. Я закрыл книгу и чтобы она могла после закончить чтение, попросил ее сохранить этот маленький томик на память обо мне. Она обещала, краснея. Ведь мы только что вместе волновались, вместе восторгались и сердца наши тайно сблизились, а вчерашнее невинное дружелюбие сменилось у нее трепетом зарождающегося чувства.
Мы вернулись в гостиницу. Оба ее родственника, поглощенные своими делами, торопились закончить их и продолжать путь. Они едва заметили перемену, происшедшую в молодой девушке. Но я понимал, какое зло неосторожно причинил ей, смутив ее душевный покой и открыв ей мир поэзии как раз, когда ей предстояло вступить в самый святой, но и самый прозаический союз. Исправить зло я уже не мог; но мог усугубить его, продолжая оставаться в ее обществе, чего мне самому хотелось так сильно, что желание это становилось преступным. Поэтому, сделав над собою большое усилие, чтобы не сдаться на ласковые уговоры отца и брата, на робкие, но многократные просьбы их спутницы, я поблагодарил их и простился. Они уехали. А я остался в Аосте, чувствуя себя среди толпы очень одиноким и испытывая печаль, которую понес на то самое место под дубами, где сидел с нею утром.
На другой день и в последующие дни чувства эти настолько еще переполняли меня, что я не был склонен осматривать места, ради которых приехал. В Иврее, куда я прибыл рано утром, мне снова понадобилось большое усилие, чтобы не задержаться там хотя бы на несколько часов. Улицы были пустынны, воздух холоден, воды Дуары едва белели [7] в первых лучах зари. Но мне эта местность показалась самой прекрасной в Италии, а город – единственным, где мне бы хотелось поселиться. Мне вздумалось пройтись по нему пешком. По пути встретилось несколько гостиниц, и я останавливался возле каждой, гадая, не здесь ли живет молодая девушка, спит ли она сейчас или переживает волнения вчерашнего дня, а быть может думает о молодом человеке, бывшем, если не предметом их, то причиною Я так долго медлил при этом, что возница, которому я велел ждать меня с экипажем у выезда из города, вернулся напомнить о себе. Я пошел за ним, экипаж тронулся, и когда из-под колес исчезли камни последней городской улицы, я ощутил невыразимую печаль. Однако через несколько недель тоска постепенно утихла, и мое чувство превратилось в нежное воспоминание. Я посетил Геную, Флоренцию, Рим, Неаполь; когда пришлось подумать о возвращении, я избрал Симплонский перевал – как потому, что мое сердце, вновь обретшее свободу, уже не побуждало меня ехать через Иврею, так и потому, что я боялся, приехав туда, замутить чистоту и свежесть моих воспоминаний.
Приехав прошлой осенью в Женеву, я как обычно навестил тетушку Сару. О ней я упоминал выше, рассказывая о дуэли моего кузена. Тетушка Сара живет за городом; за городскими воротами у нее есть садик, отделенный от соседних садов каменной оградой. Там имеются качели; насос, иссякающий лишь во время засухи, служит для поливки растений; в северо-восточном углу сада мой кузен Эрнест устроил красивую горку, а на ней поставил и выкрасил в зеленый цвет китайскую беседку, откуда открывается вид на таможню и на городские укрепления.
Моя тетушка Сара, очень милая дама, теперь уже в годах, испытала в жизни лишь одно горе – кончину супруга, которого она похоронила сорок лет назад, после трех месяцев безоблачного счастья, как она сама простодушно утверждает. Полгода спустя она родила сына и на нем сосредоточила с тех пор всю свою любовь; это и есть мой кузен Эрнест, которого она воспитала, как одна лишь нежная мать, в молодости бывшая гувернанткой, могла воспитать единственного сына, к тому же родившегося после смерти отца. С раннего детства – привычка к порядку, правила приличия и выработка осанки. Позднее, чтобы воспитать чувства, – сентенции, нравоучительные стихи, примеры наказанного порока и вознагражденной добродетели. Еще позднее, чтобы образовать ум, – искусство беседы и светского обхождения, и уже в отроческом возрасте – перчатки, трость, фрак, ходьба носками наружу и соответствующие манеры. Позднее… ничего, В пятнадцать лет мой кузен Эрнест был законченным, совершенным, образцовым молодым человеком на радость матери, но также и на радость нескольким смешливым и бойким товарищам, которых тетушка находила ужасно дурно воспитанными. Сейчас мой кузен Эрнест – по-прежнему единственный сын, родившийся после смерти отца, а вдобавок – чинный и опрятный холостяк, который выращивает гвоздику, поливает тюльпаны и ежедневно бывает в городе, летом в восемь утра, зимою в полдень, чтобы получить напрокат газету и обменять в книжной лавке взятый на прочтение первый том романа, который читает тетушка, на второй. Когда на дороге сыро, он обувает деревянные башмаки, когда пыльно – ботинки желтой кожи. Если идет дождь или барометр грозит непогодой, он садится в омнибус. Если б не омнибус, не было бы и дуэли.
Не странно ли! Я по профессии военный, по природе довольно вспыльчив, весьма щепетилен в вопросах чести, а на дуэли еще не дрался. Кузен Эрнест проводит жизнь в обществе старых дам; не посещает салонов и общественных мест; он добродушен, он единственный сын, родившийся после смерти отца… и судьбе было угодно, чтобы он защищал свою честь на дуэли. Дело в том, что кузену Эрнесту привычки заменяют страсти; право быть в восемь утра на пути в город, если он сел в восьмичасовой омнибус, для него то же, что для иных забияк неотъемлемое право запеть Марсельезу или закурить под носом у какой-нибудь графини. И вот однажды, когда мой кузен Эрнест садится в восьмичасовой омнибус, оказывается, что кондуктор, по просьбе некоего молодого иностранца, согласился задержать на несколько минут отъезд, чтобы успела подойти дама, которую ожидает иностранец. Это огорчает моего кузена, он предвидит нарушения в распорядке своего дня. Проходит четверть часа; это раздражает моего кузена, он видит, что дама станет причиной целого ряда опозданий, надвигающихся друг на друга и смещающих час его обеда, послеобеденного кофе и послеобеденного сна. По прошествии двадцати пяти минут он не выдерживает и принимается ворчать: «К черту даму!» Молодой иностранец немедленно дает ему свой адрес, требует адрес у него, и они договариваются встретиться на следующий день в восемь утра, «ровно в восемь», добавляет иностранец. В тот день мой кузен заставил себя ждать. Он принес извинения, они не были приняты. Остальное довершили мы» честные секунданты и заботливые родственники, и честь была спасена.
– И я скажу вам, почему, достопочтенный отец, – прервал его толстый господин, сидевший справа от огня и до того не принимавший участия в беседе, – о нем мало известно именно потому, что он слишком часто описывается. С вашей знаменитой горой обстоит так же, как со многими современными писателями, которых мы, читающая публика, знаем по фельетонам, биографиям и эстампам. Фельетоны острят, биографии лгут, а портреты льстят. Все вместе лживо как надгробные надписи».
Господин умолк; но я, тоже принадлежащий к читающей публике, и имеющий, как положено публике, свое мнение, был задет его резкими словами. «Позвольте, – сказал я, – надгробные надписи…»
Он не дал мне договорить: «Надгробные надписи! уж не собираетесь ли вы взять их под защиту) Тогда я вас пошлю… (тут я дрогнул и должно быть гневно сверкнул глазами)… прогуляться на часок по кладбищу Пер-Лашез. Не станете же вы отрицать, что там погребено хотя бы несколько чертей. А надписи возвещают об одних только ангелах.
– Возможно, – сказал я. – Но понятно, что близкие в избытке горя…»
Он снова прервал меня: «Вы молоды, сударь, очень молоды, Вам еще предстоит узнать, что не горе, но одно лишь стремление блеснуть, тщеславие и радость подсказывают и оплачивают всю ату ложь».
Я запротестовал: «Тщеславие может быть, но радость, сударь, на кладбище, на могиле!…
– Да, сударь, радость, даже, если хотите, ликование, тайное и неудержимое ликование в ожидании богатого наследства… Естественное, впрочем, чувство, не имеющее ничего общего с горем, побуждает людей чем-то воздать за благодеяние – вот и готова надгробная надпись. Способ наиболее удобный, наиболее дешевый, а потому и наиболее древний. Работай, резчик, работай на совесть, без устали, побольше подбавь добродетелей покойному, вырази нашу… да, именно нашу глубокую признательность, наше полное удовлетворение, наше ликование, тем более бурное, что сейчас не время его обнаруживать…
– Бывают, конечно, подобные чудовища, – сказал я, негодуя, – однако…
– Возьмите это слово обратно, молодой человек. Приберегите его для чувств более гнусных. Мелкие чувства, свойственные людям, было бы несправедливо называть чудовищными. Я говорю о делах обычных, об эгоизме, некрасивом, конечно, но естественном, о лицемерии, которое все же пристойнее и честнее иных видов лицемерия. Я говорю о том, на что способны чудовища вроде нас с вами. Я хочу сказать, что те же чудовища, когда они горюют искренне, не воздвигают гробниц и не делают надписей. Горе питается самим собою, оно робко и стыдливо, ему тягостна даже траурная одежда, предписываемая обычаем, ибо она привлекает взгляды. Горе оплакивает всего человека, оправдывает его недостатки, с любовью вспоминает его достоинства и чтит их горькими вздохами и невидимыми слезами. Глубокое и искреннее горе, сударь, не выставляет себя напоказ и не позволяет за собой подглядывать. И если я, неблагодарный сын, хочу, чтобы в мое горе поверили, я не воздвигну мраморного монумента на могиле матери!…»
Господин, говоривший так, не понравился мне. Не понравился мне и настоятель, видимо разделявший мнение, казавшееся мне чересчур суровым по выражению, а по смыслу – неверным и парадоксальным. Чтобы не спорить и переменить тему, я сказал: «Оставим надгробные надписи. Мы говорили об описаниях, биографиях и портретах писателей…»
– Всему этому я верю не больше, чем надгробным надписям. Это впрочем не означает, что не верю совсем. Итак, послушайте! Черти на кладбище Пер-Лашез могли быть в сущности неплохими малыми; хоть что-нибудь хорошее в них наверняка было. Надпись, быть может, столько же лжет, умалчивая об их действительных достоинствах, сколько приписывая им иные… То же и с портретами наших знаменитостей. Некоторое сходство есть; но и тут лживое приукрашивание и неполная правда. Вместо лица человека нам показывают лик бессмертного. Вместо щуплого Фенелона в непомерно большом парике, – великолепную загримированную маску с пышной прической, в назидание публике и потомству. Прежде публике предлагалось увидеть за невзрачной внешностью душу, выразившую себя в творениях; теперь мы должны отыскивать в творениях все то вдохновенное, оригинальное, интимное и гуманное, что написано на физиономии автора. Все та же надгробная надпись, сударь! На всех этих масках, литографированных, гравированных иди писанных маслом, я вижу крупные надписи: «Вот величайший из поэтов!», «Вот самый возвышенный из лириков!», «Этот изнурен размышлениями, тот исхудал от глубокомыслия, а того раздуло от гениальности!» Все это – надгробные надписи, сударь! Но вернемся к Сен-Бернару…»
В это время внизу у входа в монастырь послышался шум и лай собак, заглушивший голос нашего толстяка. «Это к нам», – сказал настоятель и пошел встретить вновь прибывших. Мы с толстяком остались одни; позабыв о надписях, каждый из нас строил предположения относительно происходившего. Спустя несколько минут в залу вошел некий господин.
Это был турист на вид лет тридцати, весьма хорошо одетый и очень, общительный. «Мое почтение, господа». Он сел, а мы подвинулись, давая ему место. «Извините, но очень уж приятно подсесть поближе к огню, когда тебя едва не поглотила лавина.
– Вы говорите лавина? – переспросил толстяк.
– В это время года? – добавил я.
– Да еще какая, поверьте! Не меньше чем в четверть лье".
Этого я никак не мог понять. Дело было в конце июля, когда окрестные вершины совершенно свободны от снега – а если нет снега, откуда же взяться лавине? Не решаясь однако противоречить, я ограничился тем, что попросил пришедшего рассказать о своем приключении. «Охотно, – сказал он. – В шесть часов мы отправились из харчевни. (Это последнее жилое здание со стороны Валлиса, на пути к монастырю.) Впереди меня двигались путники. Это они пришли сейчас сюда. Двое мужчин и молодая девица. Очень хороша собой, черт возьми, но увы! в чахотке. Они везут ее на зиму в Италию. Один – ее отец, второй – жених, этакий невозмутимый рослый мужлан, расторопный как каменное изваяние. Швейцарцы – они все таковы. Когда мы добрались до лавины…»
Тут я попытался прервать его: «Позвольте, сударь, обычно лавина сама до вас добирается.
– Погодите! Когда мы добрались до лавины, я увидел, что мул барышни погрузился в снег по самое брюхо и ему никак не выбраться, а все из-за проводника. Совершенно не умеет справляться с животными. Тут я подхожу, отстраняю этого болвана, беру мула под уздцы, и видели бы вы, как он у меня пошел!… Но барышня пугается, отец сердится, жених кричит, мул, разумеется, начинает брыкаться, а проводник не дает мне хорошенько отхлестать его. «К черту! – говорю я тогда. – Забирайте вашего мула!» И кидаю ему поводья. Дураку не удается их поймать, я даю ему тумака, мул падает, а барышня скатывается в глубь лавины…
– Но позвольте, – снова прервал я, – обычно лавина сама скатывается на барышню…
– Да погодите же! Оба труса принимаются вопить, проводник ругается, барышня зовет на помощь. Я посылаю их ко всем чертям и, не видя ни собак, ни монахов – спасателей, сам кидаюсь в лавину, прямо к барышне, и с помощью проводника вытаскиваю ее на дорогу» целую и невредимую. Вот как было дело», – закончил наш турист. Тут он закашлялся. «В лавине недолго и простудиться. Доброй ночи, господа! Пойду выпью горячего, да и в постель».
Он вышел, не дав нам времени рассеять его странное заблуждение относительно лавин.
Известно, что лавина – это снежный ком, сорвавшийся с вершины, который обрастает снегом, скатываясь по склонам, и быстро превращается в огромную массу, сокрушающую все на своем пути. Лавина может образоваться всюду, где снег лежит на крутых склонах; но обычно существуют места, где лавины возникают ежегодно, вследствие постоянных благоприятствующих им условий. Путешествуя в Альпах летом, мы легко узнаем такие места. Это – широкие склоны, с которых сметены все деревья и камни, а внизу веками скапливаются и громоздятся друг на друга их обломки, постепенно зарастающие зеленью. В высокогорных долинах, где лето длится недолго, снега, скопившиеся за зиму у подножья таких склонов, не успевают растаять, и местным жителям случается называть лавиной подобные остатки настоящих лавин. Отсюда и ошибка нашего туриста. Оказавшись в этих местах впервые и будучи начинен сведениями из путеводителей, он поспешил убедить себя, что со славою вышел из столкновения с грозным бичом Высоких Альп.
Я попытался бы разубедить его, если б он дал мне на это время, хотя разубедить человека, когда он твердо уверовал в нечто для него лестное – задача трудная и неблагодарная. Когда мой кузен Эрнест дрался на дуэли, мы, его честные секунданты и заботливые родственники, зарядили пистолеты порохом. Противник прицелился, Эрнест выстрелил в воздух. Все мы отправились завтракать, и честь была спасена. Однако, рассказывая об этом, кузен Эрнест уверяет, будто пуля пролетела над самым его ухом. Он изображает, как она просвистела; тетушка Сара дрожит, дрожат и все гости, а мы… мы. честные секунданты и заботливые родственники, вынуждены дрожать вместе с гостями и тетушкой. Неужели стали бы мы дрожать, если бы разубедить кузена не было делом трудным и неблагодарным?
Едва турист покинул нас, как в залу вошли двое; как я предположил, это были отец и жених. Они сели за стол и видимо приготовились сытно поужинать. Их аппетит шокировал меня, их спокойствие меня покоробило. Старший из них показался мне чересчур невозмутимым для отца, чья дочь, к тому же больная, провела полчаса в снегу, а что касается жениха, то каждый кусок, который он отправлял себе в рот, возмущал меня как оскорбление, наносимое страждущей красоте. Помню даже, что по примеру туриста я сделал из этого зрелища выводы, весьма неблагоприятные для чувствительности швейцарцев.
Пока я был занят этими умозаключениями, в залу вошел слуга с чайным подносом, а вслед за ним и сама барышня. Это была именно она, ибо отец встал и поцеловал ее в лоб, выразив радость по поводу того, что она гак быстро оправилась, а неотесанный жених, вместо того, чтобы придти в экстаз или в прочувствованных выражениях излить свою любовь и нежность, сказал с самым вульгарным спокойствием, продолжая жевать: «Садись, Луиза, и выпей чаю, пока горячий». Нет, то не было страстное «ты» Сен-Пре, обращенное к Юлии [2]; эта спокойная фамильярность показалась мне кощунственной.
Барышня действительно была очень хороша собой, а опасность, которой она подверглась, наделяла ее в моих глазах еще большей прелестью. Однако я не видел в ней ни стыдливого смущения невесты в обществе Двух мужчин, ни той трогательной меланхолии, какую ожидаешь от девицы хрупкого здоровья. Но особенно озадачило меня то, что вместо печали и уныния, которые я искал на ее лице, было видно, что ее разбирает смех, едва умеряемый нашим присутствием. Смех ее передался сперва жениху, потом отцу, который, не в силах сдерживаться, обратился к нам: «Простите, господа, наш смех, конечно, кажется вам неуместным, но утерпеть невозможно. Вы уж нас извините».
Тут все трое, уже не стесняясь, залились хохотом, а мы глядели на них с крайним изумлением.
Я счел нужным удалиться, и уже приготовился к этому, сожалея, что принял столь близко к сердцу дела людей, которые были в сущности вполне довольны; но тут отец сказал мне: «Я хочу объяснить вам, сударь, причину нашей веселости, которая должна казаться вам странной. Дело в том, что господин…
– Тот, что сейчас вышел отсюда?
– Он самый. Весьма услужлив, но крайне опасен. Мы видим его впервые, но он вообразил, будто там на снегу нам угрожала гибель от лавины. Самоотверженно и с огромным апломбом он оттолкнул нашего проводника, отхлестал нашего мула и сбросил мою дочь в овраг…»
Рассказ его был прерван смехом. Чем сильнее была пережитая тревога, тем очевиднее была для путешественников забавная сторона их приключения. Я вскоре разделил их веселость и еще больше рассмешил их, сообщив, что воображению туриста барышня предстала чахоточной, а ее брат – женихом, возмутившим его своей прозаической бесчувственностью.
Толстяк, все еще сидевший у камина, слушал нашу беседу, но не участвовал в ней и не смеялся вместе с нами. Наконец он поднялся, видимо направляясь к себе в комнату. «Глупец, – сказал он, – и наверняка мой соотечественник. Только у них сочетаются в такой степени легкомыслие и самоуверенность, апломб и невежество. Скорее чем усомниться в себе, он готов бросить в снег, принятый им за лавину, цветущую барышню, которую считает чахоточной… Господа, желаю вам спокойной ночи».
Толстяк взял свечу и удалился. То же самое вскоре сделали и мы.
В Сен-Бернарском монастыре путешественникам отводятся маленькие кельи, отделенные одна от другой дощатыми перегородками. Когда я погасил свечу, я заметил свет, проникавший сквозь щели в перегородке. В подобных обстоятельствах редко бывает, чтобы нескромное, но весьма живое любопытство не побудило нас заглянуть в самую широкую щель. Именно так я и поступил, приняв все меры предосторожности, чтобы не выдать себя ни единым звуком. С большим удивлением и пожалуй с некоторым разочарованием я увидел, что наш турист сидит в постели, тепло укутав грудь и голову и, держа перо в руке, что-то сочиняет. Подле кровати подымался пар от чайника и стоял графинчик с вишневой настойкой. По временам он перечитывал и правил написанное; при этом на лице его рисовались все оттенки удовлетворения, от довольной улыбки до восторга. Однажды он не удержался от желания насладиться звучанием своих фраз; в пассаже, который он прочел вслух, я различил только, что речь шла о сторожевых собаках, о фиалках и о девушке по имени Эмма. Я заключил, что наш турист – писатель, быть может даже путешественник школы Александра Дюма, и сейчас записывает свои впечатления о драматических событиях минувшего дня. Тут я оставил его за этим занятием и уснул.
Утром за завтраком я узнал, что турист отбыл с час назад. Толстяк, со своей стороны, готовился ехать в Мартиньи. Я же присоединился к трем путешественкикам, с которыми накануне столь весело познакомился, чтобы вместе спуститься в Аосту [3]. Эти путешественники, в одном из которых турист с первого взгляда угадал флегматичного швейцарца, оказались родом из Шамбери [4]. Они направлялись в Иврею [5] праздновать свадьбу молодой девицы, давно обещанной отцом ее, трактирщиком в Шамбери, сыну некоего пьемонтца, трактирщика в Иерее. Заодно папаша рассчитывал запастись вином и рисом, а покончив с делами, вернуться в Савойю через Малый Сен-Бернар. Все это он объяснил мне по дороге, с веселым добродушием, присущим савоярам; так как я проявил интерес к его рассказам, он пригласил меня на свадьбу; дочь тоже приветливо попросила меня оказать им эту честь. Я не отказывался, но и не решался принять приглашение, ибо вот что во мне происходило.
Еще накануне молодая особа произвела на меня сильное впечатление, а теперь я начинал в нее влюбляться; это может показаться слишком скоропалительным. Но не говоря уж о том, что в путешествии наше сердце становится смелее, свободнее и быстрее воспламеняется, оно всегда легко поддается новому для него очарованию. Эта девушка, воспитанная монахинями Сакре-Кёр, всего за несколько недель до того вышла из монастыря; неопытная, едва вступившая в жизнь, она пленяла наивностью, какой-то расцветающей радостью и ничем еще не омраченной надеждой на счастье. Грациозно сидя на своем муле, который, следуя инстинкту этих животных, шел по внешнему краю дороги, она беспечно склонялась над пропастью, и это спокойствие было у нее не отвагой, но беззаботной доверчивостью. Когда беседа переходила от сортов риса или цен на вина к предметам более для нее интересным, она принимала в ней участие то веселыми шутками, то серьезными и разумными замечаниями. Раз или два мы заговорили о ее женихе; она видела его всего один раз и говорила о нем без смущения и без волнения, хотя не воображала себе брак иначе как вечный восхитительный праздник. Милое дитя! Глядя на нее, я представлял себе ее будущее; я угадывал, какие разочарования ожидали ее в семейном счастье – даже если оно ей суждено – и желал быть тем, кто уберег бы ее от них неизменной нежностью и той осторожностью, какую подсказывает чувствительное и влюбленное сердце. Поскольку эта роль предназначалась не мне, я не хотел питать чувство, которое становится мучительным, когда оно безнадежно. Вот отчего я не решался присутствовать на свадьбе пьемонтца.
Через четыре часа мы прибыли в Аосту. Был ярмарочный день. В тени развалин амфитеатра и у древних римских ворот крестьяне, спустившиеся с гор, разложили свои товары; тут лежали груды сыров, там мычали коровы, поодаль робкие овечки блеяли возле лавок или, приютясь под телегами, кормили своих ягнят. Обоих моих спутников тотчас окружили торговцы, с которыми они вели дела; уже считая меня за старого знакомого, они оставили девушку на мое попечение. В гостинице, где мы остановились, было шумно и людно. Чтобы избавить ее от этого, я предложил совершить паломничество к башне Прокаженного. Она радостно согласилась и уже на пути туда спросила, что это за Прокаженный. Я обещал, что скоро она про него все узнает, и зайдя в книжную лавку, купил книгу г-на де Местра [6]. Затем мы направились к огороженному лугу, где возвышается башня, которую этот писатель обессмертил; осмотрев ее, мы нашли поблизости тенистое место, где можно было почитать вслух. Под густыми дубами приютилось несколько могил, быть может те самые, возле которых Прокаженный увидел как молодая женщина склонила голову на грудь супруга, и почувствовал, что сердце его готово разорваться от отчаяния.
Моя юная спутница, воспитанная монахинями Сакре-Кёр, не читала почти ничего кроме благочестивых сочинений. Впервые слушала она повесть серьезную и вместе увлекательную, слог которой, полный жизни и красноречия, то сладостно трогает сердце, то заставляет его содрогаться от жалости. Сперва спокойная и почти рассеянная, она переводила взгляд с башни на окрестные горы и долины; постепенно повествование заворожило ее; она словно удивилась, а затем всецело поддалась волшебному волнению души, впервые раскрывшейся для поэзии. Лицо ее сияло. Однако, когда пришла очередь все более мрачных страниц, описывающих тяжкие страдания Прокаженного, на глазах ее выступили слезы; а когда я дошел до строк, где у несчастного отнимают сестру, она заплакала и не дала мне продолжать. Я закрыл книгу и чтобы она могла после закончить чтение, попросил ее сохранить этот маленький томик на память обо мне. Она обещала, краснея. Ведь мы только что вместе волновались, вместе восторгались и сердца наши тайно сблизились, а вчерашнее невинное дружелюбие сменилось у нее трепетом зарождающегося чувства.
Мы вернулись в гостиницу. Оба ее родственника, поглощенные своими делами, торопились закончить их и продолжать путь. Они едва заметили перемену, происшедшую в молодой девушке. Но я понимал, какое зло неосторожно причинил ей, смутив ее душевный покой и открыв ей мир поэзии как раз, когда ей предстояло вступить в самый святой, но и самый прозаический союз. Исправить зло я уже не мог; но мог усугубить его, продолжая оставаться в ее обществе, чего мне самому хотелось так сильно, что желание это становилось преступным. Поэтому, сделав над собою большое усилие, чтобы не сдаться на ласковые уговоры отца и брата, на робкие, но многократные просьбы их спутницы, я поблагодарил их и простился. Они уехали. А я остался в Аосте, чувствуя себя среди толпы очень одиноким и испытывая печаль, которую понес на то самое место под дубами, где сидел с нею утром.
На другой день и в последующие дни чувства эти настолько еще переполняли меня, что я не был склонен осматривать места, ради которых приехал. В Иврее, куда я прибыл рано утром, мне снова понадобилось большое усилие, чтобы не задержаться там хотя бы на несколько часов. Улицы были пустынны, воздух холоден, воды Дуары едва белели [7] в первых лучах зари. Но мне эта местность показалась самой прекрасной в Италии, а город – единственным, где мне бы хотелось поселиться. Мне вздумалось пройтись по нему пешком. По пути встретилось несколько гостиниц, и я останавливался возле каждой, гадая, не здесь ли живет молодая девушка, спит ли она сейчас или переживает волнения вчерашнего дня, а быть может думает о молодом человеке, бывшем, если не предметом их, то причиною Я так долго медлил при этом, что возница, которому я велел ждать меня с экипажем у выезда из города, вернулся напомнить о себе. Я пошел за ним, экипаж тронулся, и когда из-под колес исчезли камни последней городской улицы, я ощутил невыразимую печаль. Однако через несколько недель тоска постепенно утихла, и мое чувство превратилось в нежное воспоминание. Я посетил Геную, Флоренцию, Рим, Неаполь; когда пришлось подумать о возвращении, я избрал Симплонский перевал – как потому, что мое сердце, вновь обретшее свободу, уже не побуждало меня ехать через Иврею, так и потому, что я боялся, приехав туда, замутить чистоту и свежесть моих воспоминаний.
Приехав прошлой осенью в Женеву, я как обычно навестил тетушку Сару. О ней я упоминал выше, рассказывая о дуэли моего кузена. Тетушка Сара живет за городом; за городскими воротами у нее есть садик, отделенный от соседних садов каменной оградой. Там имеются качели; насос, иссякающий лишь во время засухи, служит для поливки растений; в северо-восточном углу сада мой кузен Эрнест устроил красивую горку, а на ней поставил и выкрасил в зеленый цвет китайскую беседку, откуда открывается вид на таможню и на городские укрепления.
Моя тетушка Сара, очень милая дама, теперь уже в годах, испытала в жизни лишь одно горе – кончину супруга, которого она похоронила сорок лет назад, после трех месяцев безоблачного счастья, как она сама простодушно утверждает. Полгода спустя она родила сына и на нем сосредоточила с тех пор всю свою любовь; это и есть мой кузен Эрнест, которого она воспитала, как одна лишь нежная мать, в молодости бывшая гувернанткой, могла воспитать единственного сына, к тому же родившегося после смерти отца. С раннего детства – привычка к порядку, правила приличия и выработка осанки. Позднее, чтобы воспитать чувства, – сентенции, нравоучительные стихи, примеры наказанного порока и вознагражденной добродетели. Еще позднее, чтобы образовать ум, – искусство беседы и светского обхождения, и уже в отроческом возрасте – перчатки, трость, фрак, ходьба носками наружу и соответствующие манеры. Позднее… ничего, В пятнадцать лет мой кузен Эрнест был законченным, совершенным, образцовым молодым человеком на радость матери, но также и на радость нескольким смешливым и бойким товарищам, которых тетушка находила ужасно дурно воспитанными. Сейчас мой кузен Эрнест – по-прежнему единственный сын, родившийся после смерти отца, а вдобавок – чинный и опрятный холостяк, который выращивает гвоздику, поливает тюльпаны и ежедневно бывает в городе, летом в восемь утра, зимою в полдень, чтобы получить напрокат газету и обменять в книжной лавке взятый на прочтение первый том романа, который читает тетушка, на второй. Когда на дороге сыро, он обувает деревянные башмаки, когда пыльно – ботинки желтой кожи. Если идет дождь или барометр грозит непогодой, он садится в омнибус. Если б не омнибус, не было бы и дуэли.
Не странно ли! Я по профессии военный, по природе довольно вспыльчив, весьма щепетилен в вопросах чести, а на дуэли еще не дрался. Кузен Эрнест проводит жизнь в обществе старых дам; не посещает салонов и общественных мест; он добродушен, он единственный сын, родившийся после смерти отца… и судьбе было угодно, чтобы он защищал свою честь на дуэли. Дело в том, что кузену Эрнесту привычки заменяют страсти; право быть в восемь утра на пути в город, если он сел в восьмичасовой омнибус, для него то же, что для иных забияк неотъемлемое право запеть Марсельезу или закурить под носом у какой-нибудь графини. И вот однажды, когда мой кузен Эрнест садится в восьмичасовой омнибус, оказывается, что кондуктор, по просьбе некоего молодого иностранца, согласился задержать на несколько минут отъезд, чтобы успела подойти дама, которую ожидает иностранец. Это огорчает моего кузена, он предвидит нарушения в распорядке своего дня. Проходит четверть часа; это раздражает моего кузена, он видит, что дама станет причиной целого ряда опозданий, надвигающихся друг на друга и смещающих час его обеда, послеобеденного кофе и послеобеденного сна. По прошествии двадцати пяти минут он не выдерживает и принимается ворчать: «К черту даму!» Молодой иностранец немедленно дает ему свой адрес, требует адрес у него, и они договариваются встретиться на следующий день в восемь утра, «ровно в восемь», добавляет иностранец. В тот день мой кузен заставил себя ждать. Он принес извинения, они не были приняты. Остальное довершили мы» честные секунданты и заботливые родственники, и честь была спасена.