Страница:
Родольф Тёпфер
Путь за океан
Я знавал когда-то мальчика, имевшего все задатки выдающегося полководца. К несчастью, он был горбат. Я и сам был тогда мальчишкой и сопровождал его на смотры, парады и учения, повсюду, где бил барабан и дефилировали мундиры; не то, чтобы эти зрелища особенно меня привлекали, но я был привязан к своему товарищу и готов был терять время, лишь бы вместе с ним.
Этот горбун оживлялся при звуках дудок и барабанов, а когда за этим шумом следовала более выразительная музыка духовых инструментов, черты его, отражая сильное движение души, сияли воинственной гордостью. Если затем равнина оглашалась ружейной пальбой и пушечным громом, а полки, наступая друг на друга, изображали атаку, победу, отступление и все перипетии войны, мальчик, восхищенный этим зрелищем, кидался туда, где клубился дым, врывался в ряды стрелков, сопровождал орудия, бежал вслед за конницей, ежеминутно рискуя быть раздавленным марширующей колонной или быть избитым солдатами, которым он мешал. По окончании смотра, он шагал в ногу с головной частью батальона, не сводя глаз с командира, стремясь показать, что выполняет все его приказы и участвует во всех маневрах. Мальчик привлекал внимание зрителей, над ним потешались, но чувства его были слишком сильны, Чтобы он замечал насмешки, и он продолжал шагать, опьяненный патриотическим восторгом и жаждою славы. «Как только вырасту, – говорил он мне в часы наших вечерних прогулок вдвоем в окрестностях города – я стану военным. Видел ты, как командир скакал по равнине?… Вот бы командовать эскадроном! Ураганом налетать на неприятельские штыки и завоевывать славу! Не ждать смерти, а мчаться ей навстречу и нести ее врагам! Разбивать их, рассеивать и преследовать!… Мой род оружия, Луи, это кавалерия!»
Его восторг увлекал отчасти и меня и я мысленно тоже принимался разбивать и преследовать!… А он продолжал: «Да это еще что!… Вот враг бежит, оставляя на поле боя раненых и убитых… А я собираю моих драгун, запыленных, обагренных кровью, и мы вступаем в спасенный город… Толпы жителей стоят на городских стенах, на крышах домов… Мы приближаемся… Мы дефилируем… Раненый командир гарцует во главе своих храбрецов… Все взоры венчают его славою, все сердца летят ему навстречу!… Да, мой род оружия, Луи, это кавалерия!»
Я охотно слушал его речи, столько было в них сильного и страстного чувства. К тому же я привык видеть в этом мальчике прежде всего друга, а не горбуна, и великолепие нарисованных им картин не тускнело для меня, ибо мне не приходило в голову, что на боевом коне его жалкая фигурка была бы нелепа. Поэтому я слушал его жадно, не думая улыбаться. Подчиняясь власти, какую имеют над нами пылкие и сильные натуры, я мысленно становился солдатом моего генерала и, выполнив по его приказу самые сложные маневры, вместе с ним вступал в город, маршируя, то медленнее, то быстрее под звуки дудок и бой барабанов. О невинные годы детства! Чистые детские сердца, способные любить, невзирая на телесные уродства и не отравленные еще ядом насмешки!
Для меня склонности этого мальчика всегда были убедительным доказательством различия, существующего, как говорят, между двумя субстанциями, составляющими человека. Как! Уродливое и хилое тело… а в нем душа рыцаря, способная опьяняться даже тенью побед и славы! Несчастный, которого его малый рост вынуждает держаться в тени, молчать и подавлять в себе все восторги и все страсти… и душа, прекраснейшая из прекрасных, полная чувств высоких и пылких, жаждущая подвига! Это ли не разительный пример насильственного сопряжения чуждых друг другу грубой земной оболочки и заключенной в ней чистой души?
Впрочем, за подобными примерами можно и не обращаться к горбунам. Оглянитесь вокруг! Сколько некрасивых, грубо тесаных лиц, излучающих доброту и нежность! Сколько хрупких тел, таящих в себе душу твердую, как сталь! А сколько могучих костяков, в которых скрыта душа вялая и трусливая! А если даже не глядеть на других – кто не ощущает в себе самом пришельца из иных краев, благородного изгнанника, томящегося в стенах своей тесной темницы? Кто не чувствует порой, что душа его живет своими скорбями и радостями, волнуясь и трепеща от восторга, когда тело погружено в дремоту, или напротив – что душа его дремлет, пока тело предается любимым своим наслаждениям?
Когда выходит на сцену кроткая и чистая Дездемона, и Отелло нежен и доверчив, как она; когда змей Яго подползает к этим созданиям, пока еще безмятежно счастливым; когда затем в жилы Мавра проникает яд, который воспаляет его кровь, заставляет сверкать глаза и будит в сердце демона мести… взгляните тогда в зал, на всех этих людей, сидящих рядами и замерших будто неживые; перед вами – телесные оболочки, бездушные трупы… Безразличные к назревающей драме, они лишь занимают скамью своею недвижною массой; души отлетели от них; пылая и трепеща, содрогаясь от ужаса или исходя жалостью, души мечутся по сцене; призывают проклятия на Яго; кричат Мавру, что он обманут злодеем; окружают, стремясь защитить всей своей любовью и состраданием невинную возлюбленную, над которой собралась гроза. Пока в зале все недвижимы и словно оцепенели, в этом незримом царстве все, напротив, полно бурным движением.
Вернусь однако к моему горбуну. Несчастному мальчику было суждено, чтобы все надежды, для которых сердце его раскрывалось с такой готовностью, исчезали при первых же уроках жизненного опыта. Его воинственные восторги длились недолго; подрастая, он становился более чувствительным к насмешкам окружающих и стыдливо подавлял все душевные порывы. Он с горечью убедился, что кавалерия – отнюдь не его род оружия. Но переломить свою натуру не так-то легко, и если Анри (так звали моего товарища) уже не спешил на смотры, желание отличиться и добиться признания толпы не совсем его оставило. Оно лишь приняло иное направление. Услышав однажды блестящую речь адвоката, он тотчас увидел себя в этой роли, и надежда прославиться на новом поприще умерила его сожаления о воинской славе, которая раньше всего пленила его дет ское воображение. Еще не выйдя из мальчишеских лет, он принялся за учение со страстью, удивлявшей его наставников; преисполненный сознания важности своих будущих трудов и своего призвания, он видел себя защитником невинно осужденных и постоянно упражнялся в сочинении защитительных речей, полных юношеской пылкости. Отныне эти речи стали постоянной и единственной темой наших бесед, главной целью наших прогулок.
«Ты будешь обвиняемым, – говорил он, стоило нам оказаться в каком-либо безлюдном месте. – В чем тебя обвиняют, я тебе сейчас скажу. Садись! Здесь судьи, а вон там – присяжные. А здесь находится публика (публика была ему необходима). Слушай, как я начну речь!
«Господа судьи! – торжественно произносил он с высоты какого-нибудь пригорка, в то время как я, разлегшись на траве, снисходительно предоставлял ему защищать меня. – Господа судьи! При виде несчастного, очутившегося на этой позорной скамье вследствие кровавых событий, я скорблю и трепещу за него… Дело его правое, но достанет ли у меня сил, чтобы защитить его? Мысль, что судьба, а быть может и сама жизнь моего подзащитного зависит от того, как я сумею воспользоваться словом, на несколько минут мне предоставленным, наполняет меня трепетом…
– Здесь очень уж припекает, – прервал я его однажды, подымаясь, чтобы перейти на другое место.
– Не двигайся! Иначе я не стану тебя защищать!» – крикнул адвокат, рассердясь не на шутку.
«Изложу факты. Это я сделаю без малейшего смягчения или замалчивания. Раскрытие истины – вот что главное для дела моего подзащитного. Слушайте же меня и вы, присяжные! Я призываю на помощь себе ваше внимание, ваши познания и вашу совесть. Веря, что убеждение в его невиновности, в котором я сейчас черпаю мужество, скоро передастся и вам, я нетерпеливо жду вашего решения.
Мой подзащитный Луи Депрэ (я фигурировал на процессе под собственным моим именем) двенадцать лет назад женился на Элеоноре Кэрсен, дочери адвоката, часто выступавшего в этих стенах. Первые годы их союза были счастливыми, и пятеро детей…»
Тут защитительная речь была прервана взрывами хохота; то были наши товарищи, которые прогуливались неподалеку и заметили нас.
Горбун спустился со своего возвышения. Туда тотчас поднялся другой и принялся его передразнивать, подчеркивая смешной контраст между возвышенной речью оратора и его жалкой фигурой и угловатыми жестами. Мой бедный друг, бледный и растерянный, пытался улыбаться представлению, разрывавшему его сердце; в эту минуту у него отнимали самую дорогую его надежду. Слыша смех, он решил, что именно так встретит его когда-нибудь толпа, у которой он хотел добиться признания, и им овладело отчаяние. С этого дня он уже не помышлял о карьере адвоката. Но ему еще долго пришлось выносить насмешки и шутки, допускаемые между товарищами, хотя эта фамильярность слишком часто означает отсутствие самой обычной чуткости.
Однако ни описанный случай, ни другие не сделали его тем, чем часто бывают горбуны, которых народная пословица наделяет особенно злобным нравом. Постоянно преследуемые насмешками, они подхватывают пущенные в них стрелы и оттачивают их с мстительной злобой. Именно так, к сожалению, учатся они подмечать больное место противника и без промаха наносить чувствительные удары. Именно так горбуны из простого народа, никем не защищенные и ничем не сдерживаемые, приобретают те черты коварства, циничной и едкой насмешливости и завистливости, о которых говорит пословица, умалчивая однако, что все это – лишь законная оборона от жестоких и подлых нападок. Что же касается Анри, то хотя он в школьные годы постоянно подвергался насмешкам и издевательству, сердце его не утратило благородства и доброты. Пряча свои раны под видом безразличия или смирения, он не унижался до того, чтобы подбирать брошенные в него камни, ибо отплата злом за зло не принесла бы ему облегчения. Он предпочитал, чтобы товарищи потешались над ним, но уважали и быть может даже любили его, чем опасались и сторонились. Благородство души отражалось на его лице; красивые черты с выражением кроткой печали заставляли забывать об уродливом теле, хоть и не могли заслонить его.
После невеселого отрочества наступила для Анри юность, также не сулившая ему ни одной из своих радостей. Глаза его постепенно открылись. Он понял, насколько ограничена сфера, где ему дозволено действовать; он угадывал, какие жестокие уроки заготовила бы ему жизнь, и не дожидаясь их, старался подавить в себе стремление отличиться и все движения своей страстной натуры. Это было мудро; однако, достигнув своей цели, он обрек себя на существование еще более печальное. Науки, познания – то, что прежде увлекало его – становились ему безразличными, ибо теперь он видел в них, вместо пути к общественному признанию, всего лишь праздное занятие, пустое и бесплодное развлечение. После нескольких лет прозябания, он смирился с тем, что останется безвестным, и подчинился суровым, но дальновидным требованиям родителей. Его определили по торговой части. Сидя в конторе, этот юноша, мечтавший посвятить свой ум и таланты бескорыстному служению ближним, учился наживать деньги и приумножать свое состояние.
Впереди, однако, было нечто худшее. Для Анри наступил возраст, когда в сердце рождается стремление более законное и более сильное, чем жажда славы и почестей. Любить, быть любимым, познать счастье взаимной любви и сердечного союза – таково веление природы и неудержимое стремление всякого смертного. Стремление это никому не дано обмануть, не извратив его; нельзя также и подавить его, не обрекая себя на долгие страдания, которые притупляются с возрастом, но кончаются лишь вместе с жизнью. И, однако, именно это грозит каждому калеке, то есть как раз тому, у кого накопилась горечь и кто особенно нуждается в сочувствии; кого вынужденное безбрачие предает мукам вечного одиночества.
Вот почему калека более всех достоин нашего сострадания и сердечного участия. Однажды некий чужестранец осматривал местную мануфактуру. Ему указали на одного из работавших, бывшего солдата, ставшего ремесленником. Лицо этого человека было страшно изуродовано глубокими шрамами. При виде его чужестранец ужаснулся. «Скажите, он женат?» спросил он. Услыхав утвердительный ответ, он сразу успокоился и прошел дальше, говоря: «В таком случае прибережем наше со страдание для других». Я присутствовал при этом, и слова его надолго запали мне в память, показавшись странными и жестокими. Сейчас я вижу как они были справедливы и человечны.
Действительно, пылким и высоким душам свойственно в возрасте возмужания переносить чувства, побуждавшие их стремиться к признанию и почестям, на избранницу, в чьей любви и уважении они ищут то, чего не надеются обрести нигде более. Множество юных героев, обманутых мечтою о славе, потерпевших крушение своих надежд на бессмертие, приходят в тихую гавань семейной жизни. Таких жалеть не следует. Познать любовь, увидеть свое продолжение в детях, успокоить свою старость у домашнего очага – не значит ли исполнить свое назначение и, во всяком случае, получить свою долю доагоценных благ, обещанных каждому? Но созерцать эти блага вокруг себя, жаждать их всеми силами души и никогда не достичь; жить среди юных девушек, самый вид которых внушает неодолимую жажду обладания, и сознавать, что ты навсегда лишен счастья нравиться и быть любимым; быть для женщин чудовищем, чьи признания оскорбительны или смешны… о! вот кто заслуживает сострадания более чем последний из несчастливцев. И можно понять, что упомянутый мною чужестранец, который не расчувствовался и прошел дальше, был человеком достойным, истинно гуманным и мудрым. К счастью, ужас одиночества, ожидающий несчастного, не предстает ему сразу и не кажется неизбежным; вот почему он не разбивается в отчаянии о жестокий и несправедливый приговор судьбы, но постепенно сгибается под его бременем, неся его до конца своей безрадостной жизни. Вступив в свет, мой друг, хотя и наученный ранним опытом, не верил, что такое сердце, как его, непременно будет отвергнуто, и что брак столь же недоступен ему, как лавры адвоката или воина. Он еще не расстался с иллюзиями, но помня о насмешках, был с женщинами робок и старался нравиться лишь умною беседой, не пытаясь пленять страстными чувствами, переполнявшими его сердце. Поэтому он беспрестанно попадал в ловушку. Его терпели, беседа его нравилась, его даже поощряли, при условии, чтобы он знал свое
место. Помнить об этом, не смея ни ожидать, ни произнести слов любви, он мог лишь ценой неимоверных усилий; а стоило eмy, обнаружить в своем поведении или речах малейший знак нежности, как он навлекал на себя жестокие унижения.
Я был в ту пору его наперсником и часто видел его слезы. Я знал их причину, но не расспрашивал его, чтобы не бередить раны, казавшиеся мне неисцелимыми; да и самому ему неприятно было говорить об унизительном источнике своих страданий, и он предоставлял мне скорее догадываться о них, чем обсуждать. Бывало, все же, что он говорил: «Моя любимая прекрасна, она лучше всех. Но клянусь тебе, чтобы не остаться одиноким, я готов искать любви последней из дурнушек, лишь бы знать, что та, кто не нравится никому, может полюбить меня!»
Я одобрял его скромные желания и, пользуясь минутой уныния, старался погасить в нем зарождавшуюся любовь к недоступной. Я говорил ему, и сам готов был в это поверить, что если он ограничит свои стремления и не станет искать в женщине внешних достоинств, привлекательных, но недолговечных, он наверняка найдет свое счастье.
Эти обидные утешения печалили его; однако он был слишком умен, чтобы их отвергать, и научился не обнаруживать свои чувства настолько, чтобы они могли быть осмеяны.
Но если Анри удавалось избегать обид, чинимых жестоким и насмешливым светом, тоска и отчаяние настигали его иным путем, отнимая у него даже те блага, какими он владел по праву. На своем поприще он быстро добился многого. Он уже был известен и уважаем. Перед ним открылся путь к большому богатству, и он, как никто другой, сумел бы облагородить звание негоцианта своими высокими достоинствами и важными заслугами перед обществом. Но по мере того как он убеждался, что ему не суждено принести все эти блага в дар своей избраннице, они теряли для него ценность, и честолюбие в нем угасало. Вскоре он остановился на пути, по которому продвигался столь успешно; свое торговое дело он сократил до размеров, позволявших ему зарабатывать на жизнь; затем, оборвав большую часть своих знакомств, он перестал появляться в обществе и замкнулся в полном одиночестве.
Один странный случай характерен, как мне кажется, для тогдашнего состояния души моего друга и показывает, какие бури рождала в ней разъедавшая ее горечь. Однажды во время нашей совместной прогулки невдалеке от нас послышались звуки арфы и пение двух женских голосов. Анри, на которого музыка неизменно оказывала сильное действие, остановился послушать, а затем увлек меня туда, откуда доносились эти голоса. То был пустынный двор какого-то богатого дома. Там мы увидели двух уличных певиц.
Они пели старинную балладу. В их облике и поведении заметна была благопристойность. Одна из них, юная и робкая, была видимо дочерью другой. Ее светлые шелковистые волосы гладко обрамляли загорелый лоб, Длинные рыжеватые ресницы были скромно опущены, а черты являли то поэтическое сочетание женственности и дикой свободы, какое встречается лишь у женщин, ведущих бродячую, полную приключений жизнь. Ее юность, открытая дерзким взорам толпы, вызывала сочувствие; грустно было созерцать это молодое растение, цветущее вдали от родной почвы, не защищенное ни от непогоды, ни от наглости прохожих.
Но что для всякого другого было бы лишь мимолетным впечатлением, способно глубоко взволновать больную душу. Стоя неподвижно рядом со мной, мой друг смотрел на девушку с нежной жалостью. При звуках нехитрой, но трогательной мелодии лицо его выразило волнение, а на глаза навернулись слезы. Он казался всецело во власти того неизъяснимого восторга, какой вызывает в нас пение, исполненное чувства, и в сердце его рождалась благодарность к девушке, доставляющей ему эту недолгую, но живую радость. Так как следствием подобных волнений обычно бывало у него еще более глубокое уныние, я хотел увести его и таким образом положить этому конец. Он не удерживал меня, но сам не уходил. Окончив свою балладу, женщины спели еще одну. Девушка, краснея, подошла к нам за подаянием; затем они ушли, чтобы возобновить пение в другом месте. Мы следовали за ними до самого вечера.
Направляясь домой, Анри долго оставался молчалив и задумчив. «Кто спасет этих женщин? – вырвалось наконец у него. – Кто избавит их от презренного и тяжкого ремесла? Кто даст этой девушке положение, которого она несомненно достойна? Нет, – продолжал он, – эта способность краснеть, этот робкий взгляд и чистый лоб могут принадлежать лишь невинному созданию».
Говоря так, Анри внимательно смотрел на меня, точно желая видеть действие своих слов. Неуверенный в том, какой смысл следовало в них вложить, я молчал «Я, – продолжал он взволнованно, – Я хотел бы дать ей достойное ее положение!… Но она меня отвергнет, а ты не решаешься сказать мне это»
Тут голос его прервался, а на глаза выступили слезы ‹'Анри, – сказал я, – опомнись! Я был далек от того, чтобы так понять тебя. Я верю, что это порядочные женщины, но возможно ли, чтобы мнение света простило тебе подобный брак?…»
Эти слова привели его в ярость и отчаяние. «Мнение света! – вскричал он, побледнев. – Это я-то должен с ним считаться? Почему? Чем я ему обязан?… Мнение света? Я презираю его, я бросаю ему вызов… Я не хочу страдать и гибнуть из-за него, слышишь, Луи?.. Мнение света! Дай бог, чтобы оно оказалось единственною помехой!… Скажи-ка уж лучше правду. Скажи, что даже девушка, которую я подобрал бы на улице, и та чересчур хороша для меня… Скажи, что я обречен жить и умереть одиноким и несчастным, и что даже ты, мой друг, выносишь мне этот приговор…»
Он не в силах был продолжать; речь его прервалась рыданиями.
Так окончился этот разговор; о женщинах больше не упоминалось, и Анри снова впал в мрачное уныние. С этого дня встречи наши стали более редкими, беседы – менее откровенными. Мои слова, а еще более – мое молчание он счел жестокими: увидев, что в моей дружбе к нему я не слеп, он охладел ко мне. Несколько месяцев спустя, не сообщив об этом мне, он посватался к некоей девице, не обладавшей ни красотою, ни богатством. Получив отказ, он привел в порядок свои дела, не делая из этого тайны, но и не посвящая никого в дальнейшие свои намерения, и вскоре мы услышали, что он уехал. О его отъезде ходили различные слухи, но Даже я ничего не знал о судьбе моего друга, пока наконец, после семи лет молчания, я не получил письмо, которое сейчас прочтет мой, читатель и которое побудило меня написать все предшествующие страницы.
«Помнишь ли ты, Луи, бедного горбуна, которого ты любил, утешал и поддерживал? Сейчас он женат, имеет детей и счастлив как… как не был никогда счастлив ни один человек без горба. И вот он тебе пишет. Несчастье ожесточает и ослепляет нас. Когда я уезжал, я ненавидел себя, а тебя разлюбил. Сейчас я со слезами виню себя за то, что не ценил твоей долгой и терпеливой дружбы, и мое сердце не прощает себе этой неблагодарности.
У меня есть подруга, Луи! Счастье, о котором я столько мечтал, я вкушаю во всей полноте. Господь извлек меня из пропасти, куда меня ввергло отчаяние, и возвысил до положения супруга и отца, и это счастье ни в чем не обмануло моих ожиданий. Подле нас подрастают трое детей, один вид которых наполняет мое сердце радостью и заставляет боготворить ту, которая мне их подарила. Скажи вашим девушкам, Луи, чтобы выходили замуж за горбунов. Поверь, что горбун окажется самым преданным, пусть не самым красивым из мужей. Для него жена есть нечто гораздо большее, чем женщина; она – провидение, которое его спасло; он не полагает себя равным ей; он – ее благодарное создание. Никогда не забудет он, что подарив ему любовь, на которую он не мог притязать, она вернула отверженному небесное блаженство, и всего сердца его недостаточно, чтобы отплатить ей.
Уезжая, я не сообщил тебе своих планов. Дело в том, дорогой друг, что у меня их и не было. Я лишь хотел бежать из краев, где столько выстрадал, и бежать как можно дальше. Вот почему, очутившись в Париже, я охотно принял предложение ехать в Америку для завершения одного крупного дела, и несколько дней спустя уже плыл посреди океана.
Наш корабль вез множество пассажиров. Среди них я заметил молодого человека лет двадцати пяти, сразу возбудившего мое сочувствие своим серьезным и печальным видом. Я подошел к нему, и мы разговорились. Он страдал каким-то тяжким недугом, перенося страдания спокойно и мужественно. Во время нашего долгого и трудного переезда состояние его ухудшилось, и мы были уже в виду земли, когда стало ясно, что он едва ли достигнет ее живым. Молодая жена не отходила от него. Глядя на нежную заботу, какою она его окружала, я завидовал умирающему и готов был отдать все остававшиеся у меня блага и надежды за счастье умереть на руках этого ангела.
Умирающий был молодой пастор, полный веры и самоотвержения. Он направлялся в отдаленную местность Запада, чтобы служить в только что основанной церкви. Туда звал его брат, уже несколько лет там проживавший. Все это он поведал мне сам. «Но я сомневаюсь, – добавил он однажды, когда жена не могла его слышать, – что доберусь туда. И одного прошу у господа, раз он призывает меня к себе: чтобы мне успеть поручить мою жену заботам моего брата…» Волнение помешало ему продолжать; чтобы побороть его, он стал молиться, и слова его молитвы были так просты и трогательны, что я не удивился переходу от беседы к молитве. Он был еще жив, когда мы причалили к берегу. Несчастные были так одиноки и так нуждались во мне, что, помогая им, я забывал о собственных горестях. Сообразно их положению, которое требовало самой строгой экономии, я выбрал наиболее скромную из гостиниц и сам поселился рядом с ними. Покой, а главное хороший врач несколько задержали развитие болезни, не оставляя, однако, несчастному надежды на выздоровление. Я сменял жену больного у его изголовья и всякий раз, оставаясь с ним наедине, успокаивал его тревогу о судьбе его юной подруги. Я обещал, что отвезу ее к его брату, как только покончу с делом, приведшим меня в Нью-Йорк, а если она не решится там остаться, увезу обратно в Европу, к ее собственной родне. Эти уверения его успокаивали. Теперь он старался лишь подготовить свою супругу к предстоящей разлуке; поддерживаемый до последней минуты твердой верою, он через несколько недель мирно угас.
Таким образом я остался покровителем вдовы. В глазах общества положение наше было двусмысленным, хотя для нас оно было совершенно ясным; ибо Дженни (так зовут эту молодую даму) знала от мужа о моих обещаниях и о том, что он всецело на них полагался. Я виделся с нею ежедневно, и тебе достаточно известно тогдашнее состояние моей души, чтобы самому догадаться о чувствах, которые должны были во мне возникнуть; но я, как и прежде, не позволял себе выразить их; ограничиваясь исполнением принятых на себя обязанностей, я почитал за счастье оказывать услуги той, кого втайне обожал.
Так прожили мы год, с месяца на месяц откладывая наш отъезд до завершения моих дел; наконец мы предприняли путешествие более чем в девятьсот миль в глухие леса Запада. Тронутая моими заботами, Дженни часто выражала мне живую признательность. Мы беседовали о ее будущем, о ее родных, о местах, которыми проезжали, и между нами возникла близость, не омраченная для нее душевной борьбой. С невинностью и простодушием Дженни сочетала развитой ум, поэтому беседы с нею были достаточно интересными, чтобы я на время забывал подле нее ужасную мысль, что никогда ничем для нее не стану. Однако она угадывала, что меня терзает некая тайная мука, и судя по стараниям, с какими она избегала некоторых тем, я видел, что она начинала меня понимать.
Этот горбун оживлялся при звуках дудок и барабанов, а когда за этим шумом следовала более выразительная музыка духовых инструментов, черты его, отражая сильное движение души, сияли воинственной гордостью. Если затем равнина оглашалась ружейной пальбой и пушечным громом, а полки, наступая друг на друга, изображали атаку, победу, отступление и все перипетии войны, мальчик, восхищенный этим зрелищем, кидался туда, где клубился дым, врывался в ряды стрелков, сопровождал орудия, бежал вслед за конницей, ежеминутно рискуя быть раздавленным марширующей колонной или быть избитым солдатами, которым он мешал. По окончании смотра, он шагал в ногу с головной частью батальона, не сводя глаз с командира, стремясь показать, что выполняет все его приказы и участвует во всех маневрах. Мальчик привлекал внимание зрителей, над ним потешались, но чувства его были слишком сильны, Чтобы он замечал насмешки, и он продолжал шагать, опьяненный патриотическим восторгом и жаждою славы. «Как только вырасту, – говорил он мне в часы наших вечерних прогулок вдвоем в окрестностях города – я стану военным. Видел ты, как командир скакал по равнине?… Вот бы командовать эскадроном! Ураганом налетать на неприятельские штыки и завоевывать славу! Не ждать смерти, а мчаться ей навстречу и нести ее врагам! Разбивать их, рассеивать и преследовать!… Мой род оружия, Луи, это кавалерия!»
Его восторг увлекал отчасти и меня и я мысленно тоже принимался разбивать и преследовать!… А он продолжал: «Да это еще что!… Вот враг бежит, оставляя на поле боя раненых и убитых… А я собираю моих драгун, запыленных, обагренных кровью, и мы вступаем в спасенный город… Толпы жителей стоят на городских стенах, на крышах домов… Мы приближаемся… Мы дефилируем… Раненый командир гарцует во главе своих храбрецов… Все взоры венчают его славою, все сердца летят ему навстречу!… Да, мой род оружия, Луи, это кавалерия!»
Я охотно слушал его речи, столько было в них сильного и страстного чувства. К тому же я привык видеть в этом мальчике прежде всего друга, а не горбуна, и великолепие нарисованных им картин не тускнело для меня, ибо мне не приходило в голову, что на боевом коне его жалкая фигурка была бы нелепа. Поэтому я слушал его жадно, не думая улыбаться. Подчиняясь власти, какую имеют над нами пылкие и сильные натуры, я мысленно становился солдатом моего генерала и, выполнив по его приказу самые сложные маневры, вместе с ним вступал в город, маршируя, то медленнее, то быстрее под звуки дудок и бой барабанов. О невинные годы детства! Чистые детские сердца, способные любить, невзирая на телесные уродства и не отравленные еще ядом насмешки!
Для меня склонности этого мальчика всегда были убедительным доказательством различия, существующего, как говорят, между двумя субстанциями, составляющими человека. Как! Уродливое и хилое тело… а в нем душа рыцаря, способная опьяняться даже тенью побед и славы! Несчастный, которого его малый рост вынуждает держаться в тени, молчать и подавлять в себе все восторги и все страсти… и душа, прекраснейшая из прекрасных, полная чувств высоких и пылких, жаждущая подвига! Это ли не разительный пример насильственного сопряжения чуждых друг другу грубой земной оболочки и заключенной в ней чистой души?
Впрочем, за подобными примерами можно и не обращаться к горбунам. Оглянитесь вокруг! Сколько некрасивых, грубо тесаных лиц, излучающих доброту и нежность! Сколько хрупких тел, таящих в себе душу твердую, как сталь! А сколько могучих костяков, в которых скрыта душа вялая и трусливая! А если даже не глядеть на других – кто не ощущает в себе самом пришельца из иных краев, благородного изгнанника, томящегося в стенах своей тесной темницы? Кто не чувствует порой, что душа его живет своими скорбями и радостями, волнуясь и трепеща от восторга, когда тело погружено в дремоту, или напротив – что душа его дремлет, пока тело предается любимым своим наслаждениям?
Когда выходит на сцену кроткая и чистая Дездемона, и Отелло нежен и доверчив, как она; когда змей Яго подползает к этим созданиям, пока еще безмятежно счастливым; когда затем в жилы Мавра проникает яд, который воспаляет его кровь, заставляет сверкать глаза и будит в сердце демона мести… взгляните тогда в зал, на всех этих людей, сидящих рядами и замерших будто неживые; перед вами – телесные оболочки, бездушные трупы… Безразличные к назревающей драме, они лишь занимают скамью своею недвижною массой; души отлетели от них; пылая и трепеща, содрогаясь от ужаса или исходя жалостью, души мечутся по сцене; призывают проклятия на Яго; кричат Мавру, что он обманут злодеем; окружают, стремясь защитить всей своей любовью и состраданием невинную возлюбленную, над которой собралась гроза. Пока в зале все недвижимы и словно оцепенели, в этом незримом царстве все, напротив, полно бурным движением.
Вернусь однако к моему горбуну. Несчастному мальчику было суждено, чтобы все надежды, для которых сердце его раскрывалось с такой готовностью, исчезали при первых же уроках жизненного опыта. Его воинственные восторги длились недолго; подрастая, он становился более чувствительным к насмешкам окружающих и стыдливо подавлял все душевные порывы. Он с горечью убедился, что кавалерия – отнюдь не его род оружия. Но переломить свою натуру не так-то легко, и если Анри (так звали моего товарища) уже не спешил на смотры, желание отличиться и добиться признания толпы не совсем его оставило. Оно лишь приняло иное направление. Услышав однажды блестящую речь адвоката, он тотчас увидел себя в этой роли, и надежда прославиться на новом поприще умерила его сожаления о воинской славе, которая раньше всего пленила его дет ское воображение. Еще не выйдя из мальчишеских лет, он принялся за учение со страстью, удивлявшей его наставников; преисполненный сознания важности своих будущих трудов и своего призвания, он видел себя защитником невинно осужденных и постоянно упражнялся в сочинении защитительных речей, полных юношеской пылкости. Отныне эти речи стали постоянной и единственной темой наших бесед, главной целью наших прогулок.
«Ты будешь обвиняемым, – говорил он, стоило нам оказаться в каком-либо безлюдном месте. – В чем тебя обвиняют, я тебе сейчас скажу. Садись! Здесь судьи, а вон там – присяжные. А здесь находится публика (публика была ему необходима). Слушай, как я начну речь!
«Господа судьи! – торжественно произносил он с высоты какого-нибудь пригорка, в то время как я, разлегшись на траве, снисходительно предоставлял ему защищать меня. – Господа судьи! При виде несчастного, очутившегося на этой позорной скамье вследствие кровавых событий, я скорблю и трепещу за него… Дело его правое, но достанет ли у меня сил, чтобы защитить его? Мысль, что судьба, а быть может и сама жизнь моего подзащитного зависит от того, как я сумею воспользоваться словом, на несколько минут мне предоставленным, наполняет меня трепетом…
– Здесь очень уж припекает, – прервал я его однажды, подымаясь, чтобы перейти на другое место.
– Не двигайся! Иначе я не стану тебя защищать!» – крикнул адвокат, рассердясь не на шутку.
«Изложу факты. Это я сделаю без малейшего смягчения или замалчивания. Раскрытие истины – вот что главное для дела моего подзащитного. Слушайте же меня и вы, присяжные! Я призываю на помощь себе ваше внимание, ваши познания и вашу совесть. Веря, что убеждение в его невиновности, в котором я сейчас черпаю мужество, скоро передастся и вам, я нетерпеливо жду вашего решения.
Мой подзащитный Луи Депрэ (я фигурировал на процессе под собственным моим именем) двенадцать лет назад женился на Элеоноре Кэрсен, дочери адвоката, часто выступавшего в этих стенах. Первые годы их союза были счастливыми, и пятеро детей…»
Тут защитительная речь была прервана взрывами хохота; то были наши товарищи, которые прогуливались неподалеку и заметили нас.
Горбун спустился со своего возвышения. Туда тотчас поднялся другой и принялся его передразнивать, подчеркивая смешной контраст между возвышенной речью оратора и его жалкой фигурой и угловатыми жестами. Мой бедный друг, бледный и растерянный, пытался улыбаться представлению, разрывавшему его сердце; в эту минуту у него отнимали самую дорогую его надежду. Слыша смех, он решил, что именно так встретит его когда-нибудь толпа, у которой он хотел добиться признания, и им овладело отчаяние. С этого дня он уже не помышлял о карьере адвоката. Но ему еще долго пришлось выносить насмешки и шутки, допускаемые между товарищами, хотя эта фамильярность слишком часто означает отсутствие самой обычной чуткости.
Однако ни описанный случай, ни другие не сделали его тем, чем часто бывают горбуны, которых народная пословица наделяет особенно злобным нравом. Постоянно преследуемые насмешками, они подхватывают пущенные в них стрелы и оттачивают их с мстительной злобой. Именно так, к сожалению, учатся они подмечать больное место противника и без промаха наносить чувствительные удары. Именно так горбуны из простого народа, никем не защищенные и ничем не сдерживаемые, приобретают те черты коварства, циничной и едкой насмешливости и завистливости, о которых говорит пословица, умалчивая однако, что все это – лишь законная оборона от жестоких и подлых нападок. Что же касается Анри, то хотя он в школьные годы постоянно подвергался насмешкам и издевательству, сердце его не утратило благородства и доброты. Пряча свои раны под видом безразличия или смирения, он не унижался до того, чтобы подбирать брошенные в него камни, ибо отплата злом за зло не принесла бы ему облегчения. Он предпочитал, чтобы товарищи потешались над ним, но уважали и быть может даже любили его, чем опасались и сторонились. Благородство души отражалось на его лице; красивые черты с выражением кроткой печали заставляли забывать об уродливом теле, хоть и не могли заслонить его.
После невеселого отрочества наступила для Анри юность, также не сулившая ему ни одной из своих радостей. Глаза его постепенно открылись. Он понял, насколько ограничена сфера, где ему дозволено действовать; он угадывал, какие жестокие уроки заготовила бы ему жизнь, и не дожидаясь их, старался подавить в себе стремление отличиться и все движения своей страстной натуры. Это было мудро; однако, достигнув своей цели, он обрек себя на существование еще более печальное. Науки, познания – то, что прежде увлекало его – становились ему безразличными, ибо теперь он видел в них, вместо пути к общественному признанию, всего лишь праздное занятие, пустое и бесплодное развлечение. После нескольких лет прозябания, он смирился с тем, что останется безвестным, и подчинился суровым, но дальновидным требованиям родителей. Его определили по торговой части. Сидя в конторе, этот юноша, мечтавший посвятить свой ум и таланты бескорыстному служению ближним, учился наживать деньги и приумножать свое состояние.
Впереди, однако, было нечто худшее. Для Анри наступил возраст, когда в сердце рождается стремление более законное и более сильное, чем жажда славы и почестей. Любить, быть любимым, познать счастье взаимной любви и сердечного союза – таково веление природы и неудержимое стремление всякого смертного. Стремление это никому не дано обмануть, не извратив его; нельзя также и подавить его, не обрекая себя на долгие страдания, которые притупляются с возрастом, но кончаются лишь вместе с жизнью. И, однако, именно это грозит каждому калеке, то есть как раз тому, у кого накопилась горечь и кто особенно нуждается в сочувствии; кого вынужденное безбрачие предает мукам вечного одиночества.
Вот почему калека более всех достоин нашего сострадания и сердечного участия. Однажды некий чужестранец осматривал местную мануфактуру. Ему указали на одного из работавших, бывшего солдата, ставшего ремесленником. Лицо этого человека было страшно изуродовано глубокими шрамами. При виде его чужестранец ужаснулся. «Скажите, он женат?» спросил он. Услыхав утвердительный ответ, он сразу успокоился и прошел дальше, говоря: «В таком случае прибережем наше со страдание для других». Я присутствовал при этом, и слова его надолго запали мне в память, показавшись странными и жестокими. Сейчас я вижу как они были справедливы и человечны.
Действительно, пылким и высоким душам свойственно в возрасте возмужания переносить чувства, побуждавшие их стремиться к признанию и почестям, на избранницу, в чьей любви и уважении они ищут то, чего не надеются обрести нигде более. Множество юных героев, обманутых мечтою о славе, потерпевших крушение своих надежд на бессмертие, приходят в тихую гавань семейной жизни. Таких жалеть не следует. Познать любовь, увидеть свое продолжение в детях, успокоить свою старость у домашнего очага – не значит ли исполнить свое назначение и, во всяком случае, получить свою долю доагоценных благ, обещанных каждому? Но созерцать эти блага вокруг себя, жаждать их всеми силами души и никогда не достичь; жить среди юных девушек, самый вид которых внушает неодолимую жажду обладания, и сознавать, что ты навсегда лишен счастья нравиться и быть любимым; быть для женщин чудовищем, чьи признания оскорбительны или смешны… о! вот кто заслуживает сострадания более чем последний из несчастливцев. И можно понять, что упомянутый мною чужестранец, который не расчувствовался и прошел дальше, был человеком достойным, истинно гуманным и мудрым. К счастью, ужас одиночества, ожидающий несчастного, не предстает ему сразу и не кажется неизбежным; вот почему он не разбивается в отчаянии о жестокий и несправедливый приговор судьбы, но постепенно сгибается под его бременем, неся его до конца своей безрадостной жизни. Вступив в свет, мой друг, хотя и наученный ранним опытом, не верил, что такое сердце, как его, непременно будет отвергнуто, и что брак столь же недоступен ему, как лавры адвоката или воина. Он еще не расстался с иллюзиями, но помня о насмешках, был с женщинами робок и старался нравиться лишь умною беседой, не пытаясь пленять страстными чувствами, переполнявшими его сердце. Поэтому он беспрестанно попадал в ловушку. Его терпели, беседа его нравилась, его даже поощряли, при условии, чтобы он знал свое
место. Помнить об этом, не смея ни ожидать, ни произнести слов любви, он мог лишь ценой неимоверных усилий; а стоило eмy, обнаружить в своем поведении или речах малейший знак нежности, как он навлекал на себя жестокие унижения.
Я был в ту пору его наперсником и часто видел его слезы. Я знал их причину, но не расспрашивал его, чтобы не бередить раны, казавшиеся мне неисцелимыми; да и самому ему неприятно было говорить об унизительном источнике своих страданий, и он предоставлял мне скорее догадываться о них, чем обсуждать. Бывало, все же, что он говорил: «Моя любимая прекрасна, она лучше всех. Но клянусь тебе, чтобы не остаться одиноким, я готов искать любви последней из дурнушек, лишь бы знать, что та, кто не нравится никому, может полюбить меня!»
Я одобрял его скромные желания и, пользуясь минутой уныния, старался погасить в нем зарождавшуюся любовь к недоступной. Я говорил ему, и сам готов был в это поверить, что если он ограничит свои стремления и не станет искать в женщине внешних достоинств, привлекательных, но недолговечных, он наверняка найдет свое счастье.
Эти обидные утешения печалили его; однако он был слишком умен, чтобы их отвергать, и научился не обнаруживать свои чувства настолько, чтобы они могли быть осмеяны.
Но если Анри удавалось избегать обид, чинимых жестоким и насмешливым светом, тоска и отчаяние настигали его иным путем, отнимая у него даже те блага, какими он владел по праву. На своем поприще он быстро добился многого. Он уже был известен и уважаем. Перед ним открылся путь к большому богатству, и он, как никто другой, сумел бы облагородить звание негоцианта своими высокими достоинствами и важными заслугами перед обществом. Но по мере того как он убеждался, что ему не суждено принести все эти блага в дар своей избраннице, они теряли для него ценность, и честолюбие в нем угасало. Вскоре он остановился на пути, по которому продвигался столь успешно; свое торговое дело он сократил до размеров, позволявших ему зарабатывать на жизнь; затем, оборвав большую часть своих знакомств, он перестал появляться в обществе и замкнулся в полном одиночестве.
Один странный случай характерен, как мне кажется, для тогдашнего состояния души моего друга и показывает, какие бури рождала в ней разъедавшая ее горечь. Однажды во время нашей совместной прогулки невдалеке от нас послышались звуки арфы и пение двух женских голосов. Анри, на которого музыка неизменно оказывала сильное действие, остановился послушать, а затем увлек меня туда, откуда доносились эти голоса. То был пустынный двор какого-то богатого дома. Там мы увидели двух уличных певиц.
Они пели старинную балладу. В их облике и поведении заметна была благопристойность. Одна из них, юная и робкая, была видимо дочерью другой. Ее светлые шелковистые волосы гладко обрамляли загорелый лоб, Длинные рыжеватые ресницы были скромно опущены, а черты являли то поэтическое сочетание женственности и дикой свободы, какое встречается лишь у женщин, ведущих бродячую, полную приключений жизнь. Ее юность, открытая дерзким взорам толпы, вызывала сочувствие; грустно было созерцать это молодое растение, цветущее вдали от родной почвы, не защищенное ни от непогоды, ни от наглости прохожих.
Но что для всякого другого было бы лишь мимолетным впечатлением, способно глубоко взволновать больную душу. Стоя неподвижно рядом со мной, мой друг смотрел на девушку с нежной жалостью. При звуках нехитрой, но трогательной мелодии лицо его выразило волнение, а на глаза навернулись слезы. Он казался всецело во власти того неизъяснимого восторга, какой вызывает в нас пение, исполненное чувства, и в сердце его рождалась благодарность к девушке, доставляющей ему эту недолгую, но живую радость. Так как следствием подобных волнений обычно бывало у него еще более глубокое уныние, я хотел увести его и таким образом положить этому конец. Он не удерживал меня, но сам не уходил. Окончив свою балладу, женщины спели еще одну. Девушка, краснея, подошла к нам за подаянием; затем они ушли, чтобы возобновить пение в другом месте. Мы следовали за ними до самого вечера.
Направляясь домой, Анри долго оставался молчалив и задумчив. «Кто спасет этих женщин? – вырвалось наконец у него. – Кто избавит их от презренного и тяжкого ремесла? Кто даст этой девушке положение, которого она несомненно достойна? Нет, – продолжал он, – эта способность краснеть, этот робкий взгляд и чистый лоб могут принадлежать лишь невинному созданию».
Говоря так, Анри внимательно смотрел на меня, точно желая видеть действие своих слов. Неуверенный в том, какой смысл следовало в них вложить, я молчал «Я, – продолжал он взволнованно, – Я хотел бы дать ей достойное ее положение!… Но она меня отвергнет, а ты не решаешься сказать мне это»
Тут голос его прервался, а на глаза выступили слезы ‹'Анри, – сказал я, – опомнись! Я был далек от того, чтобы так понять тебя. Я верю, что это порядочные женщины, но возможно ли, чтобы мнение света простило тебе подобный брак?…»
Эти слова привели его в ярость и отчаяние. «Мнение света! – вскричал он, побледнев. – Это я-то должен с ним считаться? Почему? Чем я ему обязан?… Мнение света? Я презираю его, я бросаю ему вызов… Я не хочу страдать и гибнуть из-за него, слышишь, Луи?.. Мнение света! Дай бог, чтобы оно оказалось единственною помехой!… Скажи-ка уж лучше правду. Скажи, что даже девушка, которую я подобрал бы на улице, и та чересчур хороша для меня… Скажи, что я обречен жить и умереть одиноким и несчастным, и что даже ты, мой друг, выносишь мне этот приговор…»
Он не в силах был продолжать; речь его прервалась рыданиями.
Так окончился этот разговор; о женщинах больше не упоминалось, и Анри снова впал в мрачное уныние. С этого дня встречи наши стали более редкими, беседы – менее откровенными. Мои слова, а еще более – мое молчание он счел жестокими: увидев, что в моей дружбе к нему я не слеп, он охладел ко мне. Несколько месяцев спустя, не сообщив об этом мне, он посватался к некоей девице, не обладавшей ни красотою, ни богатством. Получив отказ, он привел в порядок свои дела, не делая из этого тайны, но и не посвящая никого в дальнейшие свои намерения, и вскоре мы услышали, что он уехал. О его отъезде ходили различные слухи, но Даже я ничего не знал о судьбе моего друга, пока наконец, после семи лет молчания, я не получил письмо, которое сейчас прочтет мой, читатель и которое побудило меня написать все предшествующие страницы.
«Помнишь ли ты, Луи, бедного горбуна, которого ты любил, утешал и поддерживал? Сейчас он женат, имеет детей и счастлив как… как не был никогда счастлив ни один человек без горба. И вот он тебе пишет. Несчастье ожесточает и ослепляет нас. Когда я уезжал, я ненавидел себя, а тебя разлюбил. Сейчас я со слезами виню себя за то, что не ценил твоей долгой и терпеливой дружбы, и мое сердце не прощает себе этой неблагодарности.
У меня есть подруга, Луи! Счастье, о котором я столько мечтал, я вкушаю во всей полноте. Господь извлек меня из пропасти, куда меня ввергло отчаяние, и возвысил до положения супруга и отца, и это счастье ни в чем не обмануло моих ожиданий. Подле нас подрастают трое детей, один вид которых наполняет мое сердце радостью и заставляет боготворить ту, которая мне их подарила. Скажи вашим девушкам, Луи, чтобы выходили замуж за горбунов. Поверь, что горбун окажется самым преданным, пусть не самым красивым из мужей. Для него жена есть нечто гораздо большее, чем женщина; она – провидение, которое его спасло; он не полагает себя равным ей; он – ее благодарное создание. Никогда не забудет он, что подарив ему любовь, на которую он не мог притязать, она вернула отверженному небесное блаженство, и всего сердца его недостаточно, чтобы отплатить ей.
Уезжая, я не сообщил тебе своих планов. Дело в том, дорогой друг, что у меня их и не было. Я лишь хотел бежать из краев, где столько выстрадал, и бежать как можно дальше. Вот почему, очутившись в Париже, я охотно принял предложение ехать в Америку для завершения одного крупного дела, и несколько дней спустя уже плыл посреди океана.
Наш корабль вез множество пассажиров. Среди них я заметил молодого человека лет двадцати пяти, сразу возбудившего мое сочувствие своим серьезным и печальным видом. Я подошел к нему, и мы разговорились. Он страдал каким-то тяжким недугом, перенося страдания спокойно и мужественно. Во время нашего долгого и трудного переезда состояние его ухудшилось, и мы были уже в виду земли, когда стало ясно, что он едва ли достигнет ее живым. Молодая жена не отходила от него. Глядя на нежную заботу, какою она его окружала, я завидовал умирающему и готов был отдать все остававшиеся у меня блага и надежды за счастье умереть на руках этого ангела.
Умирающий был молодой пастор, полный веры и самоотвержения. Он направлялся в отдаленную местность Запада, чтобы служить в только что основанной церкви. Туда звал его брат, уже несколько лет там проживавший. Все это он поведал мне сам. «Но я сомневаюсь, – добавил он однажды, когда жена не могла его слышать, – что доберусь туда. И одного прошу у господа, раз он призывает меня к себе: чтобы мне успеть поручить мою жену заботам моего брата…» Волнение помешало ему продолжать; чтобы побороть его, он стал молиться, и слова его молитвы были так просты и трогательны, что я не удивился переходу от беседы к молитве. Он был еще жив, когда мы причалили к берегу. Несчастные были так одиноки и так нуждались во мне, что, помогая им, я забывал о собственных горестях. Сообразно их положению, которое требовало самой строгой экономии, я выбрал наиболее скромную из гостиниц и сам поселился рядом с ними. Покой, а главное хороший врач несколько задержали развитие болезни, не оставляя, однако, несчастному надежды на выздоровление. Я сменял жену больного у его изголовья и всякий раз, оставаясь с ним наедине, успокаивал его тревогу о судьбе его юной подруги. Я обещал, что отвезу ее к его брату, как только покончу с делом, приведшим меня в Нью-Йорк, а если она не решится там остаться, увезу обратно в Европу, к ее собственной родне. Эти уверения его успокаивали. Теперь он старался лишь подготовить свою супругу к предстоящей разлуке; поддерживаемый до последней минуты твердой верою, он через несколько недель мирно угас.
Таким образом я остался покровителем вдовы. В глазах общества положение наше было двусмысленным, хотя для нас оно было совершенно ясным; ибо Дженни (так зовут эту молодую даму) знала от мужа о моих обещаниях и о том, что он всецело на них полагался. Я виделся с нею ежедневно, и тебе достаточно известно тогдашнее состояние моей души, чтобы самому догадаться о чувствах, которые должны были во мне возникнуть; но я, как и прежде, не позволял себе выразить их; ограничиваясь исполнением принятых на себя обязанностей, я почитал за счастье оказывать услуги той, кого втайне обожал.
Так прожили мы год, с месяца на месяц откладывая наш отъезд до завершения моих дел; наконец мы предприняли путешествие более чем в девятьсот миль в глухие леса Запада. Тронутая моими заботами, Дженни часто выражала мне живую признательность. Мы беседовали о ее будущем, о ее родных, о местах, которыми проезжали, и между нами возникла близость, не омраченная для нее душевной борьбой. С невинностью и простодушием Дженни сочетала развитой ум, поэтому беседы с нею были достаточно интересными, чтобы я на время забывал подле нее ужасную мысль, что никогда ничем для нее не стану. Однако она угадывала, что меня терзает некая тайная мука, и судя по стараниям, с какими она избегала некоторых тем, я видел, что она начинала меня понимать.