Страница:
Тимур Кибиров
Избранные стихотворения
Стихи о любви
1988
Стихи были, кажется, очень плохие, но Аполлинарий говорил, что для верного о них суждения необходимо было видеть, какое они могут произвести впечатление, если их хорошенько, с чувством прочесть нежной и чувствительной женщине.
Н. C. Лесков
Эклога
Мой друг, мой нежный друг, в пунцовом георгине
могучий шмель гудит, зарывшись с головой.
Но крупный дождь грибной так легок на помине,
так сладок для ботвы, для кожи золотой.
Уж огурцы в цвету, мой нежный друг. Взгляни же
и, ангел мой, пойми – нам некуда идти.
Прошедший дождь проник сквозь шиферную крышу
и томик намочил Эжена де Кюсти.
Чей перевод, скажи? Гандлевского, наверно.
Анакреонтов лад, горацианский строй.
И огурцы в цвету, и звон цикады мерный,
кузнечика точней, и лиры золотой.
И солнце сквозь листву, и шмель неторопливый,
и фавна тихий смех, и сонных кур возня.
Сюда, мой друг, сюда, мой ангел нерадивый,
приляг, мой нежный друг, и не тревожь меня.
О, налепи на нос листок светло-зеленый,
о, закрывай глаза и слушай в полусне
то пение цикад, то звон цевницы сонной,
то бормотанье волн, то пенье в стороне
аркадских пастухов – из томика, из плавной
медовой глубины, летейской тишины,
и тихий смех в кустах полуденного фавна,
и лепет огурцов, и шепот бузины.
Сюда, сюда, мой друг! Ты знаешь край, где никнет
клубника в чернозем на радость муравьям,
где сохнет на столе подмоченная книга
Эжена де Кюсти, и за забором там
соседа-фавна смех, и рожки, и гармошка,
и Хлои поясок, дриады локоток,
и некуда идти. И за грядой картошки
заросший ручеек, расшатанный мосток.
Баллада о деве белого плеса
Дембеля возвращались в родную страну,
проиграв за кордоном войну.
Пили водку в купе, лишь ефрейтор один
отдавал предпочтенье вину.
Лишь ефрейтор один был застенчив и тих,
и носил он кликуху Жених,
потому что невеста его заждалась
где-то там, на просторах родных.
Но в хмельном кураже порешили они
растянуть путешествия дни
и по Волге-реке прокатить налегке.
Ах, ефрейтор, пусть едут одни!
Ах, ефрейтор, пускай они едут себе.
Ни к чему эти шутки тебе.
Ты от пули ушел и от мины ушел.
Выходи, дурачок, из купе.
Ведь соседская Оля, невеста твоя,
месяц ходит сама не своя,
мать-старушка не спит, на дорогу глядит…
Мчится поезд в родные края!
Но с улыбкой дурною и песней блатной
в развеселой компаньи хмельной
проезжает ефрейтор родные места,
продолжает в каюте запой.
Вниз по Волге плывут, очумев от вина,
даже с берега песня слышна.
Пассажиры боятся им слово сказать.
Так и хлещут с утра до темна.
Ах, ефрейтор, ефрейтор, куда ж ты попал?
Мыться-бриться уже перестал.
На глазах пассажиров, за борт наклонясь,
ты рязанскою водкой блевал…
На четвертые сутки, к полудню проспясь,
головою похмельной винясь,
он на палубу вышел в сиянье и зной.
Блики красные плыли у глаз.
И у борта застыв, он в себя приходил,
за водою блестящей следил.
И не сразу заметил он остров вдали.
Лишь тогда, когда ближе подплыл.
И тогда-то Ее он увидел, бедняк,
и не сразу он понял, дурак,
а сперва улыбнулся похабной губой,
а потом уже вскрикнул и – Боже ты мой! —
вдоль по борту пошел кое-как
за виденьем, представшим ему одному,
почему-то ему одному,
за слепящим виденьем, за тихим лучом,
как лунатик, пришел на корму.
Дева белого плеса и тихой воды,
золотой красоты-наготы
на белейшем коне в тишине, в полусне…
Все, ефрейтор злосчастный. Кранты.
Все, ефрейтор, пропал, никуда не уйдешь.
Лучше б было нарваться на нож,
на душманскую пулю, на мину в пути.
Все, ефрейтор. Теперь не уйдешь…
И когда растворилось виденье вдали,
кореша-дембеля подошли,
чтоб в каюту позвать, чтоб по новой начать.
Но узнать Жениха не смогли.
Бледен лик его был, и блуждал его взор,
и молол несусветный он вздор.
Деву белого плеса он клялся найти,
корешей он не видел в упор.
И на первой же пристани бедный Жених
вышел на берег, грустен и тих,
и расспрашивать стал он про Деву свою,
русокосую голую Деву свою,
Деву плеса в лучах золотых.
Ничего не добившись, он лодку нанял,
взад-вперед по реке он гонял.
И однажды он вроде бы видел ее.
Но вблизи он ее не признал.
И вернулся он в город задрипанный тот,
и ругался он – мать ее в рот,
и билет он купил, и уехать решил.
Но ушел без него пароход.
После в чайной он пил, и в шашлычной он пил,
в станционном буфете бузил,
и с ментами подрался, и там, в КПЗ,
все о Деве своей говорил.
Говорил он о Деве смертельной своей,
голосил он и плакал о ней,
о янтарных глазах, золотых волосах…
И блатные ему отвечали в сердцах:
«Мало ль, паря, на свете блядей?»
Но белугой ревел он, и волком он выл,
и об стенку башкой колотил,
и поэтому вскорости был у врачей,
и в психушку потом угодил.
И когда для порядка вкололи ему,
чтоб не очень буянил, сульфу,
и скрутила его многорукая боль,
и поплыл он в багровую тьму,
среди тьмы этой гиблой, в тумане густом
он увидел вдали за борто́м,
он за бортом вдали различил-угадал
этот остров в сиянье златом.
И, к нему подплывая в счастливых слезах
на безумных, горящих глазах
и с улыбкой блаженства и светлой любви
на бескровных от боли губах,
озаряясь все больше, почти ослеплен
блеском теплых и ласковых волн
и сиянием белых прибрежных песков,
свою Деву разглядывал он.
И она улыбалась ему и звала,
за собою манила, вела
навсегда, навсегда, никуда, без следа,
никогда, мой любимый, уже никогда…
И вода под копытом светла.
Ну, садись же, садись, дурачок, на коня,
обними же, не бойся меня,
мы поедем с тобой навсегда без следа
никуда, дурачок, как песок, как вода,
в сонном мареве вечного дня…
Дева белого плеса, слепящих песков,
пощади нас, прости дураков,
золотая краса, золотые глаза,
белый конь, а над ним и под ним бирюза.
Лишь следы на песке от подков.
Романсы Черемушкинского района
1
О доблести, о подвигах, о славе
КПСС на горестной земле,
о Лигачеве иль об Окуджаве,
о тополе, лепечущем во мгле.
O тополе в окне моем, о теле,
тепле твоем, о тополе в окне,
о том, что мы едва не с колыбели,
и в гроб сходя, и непонятно мне.
О чем еще? О бурных днях Афгана,
о Шиллере, о Фильке, о любви,
о тополе, о шутках Петросяна,
о люберах, о Спасе на крови.
O тополе, о тополе, о боли,
о валидоле, о юдоли слез,
о перебоях с сахаром, о соли
земной, о полной гибели всерьез.
О чем еще? О Левке Рубинштейне,
о Нэнси Рейган, о чужих морях,
о юности, о выпитом портвейне,
да, о портвейне! О пивных ларьках,
исчезнувших, как исчезает память,
как все, клубясь, идет в небытие.
O тополе. О БАМе. О Программе
КПСС. О тополе в окне.
О тополе, о тополе, о синем
вечернем тополе в оставленном окне,
в забытой комнате, в распахнутых гардинах,
о времени. И непонятно мне.
2
Ух, какая зима! Как на Гитлера с Наполеоном
навалилась она на невинного, в общем, меня.
Индевеют усы. Не спасают кашне и кальсоны.
Только ты, только ты! Поцелуй твой так полон огня!
Поцелуй-обними! Только долгим и тщательным треньем
мы добудем тепло. Еще раз поцелуй горячей!
Все теплей и теплее. Колготки, носки и колени.
Жар гриппозный и слезы. Мимозы на кухне твоей.
Чаю мне испитого! Не надо заваривать – лишь бы
кипяток да варенье. И лишь бы сидеть за твоей
чистой-чистой клеенкой. И слышать, как где-то в Париже
говорит комментатор о нуждах французских детей…
Ух, какая зима! Просто Гитлер какой-то! В такую
ночку темную ехать и ехать в Коньково к тебе.
На морозном стекле я твой вензель чертить не рискую —
пассажиры меня не поймут, дорогая Е. Б.
Баллада о солнечном ливне
В годы застоя, в годы застоя
я целовался с Ахвердовой Зоей.
Мы целовались под одеялом.
Зоя ботанику преподавала
там, за Можайском, в совхозе «Обильном».
Я приезжал на автобусе пыльном
или в попутке случайной. Садилось
солнце за ельник. Окошко светилось.
Комната в здании школы с отдельным
входом, и трубы совхозной котельной
в синем окне. И на стенке чеканка
с витязем в шкуре тигровой. Смуглянкой
Зоя была и, когда целовала,
что-то всегда про себя бормотала.
Сын ее в синей матроске на фото
мне улыбался в обнимку с уродом
плюшевым. Звали сыночка Борисом.
Муж ее, Русик, был в армию призван
маршалом Гречко… Мое ты сердечко!
Как ты стояла на низком крылечке,
в дали вечерние жадно глядела
в сторону клуба. Лишь на две недели
я задержался. Ах, Зоинька, Зоя,
где они, Господи, годы застоя?
Где ты? Ночною порою собаки
лай затевали. Ругались со смаком
механизаторы вечером теплым,
глядя в твои освещенные стекла.
Мы целовались. И ты засыпала
в норке под ватным своим одеялом.
Мы целовались. Об этом проведав,
бил меня, Господи, Русик Ахвердов!
Бил в умывалке и бил в коридоре
с чистой слезою в пылающем взоре,
бил меня в тихой весенней общаге.
В окнах открытых небесная влага
шумно в листву упадала и пела!
Солнце и ливень, и все пролетело!
Мы оглянуться еще не успели.
Влага небесная пела и пела!
Солнце, и ливень, и мокрые кроны,
клены да липы в окне растворенном!
Юность, ах, боже мой, что же ты, Зоя?
Годы застоя, ах, годы застоя,
влага небесная, дембельский май.
Русик, прости меня, Русик, прощай.
Романсы Черемушкинского района
3
Под пение сестер Лисициан
на во́лнах «Маяка» мы закрываем
дверь в комнату твою и приступаем
под пение сестер Лисициан.
Соседи за стеною, а диван
скрипит как черт, скрипит как угорелый.
Мы тыкались друг в дружку неумело
под пение сестер Лисициан.
9-й «А». И я от счастья пьян,
хоть ничего у нас не получилось,
а ты боялась так и торопилась
под пение сестер Лисициан.
Когда я ухожу, сосед-болван
выходит в коридор и наблюдает.
Рука никак в рукав не попадает
под пение сестер Лисициан.
4
Лифт проехал за стенкою где-то.
В синих сумерках белая кожа.
Размножаться – плохая примета.
Я в тебя никогда… Ну так что же?
Ничего же практически нету —
ни любови, ни смысла, ни страха.
Только отсвет на синем паркете
букв неоновых универмага.
Вот и стали мы на год взрослее.
Мне за тридцать. Тебе и подавно.
В синих сумерках кожа белеет.
Не зажечь нам торшер неисправный.
В синих сумерках – белая кожа
в тех местах, что от солнышка скрыты,
и едва различим и тревожен
шрам от детского аппендицита.
И конечно же, главное – сердцем
не стареть… Но печальные груди,
но усталая шея… Ни веры,
ни любови, наверно, не будет.
Только крестик нательный, все время
задевавший твой рот приоткрытый,
мне под мышку забился… Нигде мы
больше вместе не будем. Размыты
наши лица – в упор я не вижу.
Ты замерзла, наверно, укройся.
Едет лифт. Он все ближе и ближе.
Нет, никто не придет, ты не бойся.
Дай зажгу я настольную лампу.
Видишь, вышли из сумрака-мрака
стул с одеждой твоею, эстампы
на стене и портрет Пастернака.
И окно стало черным почти что
и зеркальным, и в нем отразилась
обстановка чужая. Смотри же,
кожа белая озолотилась.
Третий раз мы с тобою. Едва ли
будет пятый. Случайные связи.
Только СПИДа нам и не хватало.
Я шучу. Ты сегодня прекрасна.
Ты всегда хороша несравненно.
Ну и ладно, дружочек. Пора нам.
Через час возвращается Гена.
Он теперь возвращается рано.
Ничего же практически нету.
Только нежность на цыпочках ходит.
Ни ответа себе, ни привета,
ничего-то она не находит.
Баллада об Андрюше Петрове
В поселке под Наро-Фоминском
сирень у барака цвела.
Жена инженера-путейца
сыночка ему родила.
Шли годы. У входа в правленье
менялись портреты вождей.
На пятый этаж переехал
путеец с семьею своей.
И мама сидела с Андрюшей,
читала ему «Спартака»,
на «Синюю птицу» во МХАТе
в столицу возила сынка.
И плакала тихо на кухне,
когда он в МАИ не прошел,
когда в бескозырке балтийской
домой он весною пришел.
И в пединститут поступил он,
как девушка, скромен и чист,
Андрюша Петров синеглазый,
романтик и волейболист.
Любил Паустовского очень,
и Ленина тоже любил,
и на семиструнной гитаре
играл, и почти не курил.
На первой картошке с Наташей
Угловой он начал дружить,
в общаге и в агитбригаде,
на лекциях. Так бы и жить
им вместе – ходить по театрам
и петь Окуджаву. Увы!
Судьба обещала им счастье
и долгие годы любви.
Но в той же общаге московской
в конце коридора жила
Марина с четвертого курса,
курила она и пила.
Курила, пила и однажды,
поспорив с грузином одним,
в чем мать родила по общаге
прошла она, пьяная в дым.
Бесстыдно вихляла ногами,
смеялась накрашенным ртом,
и космы на плечи спадали,
и все замирали кругом…
Ее выгонять собирались,
но как-то потом утряслось.
И как-то в компаньи веселой
им встретиться всем довелось.
Андрюша играл на гитаре,
все пели, и пили вино,
и, свет потушив, танцевали,
открыв для прохлады окно.
Андрюша, зачем ты напился,
впервые напился вина?!
Наташа ушла, не прощаясь,
в слезах уходила она.
И вот ты проснулся. Окурки,
бутылки, трещит голова…
А рядом, на смятой постели,
Марина, прикрыта едва…
Весь день тебя, бедный, тошнило,
и образ Наташи вставал,
глядел с укоризной печальной,
мелодией чистой звучал.
И все утряслось бы. Но вскоре
Андрюша заметил, увы,
последствия связи случайной,
плоды беззаконной любви.
И ладно бы страшное что-то,
а то ведь – смешно говорить! —
Но мама, но Синяя птица!
Ну как после этого жить?
Ведь в ЗАГСе лежит заявленье,
сирень у барака цветет,
и в вальсе кружится Наташа,
и медленно смерть настает…
И с плачем безгласное тело
Андрюшино мы понесли.
Два дня и две ночи висел он,
пока его в петле нашли.
И плакала мама на кухне,
посуду убрав со стола.
И в академический отпуск
Наташа Углова ушла.
Шли годы. Портреты сменились.
Забыт Паустовский почти.
Таких синеглазых студентов
теперь нам уже не найти.
Наташу недавно я встретил,
инспектор она гороно.
Вот старая сказка, которой
быть юной всегда суждено.
Романсы Черемушкинского района
5
Мужским половым органом у птиц является бобовидный отросток.
«Зоология»…ведь даже столь желанные всем любовные утехи есть всего лишь трение двух слизистых оболочек.
Марк Аврелий
Ай-я-яй, шелковистая шерстка,
золотая да синяя высь!..
Соловей с бобовидным отростком
над смущенною розой навис.
Над зардевшейся розой нависши
с бобовидным отростком своим,
голос чистый все выше и выше —
Дорогая, давай улетим!
Дорогая моя, улетаю!
Небеса, погляди в небеса,
легкий образ белейшего рая,
ризы, крылья, глаза, волоса!
Дорогая моя, ах как жалко,
ах как горько, какие шипы.
Амор, Амор, Амор, аморалка,
блеск слюны у припухшей губы.
И молочных желез колыханье,
тазобедренный нежный овал,
песнопенье мое, ликованье,
тридевятый лучащийся вал!
Марк Аврелий, ты что, Марк Аврелий?
Сам ты слизистый, бедный дурак!
Это трели и свист загорелый,
это рая легчайшего знак,
это блеск распустившейся ветки,
и бессмертья, быть может, залог,
скрип расшатанной дачной кушетки,
это Тютчев, и Пушкин, и Блок!
Это скрежет всей мебели дачной,
это все, это стон, это трах,
это белый бюстгальтер прозрачный
на сирени висит впопыхах!
Это хрип, это трах, трепыханье
синевы да сирени дурной,
и сквозь веки, сквозь слезы блистанье,
преломление, и между ног…
Это Пушкин – и Пригов почти что!
Айзенберг это – как ни крути!
И все выше, все выше, все чище —
Дорогая, давай улетим!
И мохнатое влажное солнце
сквозь листву протянуло лучи.
Загорелое пение льется.
Соловьиный отросток торчит.
Эклога
Мой друг, мой нежный друг, зарывшись с головою
в пунцовых лепестках, гудит дремучий шмель.
И дождь слепой пройдет над пышною ботвою,
в террасу проскользнет сквозь шиферную щель,
и капнет на стихи, на желтые страницы
Эжена де Кюсти, на огурцы в цвету.
И жесть раскалена, и кожа золотится,
анисовка уже теряет кислоту.
А раскладушки холст все сохраняет влажность
ушедшего дождя и спину холодит.
И пение цикад, и твой бюстгальтер пляжный,
и сонных кур возня, и пенье аонид.
Сюда, мой друг, сюда! Ты знаешь край, где вишня
объедена дроздом, где стрекот и покой,
и киснет молоко, мой ангел, и облыжно
благословляет всех зеленокудрый зной.
Зеленокудрый фавн, безмозглый, синеглазый,
капустницы крыла и Хлои белизна.
В сарае темном пыль, и ржавчина, и грязный
твой плюшевый медведь, и лирная струна
поет себе, поет. Мой нежный друг, мой глупый,
нам некуда идти. Уж огурцы в цвету.
Гармошка на крыльце, твои сухие губы,
веснушки на носу, улыбки на лету.
Но, ангел мой, замри, закрой глаза. Клубнику
последнюю уже прими в ладонь свою,
александрийский стих из стародавней книги,
французскую печаль, летейскую струю,
тягучую, как мед, прохладную, как щавель,
хорошую, как ты, как огурцы в цвету.
И говорок дриад, и купидон картавый,
соседа-фавна внук в полуденном саду.
Нам некуда идти. Мы знаем край, мы знаем,
как лук порей красив, как шмель нетороплив,
как зной смежил глаза и цацкается с нами,
как заросла вода под сенью старых ив.
И некуда идти. И незачем. Прекрасный,
мой нежный друг, сюда! Взгляни – лягушка тут
зеленая сидит под георгином красным.
И пусть себе сидит. А нам пора на пруд.
Памяти Державина
1992–1996
1. Парафразис
Блажен, кто видит и внимает!
Хотя он тоже умирает.
И ничего не понимает,
и, как осенний лист, дрожит!
Он Жириновского страшится,
и может скурвиться и спиться,
и, по рассказам очевидцев,
подчас имеет бледный вид.
Блажен озлобленный пиит.
Незлобивый блажен тем паче!
В террасе с тещею судача,
над вымыслами чуть не плача,
блажен – хотя и неумен.
Вон ива над рекой клонится,
а вон химкомбинат дымится,
и все физические лица
блаженны – всяк на свой фасон,
хотя предел им положен.
Блажен, кто сонного ребенка
укрыв, целует потихоньку,
полощет, вешает пеленки
и вскакивает в темноте,
дыханья детского не слыша,
и в ужасе подходит ближе
и слышит, слава Богу, слышит
сопенье! И блаженны те
и эти вот. И те, те, те.
А может быть, еще блаженней,
кто после семяизверженья
во мгле глядит на профиль женин
и курит. И блажен стократ
муж, не входящий ни в советы,
ни в ССП, ни в комитеты,
не вызываемый при этом
в нарсуд или военкомат.
Блажен и ты, умерший брат.
Блаженны дядьки после пьянки,
играющие в футболянку.
Блажен пацан, везущий санки
на горку и летящий вниз.
Блажен мужик с подбитым глазом —
легко отделался, зараза!
Поэтому и маршал Язов
блажен, и патриот Алксни́с
(ему же рифма – Бурбули́с).
Блажен закончивший прополку,
блажен глазеющий без толку
в окно на «Жигули» и «Волги»,
блажен, на утренней заре,
поеживаясь и зевая,
вотще взыскующий трамвая,
блажен, кто дембельнулся в мае,
кто дембельнулся в ноябре!
Блажен и зверь в своей норе.
Блажен вкусивший рюмку водки,
закусывающий селедкой,
притискивающий молодку.
Кино, вино и домино —
блаженство тоже! Шуры-муры,
затеянные нами сдуру,
дают в итоге Шуру, Муру,
а это – чудо, и оно
зовется благом все равно!
А малосольный огуречик?
А песня, слышная далече?
А эти очи, перси, плечи?
А этот зад? А этот свет,
сквозь туч пробившийся? А эти,
горящие в потоке света,
стекляшки старого буфета?
А этот комплексный обед?
Ужели мало? Вовсе нет!
Блаженств исполнен мир гремучий.
Почто ж гнездится страх ползучий,
и ненависть клубится тучей
в душе несмысленной твоей?
И что ты рек в сердцах, безумец?
Однообразно, словно зуммер,
гудит привычная угрюмость.
Взгляни на птиц и на детей!
Взгляни на лилии полей.
Твой краткий век почти что прожит.
Прошедшее томит и гложет.
Кто жил и мыслил, тот не может
в душе не презирать себя.
Претензий с каждым годом меньше.
Долги растут. Детей и женщин
учитывай. Еще блаженьше
ты станешь, боль и стыд стерпя,
гордыню в сердце истребя.
Найди же мужество и мудрость,
чтоб написать про это утро,
про очи женщины-лахудры,
распахнутый ее халат,
про свет и шум в окне раскрытом,
бумагой мокрою промытом,
про Джойса на столе накрытом
(и надо бы – да лень читать).
Блажен, кто может не вставать.
Водопровод – блаженство тоже!
Упругий душ утюжит кожу.
Клокочет чайник. Ну так что же?
Продолжим? – Ласковый Зефир
листву младую чуть колышет.
Феб светозарный с неба пышет.
Блажен, кто видит, слышит, дышит,
счастлив, кто посетил сей мир!
Грядет чума. Готовьте пир.
2
Столь светлая – аж золотая! —
весенняя зелень сквозит.
Вверху облака пролетают,
а снизу водичка блестит.
Направо, налево – деревья.
Вот тут – ваш покорный слуга.
Он смотрит направо, налево
и вверх, где плывут облака.
Плывите! Я тоже поплыл бы,
коль был бы полегче чуть-чуть,
высокому ветру открыл бы
уже поседевшую грудь!
И так вот – спокойный и чистый,
лениво вертя головой,
над этой землей золотистой…
Такой вот, простите, херней,
такою вот пошлостью вешней,
и мусорной талой водой,
и дуростью клейкой и нежной
наполнен мой мозг головной!
Спинной же сигналит о том, что
кирзовый ботинок протек,
что сладко, столь сладко – аж тошно,
аж страшно за этот денек.
3
Отцвела-цвела черемуха-черемуха,
расцвела, ой, расцвела-цвела сирень!
У Небесного Царя мы только олухи.
Ах, лень-матушка, залетка моя лень!
По поднебесью шустришь, моя касаточка,
в теплом омуте, ой, рыбка ты моя,
змейка тихонькая в травушке-муравушке,
лень-бесстыдница, заступница моя.
Ой, сирени мои, яблони-черемухи,
ой ты дольче фар ниентишко мое!
А чего? – да ничего – да ничегошеньки,
ну ей-богу, право слово, ничего!
Зелень-мелень, спирт «Рояль» разбавлен правильно.
Осы с мухами кружатся над столом.
Владислав Фелицианович, ну правда же,
ну ей-богу же, вторая соколом!
Как я бу… ой, и вправду как же буду я
отвечать и платить за это всё?
Ой сирень, ой ты счастьишко приблудное,
лоботрясное, ясное мое.
4
Не умничай, не важничай!
Ты сам-то кто такой?
Вон облака вальяжные
проходят над тобой.
Проходят тучи синие
над головой твоей.
А ты-то кто? – Вот именно!
Расслабься, дуралей!
Не важничай, не нагличай!
Чего тебе еще?
Пивко в литровой баночке
с солененьким лещом,
с лучом косым сквозь стеклышко,
сквозь пыльную листву.
Уймись, мое ты солнышко!
Ой, сглазишь – тьфу-тьфу-тьфу!
Не нагличай, не подличай!
Гляди, разуй глаза!
Ах, сколько тайной горечи
в спокойных небесах!
С какой издевкой тихою
они глядят на нас.
А ты все небу тыкаешь!
Заткнулся б хоть сейчас!
Не подличай, не жадничай!
Ишь цаца ты какой!..
Блестит платформа дачная
под летнею грозой.
И с голубой каемочкой
стоит весь Божий мир,
опасный и беспомощный,
замызганный до дыр
такими вот – не ерничай! —
такими вот, как ты!..
Дождись июльской полночью
малюсенькой звезды.
Текут лучи бесшумные
мильоны лет назад.
Они велят не умничать.
И хныкать не велят.
5
Слишком уж хочется жить. Чересчур
хочется жить. Стрекоза голубая,
четырехкрылая, снова дрожит
над отраженьем своим… Я не знаю…
Пахнет шиповник. Трещит мотоцикл.
А над Перхуровым синие тучи.
А в магазин завезли дефицит.
Слишком уж хочется. Было бы лучше,
было бы проще, наверно, закрыть
эти глаза, задремать потихоньку,
правила неумолимой игры
не выяснять, не кидаться вдогонку
за пустяками летучими, вслед