– Пойдешь? – Миша замолчал, как провалился.
– Запросто.
– На самом деле? – не поверил Миша.
– А что здесь особенного? Ты свободный, талантливый, с жилплощадью.
– Я старый, больной и одинокий.
– Я тоже больная и одинокая.
– Значит, мы пара…
Миша помолчал, потом сказал:
– Как хорошо, что ты сломала ногу. Иначе я не встретил бы тебя…
– Иначе я не встретила бы тебя…
Они молчали, но это было наполненное молчание. Чем? Всем: острой надеждой и сомнением. Страстью на пять минут и вечной страстью. Молчание – диалог.
В комнату вошла Саша. Что-то спросила. Потом вошел Димка, что-то не мог найти. Какой может быть диалог при посторонних.
Свои в данную минуту выступали как посторонние.
Через две недели Татьяна уезжала в Израиль. Ее должен был принять госпиталь в Хайфе. Предстояла операция: реконструкция стопы. За все заплатил спорткомитет.
Провожал Димка.
– Что тебе привезти? – спросила Татьяна.
– Себя, – серьезно сказал Димка. – Больше ничего.
Татьяна посмотрела на мужа: он, конечно, козел. Но это ЕЕ козел. Она так много в него вложила. Он помог ей перетанцевать Мишу Полянского, и они продолжают вместе кружить по жизни, как по ледяному полю. У них общее поле. Димка бегает, как козел на длинном поводке, но колышек вбит крепко, и он не может убежать совсем. И не хочет. А если и забежит в чужой огород – ну что же… Много ли ему осталось быть молодым? Какие-нибудь двадцать лет. Жизнь так быстротечна… Еще совсем недавно они гоняли по ледяному полю, наматывая на коньки сотни километров…
Татьяна заплакала, и вместе со слезами из нее вытекала обида и ненависть. Душа становилась легче, не такой тяжелой. Слезы облегчали душу.
Как мучительно ненавидеть. И какое счастье – прощать.
– Не бойся. – Димка обнял ее. Прижал к груди.
Он думал, что она боится операции.
Татьяна вернулась через неделю.
Каждый день в госпитале стоил дорого, и она не стала задерживаться. Да ее и не задерживали. Сломали, сложили, как надо, ввинтили нужный болт – и привет.
Железо в ноге – не праздник. Но раз надо, значит, так тому и быть.
Два здоровых марроканца подняли Татьяну в самолет на железном стуле. А в Москве двое русских работяг на таком же стуле стали спускать вниз. Трап был крутой. От работяг несло водкой.
– Вы же пьяные, – ужаснулась Татьяна.
– Так День моряка, – объяснил тот, что справа, по имени Коля.
Татьяна испытала настоящий ужас. Самым страшным оказалась не операция, а вот этот спуск на качающемся стуле. Было ясно: если уронят, костей не соберешь.
Но не уронили. Коля энергично довез Татьяну до зеленого коридора. Нигде не задержали. Таможня пропустила без очереди.
За стеклянной стеной Татьяна увидела кучу народа, мини-толпу. Ее встречали все, кто сопровождал ее в этой жизни: ученики, родители учеников, тренер Бах, даже массажистка с Тулуз Лотреком и подольский врач. Переживал, значит.
Миша и Димка стояли в общей толпе.
Татьяну это не смутило. Это, конечно, важно: кто будет рядом – тот или этот. Но еще важнее то, что она сама есть у себя.
Увидев Татьяну, все зааплодировали. Она скользила к ним, как будто возвращалась с самых главных своих соревнований.
Лошади с крыльями
– Ничего не получится, – сказала Наташа. – Никуда они не поедут.
– Это почему? – спросил Володя, сворачивая машину вправо и еще раз вправо.
– А потому. С ними связываться все равно что с фальшивой монетой.
Володя остановил машину возле второго подъезда. Договорились, что Гусевы будут стоять внизу, но внизу никого не было.
Наташа вылезла из машины и отправилась на третий этаж. Дверь у Гусевых никогда не запиралась – не потому, что они доверяли людям, а потому, что теряли ключи.
Наташа вошла в дом, огляделась по сторонам и поняла, что следовало захватить с собой палку и лопату – разгребать дорогу. Прежде чем ступить шаг, надо было искать место – куда поставить ногу. В прихожей валялась вся имеющаяся в доме обувь, от джинсовых босоножек до валенок и резиновых сапог. И все в четырех экземплярах. На кедах засохла еще осенняя грязь. Дверь в комнату была растворена, просматривалась аналогичная обстановка: на полу и на стульях было раскидано все, что должно лежать на постели и висеть в шкафу.
Алка была тотальная, вдохновенная неряха. И как жил с ней Гусев, нормальный высокооплачиваемый Гусев, было совершенно непонятно.
Алка вышла в прихожую в рейтузах с оттопыренной задницей и тут же вытаращила глаза с выражением активной ненависти и потрясла двумя кулаками, подтверждая эту же самую активную ненависть.
Возник понурый Гусев – небритый, драный, с лицом каторжника.
– Здорово, – тускло сказал Гусев так, будто они ни о чем не договаривались и не было совместных планов поехать на воскресную прогулку.
Наташа открыла рот, чтобы задать вопрос, но Алка ухватила ее за руку и увлекла в кухню. На кухне в мойку была свалена вся посуда, имеющаяся в доме. Стены шелушились, потолок потек, и Наташа невольно ждала, что ей на голову откуда-нибудь свалится ящерица. В этой обстановке вполне могла завестись ящерица или крокодил. Завестись и жить. И его бы не заметили.
– Ну и бардак у тебя, – подивилась Наташа.
– Ты знаешь… – Алка проникновенно посмотрела на подругу аквамариновыми глазами. Ее глаза имели способность менять цвет от настроения и от освещения. И надо сказать, что когда Алка выходила из своей берлоги на свет, то у всех было полное впечатление, что она вышла из голливудского особняка с четырнадцатью лакеями и тремя горничными. Алка умела быть лощеной, элегантной, с надменным аристократическим лицом, летучей улыбкой. Софи Лорен в лучшие времена. Сейчас она стояла унылая, носатая, как ворона. Баба Яга в молодости. – Ты знаешь, вот дали бы ложку яду… клянусь, сглотнула бы и не пожалела, ни на секунду не пожалела об этой жизни…
Наташа поняла: в доме только что состоялся скандал, и причина Алкиной депрессии – в скандале. Поэтому Гусев ходил отчужденный и мальчики не вылезали из своей комнаты, сидели как глухонемые.
Скандал, как выяснилось, произошел оттого, что Гусев отказался ехать на прогулку. А отказался он из-за троюродной бабки, которая померла три дня назад. Алка считала, она так и сказала Наташе, что бабке давно пора было помереть: она родилась еще при Александре Втором, после этого успел умереть еще один царь, сменился строй, было несколько войн – Первая мировая, Гражданская и Вторая мировая. А бабка все жила и жила и умерла только три дня назад. А Гусев, видишь ли, расстроился, потому что бабка любила его маленького и во время последней войны прислала ему в эвакуацию ватник и беретку. Сыновья – паразиты, ругаются и дерутся беспрестанно. В доме ад. Посуда не мыта неделю. Все ждут, пока Алка помоет. Все на ней: и за мамонтом, и у очага. А даже такая радость, как воскресная прогулка с друзьями, ей, Алке, недоступна. Алкины глаза наполнились трагизмом и стали дымчато-серые, как дождевая туча.
Володя загудел под окном.
– Какой омерзительный гудок, – отвлеклась Алка от своих несчастий. – Как малая секунда – до и до-диез.
– Как зеленое с розовым, – сказала Наташа.
Алка была хореограф в музыкальном училище, а Наташа – преподаватель рисования в школе для одаренных детей. Одна воспринимала мир в цвете, а другая в звуке. Но сочетались они замечательно, как цветомузыка.
– Ну, я пойду, – сказала Наташа. – Очень жаль…
Ей действительно было очень жаль, что Алка не едет, потому что главное – это Алка. Володя – просто колеса. Гусев – компания для Володи, чтобы не болтался под ногами. Мужчин можно было бы оставить вдвоем, и они разговаривали бы про Картера.
Мужчины такие же сплетники, как женщины, но женщины перемывают кости своим подругам, а мужчины – правительствам, но в том и другом случае – это способ самоутверждения. Картер сделал что-то не так, и Гусев это видит. И Володя Вишняков видит. Значит, Гусев и Вишняков – умнее Картера. Картер в сравнении с ними – недалекий человек, хоть и сидит сейчас в парламенте, а они идут по зимнему лесу за своими женами-учительницами.
А Наташа рассказывала бы Алке про выставку детского рисунка и про Мансурова. Она говорила бы про Мансурова час, два, три, а Алка бы слушала, и ее глаза становились то темно-зеленые – как малахиты, то светло-зеленые – как изумруд. И, глядя в эти глаза, можно было бы зарыдать от такой цветомузыки, такой гармонии и взаимопроникновения.
На кухню вышел Гусев, поискал в горе посуды кружку. Вытащил с грохотом.
– Может, съездим? – поклянчила Алка.
Гусев стал молча пить воду из грязной кружки. Он чувствовал себя виноватым за свое человеческое поведение. Алке кажется нормальным, когда умирает очень старый человек. А ему кажется ненормальным, когда умирает его родственница. Ему ее жаль, сколько бы ей ни было лет. Хоть триста. Старые родственники – это прослойка между ним и смертью. И чем больше смертей – тем реже прослойка. А если умирают родители – то ты просто выходишь со смертью один на один. Следующий – ты.
– Ладно, – сказала Наташа. – Я пойду.
– Не обижаешься? – спросила Алка.
– Я знала, – сказала Наташа.
– Откуда?
– Ясновидящая. Со мной вообще что-то происходит. Я все предчувствую.
– Нервы, – определила Алка. – Потому что живем, как лошади с крыльями.
«Лошади с крыльями» – так они звали комаров, которые летали у них на даче в Ильинском. Они летали, тяжелые от человеческой крови, и кусались – может, не как лошади, но и не как комары. И действительно, было что-то сходное в позе между пасущимся конем и пасущимся на руке комаром.
– А что это за лошадь с крыльями? – спросил Гусев. – Пегас?
– Сам ты Пегас, – сказала Алка.
– Пошла ты на фиг, – ответил Гусев, бросил кружку в общую кучу и пошел из кухни.
Наташа перехватила Гусева, обняла его, прощаясь.
– Не ругайтесь, – попросила она.
– Если мы сейчас от этого уйдем, – Гусев ткнул пальцем на мойку, – мы к этому и вернемся. И это будет еще на неделю. Это же не дом! Тут же можно без вести пропасть! Скажи хоть ты ей!
– Скажу, скажу, – пообещала Наташа, поцеловала Гусева, услышала щекой его щетину и запах табака и еще какой-то запах запустелости, как в заброшенных квартирах. Запах мужчины, которого не любят.
Лес был белый, голубой, розовый, сиреневый. Перламутровый.
Наташа мысленно взяла кисти, краски, холст и стала писать. Она продела бы сквозь ветки солнечные лучи, дала бы несколько снежинок, сверкнувших, как камни. А сбоку, совсем сбоку, в углу – маленькую черную скамейку, свободную от снега. Все в красоте и сверкании, только сбоку чье-то одиночество. Потому что зима – это старость. Наташа поставила на лесную тропинку своих самых одаренных учеников: Воронько и Сазонову. Воронько сделал бы холод. Он написал бы воздух стеклянным. А Сазонова выбрала бы изо всего окружающего еловую ветку. Одну только еловую ветку под снегом. Написала бы каждую иголочку. Она работает через деталь. Через подробности. Девочки мыслят иначе, чем мальчики. Они более внимательны и мелочны.
– Ты ходила в психдиспансер? – спросил Володя.
– Отстань, – попросила Наташа.
Они собрались по приглашению поехать в Венгрию, надо было оформить документы и среди прочих – справку из психдиспансера, удостоверяющую, что она, Наташа, на учете не состоит. И за границей не может быть никаких сюрпризов. Все ее реакции адекватны окружающей среде. Наташа ходила в диспансер три раза, и всякий раз неудачно: то рано, то поздно, то обеденный перерыв.
Володино напоминание вырвало Наташу из леса и перенесло в психдиспансер Гагаринского района с унылыми стенами и очередями из осознавших алкоголиков.
– Отстань ты со своим диспансером, – предложила Наташа.
– Ну, с тобой свяжись, – обозлился Володя и как бы в знак протеста обогнал Наташу. Он не любил зависеть от кого-либо, и от жены в том числе.
Наташа посмотрела в его спину. Подумала: «Фактурный мужик». У него был красивый рост, красивая голова, чуть мелкая и сухая – как у белогвардейца, красивые руки, совершенная форма ногтей. Но не было у Наташи таких сил, которые могли бы заставить ее снова полюбить эти руки вместе с формой ногтей.
Когда-то, первые пять лет, до рождения Маргошки, они были влюблены друг в друга так, что не расставались ни на секунду ни днем, ни ночью. Ходили, взявшись за руки, и спали, взявшись за руки, как будто боялись, что их растащат. А сейчас они спят в разных комнатах и между ними стена – в прямом и переносном смысле. Наташа пожалела, что поехала в лес. Дома можно спрятаться: ему – за газеты, ей – за кастрюли.
А здесь не спрячешься. Надо как-то общаться. Были бы сейчас Гусевы – все упростилось бы. Распределились бы по интересам: Гусев с Володей, Алка с Наташей.
Сначала перемыли бы кости Марьянке. Марьянка вышла замуж за иностранца, шмоток – задавись, и ничего не может продать. Не говоря уже – подарить, хотя могла бы и подарить. Что ей стоит. Но известно: на Западе все считают деньги. И наши, попадая на Запад, очень быстро осваивают капиталистическое сознание, и начинают считать деньги, и даже родным подругам ничего не могут подкинуть, даже за деньги. А как хочется кожаное пальто цвета некрашеного дерева, как хочется быть красивой. Сколько им еще осталось быть красивыми? Пять лет, ну шесть… Хотя десять лет назад они считали так же: тогда они тоже считали, что им осталось пять лет, от силы шесть… Говорят, чем дольше живешь, тем выше поднимается барьер молодости.
Поговорили бы о Елене, которая, по слухам, была у филиппинских целителей и они ее вылечили окончательно и бесповоротно, в то время как все остальные врачи, включая светил, опустили руки. И когда думаешь, что есть филиппинские целители – жить не так страшно. Пусть они на Филиппинах и до этих Филиппин – непонятно как добраться, но все же они есть, эти острова, и целители на них.
Марьяна и Елена – это подруги. Точнее, бывшие подруги. Это дружба. Бывшая дружба. А есть любовь. Алка и Наташа считали одинаково: нет ничего важнее любви. И смысл жизни – в любви. Поэтому всю жизнь человек ищет любовь. Ищет и находит. Или не находит. Или находит и теряет, и, если разобраться, вся музыка, литература и живопись – об этом.
И даже детские рисунки – об этом. Воронько все время рисует деревянные избы со светящимися окнами. Изба в поле. Изба в саду. Зимой. Осенью. И каждый раз кажется, что за этим светящимся окошком живут существа, которые любят друг друга, – мужчина и женщина. Бабушка и внучка. Девочка и кошка. У Воронько лампа тепло светится. И даже если смотреть картину в темноте – лампа светится. На выставке он получил первую премию. Но это уже о другом. Это тоже интересно – выставка. Но главное – Мансуров.
Алка бы спросила:
– А как вы познакомились?
– Руководительница выставки подошла и сказала: «Больше никому не говори, местное руководство приглашает на банкет». Почему «не говори» – непонятно. Ну ладно. Стол накрыли за городом, на берегу какого-то водоема. Лягушки не квакают – орут, как коты. В Туркмении вода – редкость. Там пески, пустыни, верблюды. В провинции девушки волосы кефиром мажут. Но это уже о другом. Это тоже безумно интересно – Туркмения. Но главное – Мансуров. Ты знаешь, Алка, я не люблю красивых. Мне кажется, красивые – это не для меня. Слишком опасно. Мне подавай внутреннее содержание. Но сейчас я понимаю, что красота – это какая-то особая субстанция. Торжество природы. Знаешь, когда глаз отдыхает. Даже не отдыхает – поражается. Смотришь и думаешь: не может быть! Так не бывает!
Я подхожу к столу. Он увидел. Встал и пошел навстречу: плечи расправлены, торс играет, как у молодого зверя. А зубы… А выражение… Глаза широко поставлены, как у ахалтекинского коня. Кстати, говорят, что ахалтекинцев не отправляют на бойню. Они умирают своей смертью, и их хоронят, как людей. В землю.
Нас водили на конный завод. Каждый конь стоит на аукционе дороже, чем машина «вольво». Еще бы… «Вольво» можно собрать на конвейере, а ахалтекинца собирает природа. Когда я вошла на территорию завода, маленький табун, маленький островок ахалтекинцев, повернул ко мне головы, одни только головы на высокой шее. Огромные глаза по бокам головы. И смотрят. И такое выражение, как будто спрашивают: «А ты кто?» Или: «Тебе чего?» Или: «Ты, случайно, не лошадь?» Да, так вот, Мансуров встал и пошел навстречу – обросший, пластичный, дикий, ступает, как Маугли – получеловек-полуволк.
Алка бы спросила:
– Так конь или волк? Это разные звери. Что общего у лошади с собакой?
– Он разный. Не перебивай.
– Ну хорошо. А дальше?
– Дальше он сказал одно только слово: «Лик…»
– Это туркменское слово?
– По-туркменски он не понимает. У него мать русская, а отца нет. Отец, кстати, тоже был наполовину русский.
– А что такое лик?
– Лик – это лицо. Икона.
– Ты? Икона? – удивилась бы Алка и посмотрела на Наташу новыми, мансуровскими глазами, ища в ней приметы святости. – А во что ты была одета?
– В белое платье.
– Которое шведское? – уточнила бы Алка. – Из небеленого полотна?
– Он сказал, что в такие одежды в начале века одевались самые бедные крестьяне. Я шла босиком и в самых бедных одеждах. А на шее серебряные колокольчики. На толкучке купила. Между прочим, ашхабадская толкучка… Нет, не между прочим. Это главное. По цвету – поразительно. Женская одежда пятнадцатого века носится до сих пор как повседневная. Одежда пятнадцатого века – не на маскарад, не в этнографический музей, – а утром встает человек. Надел и пошел. Очень удобно. Сочетание цветов выверено веками. Попадаешь на толкучку и как будто проваливаешься в глубь веков – и ничего нет: ни сосуществования двух систем, ни космических полетов. Ничего! Открываются деревянные ворота, и на толкучку выезжает деревянная арба, запряженная ослом. А в ней – старые туркмен и туркменка, лет по пятьсот, в национальных одеждах. Она – с трубкой. И вот так было всегда. Есть. И будет.
– Он сказал: «Лик…» А потом чего? – перебила бы Алка.
– Ничего. Остановился: на, гляди! Белозубый, молодой. Над головой небо. За спиной цветущий куст тамариска. Или саксаула. Мы все время путали: саксаул или аксакал. Хотя саксаул – это дерево, а аксакал – старый человек. Кстати, саксаул тонет в воде.
– Так же как и аксакал, – вставила бы Алка.
– Я не поверила. Бросила тоненькую веточку, и она тут же пошла ко дну.
– Не отвлекайся, – попросила бы Алка. – Ты все время отвлекаешься.
– А на чем я остановилась?
– Белозубый. Молодой.
Потом-то увидела, что не такой уж молодой. Под сорок. Или над сорок. Усталость уже скопилась в нем, но качественного скачка еще не произошло. Он еще двигался и смеялся, как тридцатилетний. Возраст не читался совершенно. Но это другими не читался. Наташа увидела все. Увидела, что бедный – почти нищий. Нервный – почти сумасшедший. Одинок. И ждет любви. Ее ждет. Наташу. Почти все люди на всей земле ждут любви. И в Швеции, откуда Володя привез платье. И в Туркмении, где выставка детского рисунка. И в Италии, где хорошие режиссеры ставят хорошее кино. И даже в Китае – и там ждут любви. Но, как правило, ждут в обществе своих жен, детей, любовниц. А Мансуров ждет один. И уже с ума сошел, так устал ждать.
– А как ты это увидела?
– Ясновидящая. Как летучая мышь.
– Летучая мышь слепая, а дальше что было?
– Больше я его в этот вечер не помню. Меня посадили с начальством.
– А Мансуров кто?
– Художник. Он был в составе жюри.
– Но жюри – это тоже начальство.
– Художник и начальник – это разные субстанции.
– А почему ты сама с ним не села?
– Я ничего не решала.
– А дальше?
– Плохо помню. Было много выпито, и съедено, и сказано. И все это с восточным размахом, широтой и показухой. Потом какие-то машины, куда-то ехали, и опять все сначала – в закрытом помещении, с музыкой, танцами, круговертью талантов, полуталантов, спекулянтов, жаждавших духовности, красивых женщин, никому не пригодившихся по-настоящему.
– А главное?
– Главное – это мой успех. Ты же знаешь, Алка, я никогда не хвастаюсь. Я, наоборот, всегда себя вышучиваю.
– Это так, – кивнула бы Алка.
– Но в этот вечер я была как пробка от шампанского, которую держат возле бутылки стальные канатики. Иначе бы я с треском взлетела в потолок. От меня исходило какое-то счастливое безумие, и у всех, кто на меня смотрел, были сумасшедшие глаза.
– Предчувствие счастья, – сказала бы Алка. – Мансуров.
– Не сам Мансуров, не конкретный Мансуров, а все прекрасное, что есть в жизни: молодость, мечта, подвиг перемен, творческий полет, маленький ребенок – все это называлось Мансуров. Понимаешь?
– Еще бы…
– Подошел ко мне Егор Игнатьев из МОСХа, лысый, благородный, говорит: «Наташа, ну что в вас особенного? Ровным счетом ничего! А я ловлю себя на том, что смотрю на вас и хочу смотреть еще и просто глаз не могу отвести». И вдруг – Мансуров. Как с потолка. Где он все время был? Откуда взялся? Идет прямо ко мне. Я поднялась ему навстречу. Мы обнялись и тихо закачались в танце. Медленно. Почти стоим. Все вокруг бесятся. С ума сходят. А мы просто обнялись и замкнули весь мир. И держим. Лицо в лицо. Я моргаю и слышу, как мои ресницы скребут его щеку. Не целуемся. Нет. Встретились.
– Счастливая… – вздохнула бы Алка.
– То есть… Если бы сказали: заплатишь во сто крат. Любую цену. Хоть жизнь. Не разомкнула бы рук. Пусть что будет, то и будет… Руководительница выставки смотрит на меня с большим недоумением, дескать: поберегла бы репутацию, старая дура… А мне плевать на репутацию.
– Плевать? – переспросила бы Алка.
– Тогда – да.
– Да? – поразилась бы Алка и даже остановилась на морозной тропе. Стояла бы и смотрела на Наташу с таким видом, будто ей показали приземлившуюся летающую тарелку.
Наташа вспомнила, как Мансуров проводил ее до номера. Они вместе вошли в комнату и сели, не зажигая света. Он – в кресло. Она – на пол. У его ног. Так ей хотелось – быть у его ног. Поиграть в восточную покорность. Надоела европейская самостоятельность. Посидели молча. Потом она сказала:
– Иди. А то ты меня компрометируешь.
Он послушно встал, подошел к двери, открыл ее – блеснула полоска света из коридора и исчезла. И снова стало темно. Но он закрыл дверь перед собой. А сам остался.
Наташа подумала, что он ушел, и острое сиротство вошло в душу. Она поднялась с пола и легла на кровать – в платье и в туфлях. А он подошел и лег рядом. Так они лежали – оба одетые и молча, не касаясь друг друга, как старшие школьники после дня рождения, пока родители не вернулись. И только токи, идущие от их тел, наполняли комнату напряжением, почти смертельным. Нечем было дышать.
– И чего? – спросила бы Алка.
– Ничего, – ответила бы Наташа. – Того, о чем ты думаешь, не было.
– Почему?
Алка искренне не понимала – где проходит грань дозволенного, если уж дозволено. У Наташи на этот счет была своя точка зрения – природа замыслила таким образом: двое людей обнимают друг друга и сливаются в одно духом и плотью, и от этого происходит другая жизнь. Или не происходит. Но все равно – в одно. И после этого уже невозможно встать на пол босыми ногами и разойтись – каждый по своим жизням. После этого люди не должны больше расставаться ни на секунду, потому что они – одно. Вместе есть, думать, предугадывать. А если и врозь, то все равно – вместе. А здесь был другой город, номер в гостинице, где жил кто-то до тебя, теперь – ты, потом – кто-то следующий. А через несколько дней утром надо будет собирать чемодан и лететь самолетом в свой дом на Фрунзенской набережной. И как знать – чем это покажется на расстоянии, может быть, чем-то из области пункта проката: взял на время, вернул вовремя. А если вернул не вовремя – плати. Доплачивай.
– Чепуха какая-то… – сказала бы Алка. – Разве можно все рассчитывать?
– Это не расчет.
– А что?
– Боязнь греха. Как у наших бабушек. Или просто порядочность, как у наших матерей.
– А наши дети когда-нибудь нас засмеют.
– Значит, мы – другое поколение. В этом дело. Нравственность другого поколения…
– Нет нравственности целого поколения. Есть отдельная нравственность отдельных людей.
– Есть, – сказала бы Наташа. – Есть нравственность целого поколения, и она влияет на отдельную нравственность отдельных людей. А иногда наоборот: сильные личности формируют нравственность целого поколения.
– Ну хорошо, – согласилась бы Алка. – Предположим, ты – нравственная идиотка. А Мансуров?
– Он сказал, чтобы я родила ему дочь.
– Ничего не понимаю. Откуда дочь, если ничего не было!
– Потом. Когда все будет по-другому. У нас будет дочь, и ее так же будут звать, как меня.
– А он?
– А он – с нами.
– С кем «с вами»? С тобой и с Володей?
– Нет. Со мной, Маргошкой и Наташей.
– А Наташа кто?
– Наша новая дочь.
С ветки упал снег и рассыпался по подмерзшему насту.
…Счастье и горе одинаково потрясают человека, только в одном случае – со знаком плюс, а в другом – со знаком минус. Мансуров лежал потрясенный счастьем, и его лицо было почти драматическим. Он был прекрасен и с каждой секундой становился прекраснее, и вот уже не лицо, а действительно Лик. Вечность. Тайна. Слезы стали у горла. Видимо, организм слезами отвечал на потрясение. Она положила голову на его плечо и стала тихо плакать. А он гладил ее по затылку и боялся двинуться, чтобы не оскорбить ее целомудрие, – как будто бы не сорокалетний красавец, прошедший огонь, воду и медные трубы… Кстати, через медные трубы, то есть через славу, он тоже прошел. Не бог весть какая слава, но в своих кругах – серьезный успех и хорошее имя, в своих кругах. А для кого, в общем, работаешь? Чтобы быть понятым среди своих. Единомышленников. А что касается широкой славы, что касается бессмертия – того знать не дано. Не дано знать – как перетасует время сегодняшние таланты, кого оставит, кого откинет, как в пасьянсе. Не об этом должен думать художник, когда достанет свои кисти. Он должен просто знать, что за него его работу не сделает никто. А значит, он должен делать свое дело с полной мерой искренности и таланта.