Страница:
Задание: определить, является ли текст:
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет
политически корректным или же нет? Варианты ответов:
1. Да, так как описывает женщину, преодолевшую стереотип «чисто мужской» или «чисто женской» профессии.
2. Нет, так как описывает вмешательство в частную жизнь животного, а также непрошенное нарушение (unsolicited trespassing) приватности (privacy) частного жилища.
Политически корректное поведение в теории требует признания всеобщего равенства, установления справедливости, опоры на собственные силы, предпочтения богатого внутреннего мира индивида случайным чертам его внешности; требует быть внимательным к любым меньшинствам и при этом не унижать их жалостью, требует бережно охранять окружающую среду и не уничтожать из пустой прихоти мир животных и растений; требует иметь в здоровом теле здоровый дух, не пить – не курить и питаться свежими овощами и экологически чистой водой, – все это не вызывает возражений, разве что вызывает в памяти подозрительно знакомые, еще не отшелестевшие в залетейские пространства, конструкты: человек будущего, строитель коммунизма, дружба народов, свинарка и пастух, внучата Октября. Но ведь для того, чтобы успешно построить светлое будущее, кто-то должен бдить. «Спи, Светлана! Папа с трубкой…», а в американском варианте мама с трубкой и небритыми из принципа ногами не спит и несет свою бессонную службу, как опричник. Из программ университетов, колледжей, школ изымаются политически некорректные тексты, написанные «мертвыми белыми мужчинами»: хватит, попили нашей кровушки! Неизъятые тексты прочитываются с точки зрения угнетенных и клеймятся. В книжных обзорах, в рецензиях авторов хвалят за тему, за правильно выбранных персонажей: пара лесбиянок, усыновляющая корейского ребенка, больной СПИДом, вегетарианец, китайский иммигрант, требующий признания вклада китайцев в строительство американских железных дорог в XIX веке. Хвалят и автора, если он родился с церебральным параличом или совсем без головы. При этом больных желательно не называть больными, а считать здоровыми: они просто немножко другие. Но не хуже вас.
Дж.Ф.Гарнер, автор «Политически корректных сказок», пересказал классические, всем известные сказки на феминистско-экологический манер. Получилось, по-моему, не очень смешно, хотя и познавательно. Гарнеру, мне кажется, не хватило смелости и артистизма, чтобы создать полноценную сатиру на Пи-Си. Он остановился на полпути, словно бы боясь возмущенной реакции задетых. Если так, то напрасно: идти, так идти до конца, все равно он уже заклеймен. Либеральная жандармерия, политический РАПП лучше знает, на три метра под землей видит.
Тем не менее, это полезное чтение. Желающие посмеяться посмеются, желающие обратиться в феминистскую веру найдут для себя полезные указания, в каком направлении двигаться. Надеюсь, что и мой скромный труд тоже не пропадет даром: желающие перечесть русскую литературу с подозрением, вызванным вновь вскрывшимися обстоятельствами, теперь знают, как пользоваться политически корректной, вечнозеленой идеологической метлой. С Новым 1948-ым или 1984-ым годом, дорогие товарищи.
НОЖКИ
В каком-то из рассказов Конан Дойля к Шерлоку Холмсу приходит элегантная дама с аристократическими манерами: что-то у нее там случилось, не помню что, и вот она умоляет знаменитого сыщика раскрыть, скорее раскрыть тайну. Тайну он, конечно, раскрывает, но совсем не в пользу прелестной посетительницы: она оказывается самозванкой, преступницей, коварной обманщицей, а самое-то главное – вовсе не дамой, а вульгарной теткой из социальных низов, и все это было ему ясно как божий день с самого начала, только он забыл оповестить об этом Ватсона. «Но каким же образом?…» – недоумевает, нам на радость, глупый Ватсон, к стыдобушке своей доверчиво принявший отребье за леди и тем самым попавший в классовый просак. А вот таким, – поясняет великий человек, – что, переодеваясь в костюм знатной дамы, меняя манеры, выговор, внешность, прохиндейка забыла про обувь! Ведь настоящая леди никогда, никогда, даже впав в жестокую нищету, не позволит себе выйти из дому в стоптанных туфлях со сбитыми каблуками. Бедное, простое платье – да; скромные до слез манжеты – да; сиротская шляпка – да; но обувь!… Дама, дорогой мой Ватсон, узнается по ботинкам.
Такого рода откровения, такие сцены, особенно читанные в детстве, врезаются в память, становясь заповедями. Сраженные не столько даже нечеловеческой проницательностью сыщика, сколько высшей правдой его безжалостного приговора, мы сидим в кресле, опустив книгу на колени, ошеломленные, как Ватсон, – наш делегат, наш представитель, простоватый, как мы, недалекий, как мы, – пламя играет в камине и просвечивает сквозь его оттопыренные уши. Мудрый Холмс откладывает трубку с опиумом и достает из футляра скрипку, чтобы сыграть нам Мендельсона, или что он там задумал влить в наши-то, оттопыренные-то. Но мы не вслушиваемся в сладкие звуки. Он уже влил. Он уже отмерил нам положенную порцию опиума.
И правда, когда кончается блаженное детство с пыльными пионерскими сандаликами, когда приходит мучительное отрочество, то едва ли не главной взрослой тайной становится мистическое значение ног, своих и чужих. Школьный эротизм с ног и начинается: отчего вон те в брюках, а мы – в юбках? Бельевой пояс с прищипками, чулки в резиночку. Чулки простые коричневые – для бедных, умру – не надену. У Козловой на чулке дырка. Малецкая упала, и были видны штаны. (Штаны – теплые, байковые, сиреневые; ужас.) Петрова обнаглела: надела туфли на каблуке, и ее вызывали к завучу. У Петровой дядя плавает, все ей привозит. В шестидесятые годы ветер оттепели принес в школы новый разврат: капрон. Почти совершенно голые ноги, стыд и красота. Бунт в монастыре; на родительских собраниях пунцовые от негодования учителя кричат в оттопыренные уши родителей: начинается с малого, а потом не успеете оглянуться, как ваша дочь пойдет по рукам! Ногами по рукам, руками по ногам. Капрон производила фабрика имени Капранова, – обычная насмешка истории. На каких фронтах бился партайгеноссе Капранов, трудно теперь сказать, унесло ветром, а вот что его продукция сползала и морщилась на щиколотках, что чулок был ломкий и резал кожу – не забудешь, как и всякое, впрочем, унижение. Лучшие чулки – Рижской фабрики, смуглые, длинные. Почти счастье. В седьмом классе насильственно проходили «Что делать?» – запомнилось навеки, что чулок пусть лучше будет с дыркой, но обязательно чтоб туго натянут, иначе не простят. Вот вы чем там занимались, Николай Гаврилович. Вот вам о чем думалось в тиши каземата.
Потом первые колготки, сначала у других, – предмет убийственной зависти, затем свои, – острая радость свободы. Высвобождающаяся нога, выныривая из кошмарных войлочных бот, бесполо-теплых валенок, позорного наворота советских штанов, внезапно становилась длинной, как змея, волнующей, как волна, из обычной подпорки для беготни и прыжков на расчерченном мелом асфальте превращалась в символ женственности, а любой ее дефект, настоящий или воображаемый, – вырастал в проблему потревожней, чем Карибский кризис.
К выпускному балу уже все ноги в классе пересчитаны, классифицированы, жестоко рубрифицированы: «зажигательные» – тонкие как спички, «опьяняющие» – бутылочками, не угодишь! Худые ноги – плохо, «между ними паровоз проедет», толстые – тоже плохо, «ветчинные окорока». В силуэте сомкнутых ног, по всей длине, должно быть пять просветов! И не меньше! Как это? А так! Вон, каждый день, как укор и назидание, – от улицы Зодчего Росси, через Фонтанку, к Пяти Углам, – ходят балеринки, выворачивая образцово стройные ножки, несут свои пять просветов к Пяти Углам и обратно, и не рассиживаются в мороженице на Загородном проспекте, не наворачивают по двести грамм черносмородинного, да сливочного с орехами, да с двойной порцией сиропа. А летят, как пух от уст Эола.
Ну и пусть себе летят, а настоящая леди, Ватсон, узнается по обуви. Мы не можем ждать милости ни от природы, ни от государства, запершего вожделенные туфли на высоченных каблуках в валютные «Березки», да еще и наглухо завесившего окна подолами занавесок, чтобы больше желалось, глубже вздыхалось, волшебнее представлялось. Мы все – настоящие леди, мы все – неузнанные Золушки, пустите нас, нам только бы примерить. Вот увидите, как сразу все переменится, как тыква снова станет золоченой каретой, мыши – серыми рысаками, рубище – бальным нарядом. Нам впору, впору эти хрустальные башмачки – на высоком каблучке, конечно, – и ведь только они переживут полночь, только они не обратятся в пепел и золу, не подведут, не предадут, вознесут над кастрюльной прозой кухонного очага, над картофельной шелухой убегающих дней, отсчет которым уже начат.
Но нам не дают, нас не пускают, как никогда никого не пускают в тот воображаемый мир, где мы будем самыми пленительными, вечно юными, легко перебирающими невесомыми балетными ногами, белым лебедем взмывающими над сценой мира под немолкнущий гром аплодисментов полутемного зала, неясно, но несомненно набитого прекрасными принцами, – нашими до гроба. Летим – и быстрой ножкой ножку бьем.
Разве, – мерещится нам, – ноги не главное оружие женщины? И мы перебираем весь дешевый и бессмертный военный словарь любовных битв: пленять и завоевывать, стрелять глазками и опутывать чарами, ранить стрелой Амура или расставлять сети Купидона, покорять или сдаваться, использовать весь арсенал женских штучек. «Секс-бомба»: бабах! – и всех наповал. В порохе ярмарочной пиротехники, в копеечном театральном пламени, под гром нарисованных барабанов мы на миг представляемся себе упоительно неотразимыми. «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук!» – Да уж непременно, не сомневайся.
Каблук – вечное стремление ввысь. Те, кто летал во сне, знают, что крылья – в ногах, недаром же у Гермеса крылатые сандалии. Подняться вверх, оторваться от земного притяжения, воспарить – не это ли заставляет нас втискиваться в неудобный, противоестественный, в природе не встречающийся костоломный предмет: туфли на шпильке? Чем круче изгиб подошвы в этом пыточно-средневековом сооружении, чем выше каблук, тем больше наш ужас и восторг: удалось! получилось! хожу без костылей! Подвиг Маресьева впечатляет, но мы-то добровольно, буднично совершаем этот подвиг годами! Все мы прекрасно знаем, что от высоты каблука зависит абсолютно все: посадка плеч и изгиб шеи, блеск глаз и улыбка; долгая, долгая, счастливая жизнь; что лебедь в шлепанцах невозможен, леди в чунях – противоестественна, ангел в валенках – немыслим.
Пусть каблук то и дело выходит из моды, все равно страсть к полету сильней. Котурны, танкетки, «платформы», – неважно, главное – приподняться над земным прахом. И даже если никто не посмотрит, никто не оценит, если умный Шерлок Холмс ушел в свои клубы опиума, как современный принц безвозвратно, не попрощавшись, уходит в Интернет, если глупый Ватсон ошеломленно смотрит в пламя камина, не понимая, как же он мог так проморгать очевидное, – мы все равно приподнимаемся и летим, светлым ли утром, отражаясь во встречных стеклах и зеркалах, темной ли ночью, по преступным улицам, сторонясь подворотен и стражей порядка.
Легкий, торопливый гром солдатских сапог под окном: ночной дозор? – нет, запоздалая девочка, наша дочка, наша сестричка, шарахаясь от полуночных негодяев, летит домой на длинных ногах. Ей страшно, ей кричат вслед, в кулачке у нее бесполезный газовый баллончик, и до метро еще много длинных кварталов, много углов и мало просветов, и мало ли что может случиться.
Стойкий оловянный солдатик и картонная балерина в одном лице, она знает, что такое ночь. Ноги – оружие женщины, и это она тоже знает. На ногах у нее модные, упоительные и омерзительные ботинки: на толстой подошве, с кнопками, заклепками, шнуровкой: не то горнолыжные, не то десантные: в самый раз для городских джунглей. Прочные, быстрые, в меру тяжелые; и если кто догонит – она разворачивается, ударяет сапогом, и быстрой ножкой ногу бьет.
И убежит, и добежит, и вернется домой, и все будет хорошо, все будет очень хорошо, бесконечно прекрасно, – просто потому что мы так хотим.
Такого рода откровения, такие сцены, особенно читанные в детстве, врезаются в память, становясь заповедями. Сраженные не столько даже нечеловеческой проницательностью сыщика, сколько высшей правдой его безжалостного приговора, мы сидим в кресле, опустив книгу на колени, ошеломленные, как Ватсон, – наш делегат, наш представитель, простоватый, как мы, недалекий, как мы, – пламя играет в камине и просвечивает сквозь его оттопыренные уши. Мудрый Холмс откладывает трубку с опиумом и достает из футляра скрипку, чтобы сыграть нам Мендельсона, или что он там задумал влить в наши-то, оттопыренные-то. Но мы не вслушиваемся в сладкие звуки. Он уже влил. Он уже отмерил нам положенную порцию опиума.
И правда, когда кончается блаженное детство с пыльными пионерскими сандаликами, когда приходит мучительное отрочество, то едва ли не главной взрослой тайной становится мистическое значение ног, своих и чужих. Школьный эротизм с ног и начинается: отчего вон те в брюках, а мы – в юбках? Бельевой пояс с прищипками, чулки в резиночку. Чулки простые коричневые – для бедных, умру – не надену. У Козловой на чулке дырка. Малецкая упала, и были видны штаны. (Штаны – теплые, байковые, сиреневые; ужас.) Петрова обнаглела: надела туфли на каблуке, и ее вызывали к завучу. У Петровой дядя плавает, все ей привозит. В шестидесятые годы ветер оттепели принес в школы новый разврат: капрон. Почти совершенно голые ноги, стыд и красота. Бунт в монастыре; на родительских собраниях пунцовые от негодования учителя кричат в оттопыренные уши родителей: начинается с малого, а потом не успеете оглянуться, как ваша дочь пойдет по рукам! Ногами по рукам, руками по ногам. Капрон производила фабрика имени Капранова, – обычная насмешка истории. На каких фронтах бился партайгеноссе Капранов, трудно теперь сказать, унесло ветром, а вот что его продукция сползала и морщилась на щиколотках, что чулок был ломкий и резал кожу – не забудешь, как и всякое, впрочем, унижение. Лучшие чулки – Рижской фабрики, смуглые, длинные. Почти счастье. В седьмом классе насильственно проходили «Что делать?» – запомнилось навеки, что чулок пусть лучше будет с дыркой, но обязательно чтоб туго натянут, иначе не простят. Вот вы чем там занимались, Николай Гаврилович. Вот вам о чем думалось в тиши каземата.
Потом первые колготки, сначала у других, – предмет убийственной зависти, затем свои, – острая радость свободы. Высвобождающаяся нога, выныривая из кошмарных войлочных бот, бесполо-теплых валенок, позорного наворота советских штанов, внезапно становилась длинной, как змея, волнующей, как волна, из обычной подпорки для беготни и прыжков на расчерченном мелом асфальте превращалась в символ женственности, а любой ее дефект, настоящий или воображаемый, – вырастал в проблему потревожней, чем Карибский кризис.
К выпускному балу уже все ноги в классе пересчитаны, классифицированы, жестоко рубрифицированы: «зажигательные» – тонкие как спички, «опьяняющие» – бутылочками, не угодишь! Худые ноги – плохо, «между ними паровоз проедет», толстые – тоже плохо, «ветчинные окорока». В силуэте сомкнутых ног, по всей длине, должно быть пять просветов! И не меньше! Как это? А так! Вон, каждый день, как укор и назидание, – от улицы Зодчего Росси, через Фонтанку, к Пяти Углам, – ходят балеринки, выворачивая образцово стройные ножки, несут свои пять просветов к Пяти Углам и обратно, и не рассиживаются в мороженице на Загородном проспекте, не наворачивают по двести грамм черносмородинного, да сливочного с орехами, да с двойной порцией сиропа. А летят, как пух от уст Эола.
Ну и пусть себе летят, а настоящая леди, Ватсон, узнается по обуви. Мы не можем ждать милости ни от природы, ни от государства, запершего вожделенные туфли на высоченных каблуках в валютные «Березки», да еще и наглухо завесившего окна подолами занавесок, чтобы больше желалось, глубже вздыхалось, волшебнее представлялось. Мы все – настоящие леди, мы все – неузнанные Золушки, пустите нас, нам только бы примерить. Вот увидите, как сразу все переменится, как тыква снова станет золоченой каретой, мыши – серыми рысаками, рубище – бальным нарядом. Нам впору, впору эти хрустальные башмачки – на высоком каблучке, конечно, – и ведь только они переживут полночь, только они не обратятся в пепел и золу, не подведут, не предадут, вознесут над кастрюльной прозой кухонного очага, над картофельной шелухой убегающих дней, отсчет которым уже начат.
Но нам не дают, нас не пускают, как никогда никого не пускают в тот воображаемый мир, где мы будем самыми пленительными, вечно юными, легко перебирающими невесомыми балетными ногами, белым лебедем взмывающими над сценой мира под немолкнущий гром аплодисментов полутемного зала, неясно, но несомненно набитого прекрасными принцами, – нашими до гроба. Летим – и быстрой ножкой ножку бьем.
Разве, – мерещится нам, – ноги не главное оружие женщины? И мы перебираем весь дешевый и бессмертный военный словарь любовных битв: пленять и завоевывать, стрелять глазками и опутывать чарами, ранить стрелой Амура или расставлять сети Купидона, покорять или сдаваться, использовать весь арсенал женских штучек. «Секс-бомба»: бабах! – и всех наповал. В порохе ярмарочной пиротехники, в копеечном театральном пламени, под гром нарисованных барабанов мы на миг представляемся себе упоительно неотразимыми. «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук!» – Да уж непременно, не сомневайся.
Каблук – вечное стремление ввысь. Те, кто летал во сне, знают, что крылья – в ногах, недаром же у Гермеса крылатые сандалии. Подняться вверх, оторваться от земного притяжения, воспарить – не это ли заставляет нас втискиваться в неудобный, противоестественный, в природе не встречающийся костоломный предмет: туфли на шпильке? Чем круче изгиб подошвы в этом пыточно-средневековом сооружении, чем выше каблук, тем больше наш ужас и восторг: удалось! получилось! хожу без костылей! Подвиг Маресьева впечатляет, но мы-то добровольно, буднично совершаем этот подвиг годами! Все мы прекрасно знаем, что от высоты каблука зависит абсолютно все: посадка плеч и изгиб шеи, блеск глаз и улыбка; долгая, долгая, счастливая жизнь; что лебедь в шлепанцах невозможен, леди в чунях – противоестественна, ангел в валенках – немыслим.
Пусть каблук то и дело выходит из моды, все равно страсть к полету сильней. Котурны, танкетки, «платформы», – неважно, главное – приподняться над земным прахом. И даже если никто не посмотрит, никто не оценит, если умный Шерлок Холмс ушел в свои клубы опиума, как современный принц безвозвратно, не попрощавшись, уходит в Интернет, если глупый Ватсон ошеломленно смотрит в пламя камина, не понимая, как же он мог так проморгать очевидное, – мы все равно приподнимаемся и летим, светлым ли утром, отражаясь во встречных стеклах и зеркалах, темной ли ночью, по преступным улицам, сторонясь подворотен и стражей порядка.
Легкий, торопливый гром солдатских сапог под окном: ночной дозор? – нет, запоздалая девочка, наша дочка, наша сестричка, шарахаясь от полуночных негодяев, летит домой на длинных ногах. Ей страшно, ей кричат вслед, в кулачке у нее бесполезный газовый баллончик, и до метро еще много длинных кварталов, много углов и мало просветов, и мало ли что может случиться.
Стойкий оловянный солдатик и картонная балерина в одном лице, она знает, что такое ночь. Ноги – оружие женщины, и это она тоже знает. На ногах у нее модные, упоительные и омерзительные ботинки: на толстой подошве, с кнопками, заклепками, шнуровкой: не то горнолыжные, не то десантные: в самый раз для городских джунглей. Прочные, быстрые, в меру тяжелые; и если кто догонит – она разворачивается, ударяет сапогом, и быстрой ножкой ногу бьет.
И убежит, и добежит, и вернется домой, и все будет хорошо, все будет очень хорошо, бесконечно прекрасно, – просто потому что мы так хотим.
BONJOUR, MOUJIK! POCHIOL VON!
Дивлюсь я на небо та и думку гадаю: с чего бы это наш народ так обуяла внезапная страсть к самодержавию-православию-народности?… К аристократии? Вчерашний член партии, инженер, держатель сахарных талонов, – и мясник у него «схвачен», и авторемонт «завязан», – вдруг вспоминает, что он, собственно, белая кость, что и прадеды сиживали одесную, что и вообще в нем, знаете, что-то такое особенное… И вы с ним, знаете, полегче. Он другой. Стоит в тех же очередях, но… Кто он и кто вы – понимать надо. Ни ум, ни талант, ни порядочность, ни оригинальность, ни доброта, ни добросовестность не в счет. Это-то у всякого простолюдина найдется, а голубая кровь – не у всякого. Ni-ni.
Интересные дела! Дореволюционная русская аристократия, смущаясь разительным сословным неравенством и понимая, что кому многое дано, с того много и спросится, старалась как-то смягчить разрыв между собой и простыми людьми. Мучаясь комплексом вины, заигрывала с народом как могла – и умно, и по-глупому, старалась идти на сближение, простить пороки, закрыть глаза на очевидную неблагодарность, равнодушие и прямую ненависть. Если мужик дурен, то я виновата, – кусала себе пальчики русская аристократия. – Правильно, ты виновата, – думал мужик, сопротивляясь образованию, просвещению, смягчению нравов и другим предложенным аристократией программам. Поджигал, к чертовой бабушке, поместья. Вырубал барский лес. Вытаптывал пашню. Потом, подталкиваемый под локоть Ильичом со товарищи, разграбил оставшиеся дома, пограбил бельишко и мебелишко, раздраконил все, что еще на земле торчало, – ну, это все дела известные. Бунинский рассказ о том, как в одном разоренном поместье ощипали павлинов и пустили бегать голыми, пока они не издохли, теперь все знают. Павлин действительно выглядит аристократически. А народ это ой как не любит. Совершив вышеуказанные и другие аналогичные действия, народ расправился с аристократией, а заодно и с образованными классами вообще, вытоптал интеллигенцию и превратился в персонажа Зощенко. Никто его больше не просвещал, не лечил, нравы не смягчал, никто перед ним не заискивал и не стеснялся, на ручках не носил. Управляйся сам, как можешь.
И вот теперь остатки былого дворянства сделали остаткам народа пфуй. Пошел вон, черный люд. Не садись со мной на одну скамейку. Организую клуб, кружки, дворянское собрание и буду сам туда ходить и там гордиться. А тебя не пущу.
Ну хорошо, царя с царицей, детками, слугами и собачкой расстреляли. Дворянство повыкосили. Священников поубивали. Буржуев тоже. Банкиров. Купцов. Ювелиров. Врачей. Писателей. Художников. Офицеров. Юристов. Философов. Кого еще?… «Мало расстреливаем профессуры!» – беспокоился Ильич. Не волнуйся, Вова. Расстреливаем предостаточно. Вон – никого не видать окрест, всех подчистую… Чуть где очки мелькнут, туда и шарахнем. Все? – Все. Чисто? – Чисто.
Восьмидесяти лет не прошло – и уже соскучились. Ну что за народ капризный! «Идите и володейте нами…» А кому, кому володеть? Кому передать бразды? Профессура, банкиры, юристы – люди подозрительные. Потому что сами работать будут и нас, чего доброго, заставят. А мы этого крепко не любим. То ли дело: монарх, аристократия, церковь. Лепота!!! А костюмчики у них какие красивые, вы видели? А домики? А главное-то, главное, ни царь, ни дворянство, ни священники по определению ничего ручками делать не обязаны, а только говорить, рассуждать, призывать, поучать, тыкать. Был, правда, один монарх, любитель ручного труда, построил городок на Неве – стоит до сих пор, кстати, но это же фи. Это же не наш Третий Путь, не в наших традициях. Были, правда, дворяне – учителя, инженеры, врачи и так далее, но теперь-то мы, прозрев, любим их за то, что они дворяне, а не за то, что работали. Были, правда, священники, – ученые, работники, подвижники, труженики, но ведь не в этом дело, господа, а в сане! А в том, что на них благодать! А в том, что как скажет, так и припечатает. А мракобесие, господа, оно же умиляет! Когда батюшка объявляет, нахмурившись, что православному человеку, дескать, оскорбительно видеть в иконе произведение искусства, а посему надобно у музеев иконы отобрать и в храмы возвернуть – то давайте трепетать, славяне! Искусство, разум и труд – долой! Пущай на Западе трудятся, любуясь в свободное время на музейных мадонн, а мы у них будем кредиты канючить и сурово, истово, всей щепотью обмахивая себя от нечистого, вешать амбарные замки на кремлевские музеи. Ибо там срамота, песий дух и смущение антихристово.
Нет, кое-кто, конечно, трудится. Наши бизнесмены (гады, заразы, кровопийцы), фермеры (у, паразит, развел свиней под самым носом, когда я как раз на бугре с поллитрой расположился, птиц послушать), врачи (знаем! им только взятки брать да коньяк трескать!), банкиры (нахапает денег и бежать), ученые (от этих просто трясет, не знаю почему, но, право, трясет!). Все это грязная работа, без ореола таинственности, мистики и полетов во сне и наяву. Нам же поприятней кто-нибудь такой, кто как птица небесная, лилия полевая – не ткет, не прядет, не сеет, не жнет, не собирает в житницы. Вот наследник престола Владимир Кириллович – совершенно не прядет. И не прял никогда. Позовем его и будем любоваться и умиляться. А он нам много раз подряд (я лично читала в печати три раза, на трех языках, – значит, повторяет…) расскажет трогательную историю про своего сынулю. Как его одноклассник предположил, что тому не миновать стать президентом Франции, на что мальчик скромно возразил: президентом вряд ли, а вот русским императором очень даже может быть. Шустрый у Кириллыча мальчуган!
Но, кажется, на данный момент папенька отказываются от насильственного захвата власти. Eh bien, mon prince! Это с вашей стороны благоразумно, потому что у нас тут неспокойно. И девятые января случаются, и Белыя и Малыя то отложатся, то приложатся, то опять отложатся, то, глядь, опять приложатся, – шатание в людишках великое, – и Бессарабия кочует, и «злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал», и Крым завещан Кравчуку Богом, не говоря уж об Одессе (здоровеньки булы, мсье де-Рибас), и уже разложены карты периода до Ермака с целью пересмотра и передумывания. Хлопот полон рот. Сейчас не вполне удобно княжить.
Вот наш президент едет во Францию и там приносит запоздалые извинения потомкам русских аристократов в связи с причиненными им в свое время неудобствами. Сэ трэ жантий, очень мило, только вот нетитулованным в безымянных могилах было слегка неудобнее, n'est ce pas? Вот любимец народа Владимир Молчанов, интервьюируя по телевидению скромного гражданина Франции, усаживается в кресле как-то эдак, с вывертом, словно в плохом фильме, и спрашивает тоже эдак, не так, как всякую шваль: «Э-э скэжитэ, кэнязь…» Вот русский обыватель, и без того не шибко умный, глупеет еще на два порядка и заставляет себя верить, что, если полковник КГБ в оперных ризах окропит водопроводной водой фундамент, то шлакоблочная конструкция авось не рухнет, как в прошлый раз, а стало быть, можно еще уворовать бетончику.
Неужели, думаешь, поротая задница кнута просит? И одни derrieres взыскуют плетки коммунистической, не в силах смириться с недавней потерей, другие тоскуют по соленым розгам, по английскому стэку, по этнографической нагайке…
Говорят, что русский язык обогатил дореволюционные французские словари лишь тремя словами: oukaze, knoute и pogrome. Неужели правда?
Интересные дела! Дореволюционная русская аристократия, смущаясь разительным сословным неравенством и понимая, что кому многое дано, с того много и спросится, старалась как-то смягчить разрыв между собой и простыми людьми. Мучаясь комплексом вины, заигрывала с народом как могла – и умно, и по-глупому, старалась идти на сближение, простить пороки, закрыть глаза на очевидную неблагодарность, равнодушие и прямую ненависть. Если мужик дурен, то я виновата, – кусала себе пальчики русская аристократия. – Правильно, ты виновата, – думал мужик, сопротивляясь образованию, просвещению, смягчению нравов и другим предложенным аристократией программам. Поджигал, к чертовой бабушке, поместья. Вырубал барский лес. Вытаптывал пашню. Потом, подталкиваемый под локоть Ильичом со товарищи, разграбил оставшиеся дома, пограбил бельишко и мебелишко, раздраконил все, что еще на земле торчало, – ну, это все дела известные. Бунинский рассказ о том, как в одном разоренном поместье ощипали павлинов и пустили бегать голыми, пока они не издохли, теперь все знают. Павлин действительно выглядит аристократически. А народ это ой как не любит. Совершив вышеуказанные и другие аналогичные действия, народ расправился с аристократией, а заодно и с образованными классами вообще, вытоптал интеллигенцию и превратился в персонажа Зощенко. Никто его больше не просвещал, не лечил, нравы не смягчал, никто перед ним не заискивал и не стеснялся, на ручках не носил. Управляйся сам, как можешь.
И вот теперь остатки былого дворянства сделали остаткам народа пфуй. Пошел вон, черный люд. Не садись со мной на одну скамейку. Организую клуб, кружки, дворянское собрание и буду сам туда ходить и там гордиться. А тебя не пущу.
Ну хорошо, царя с царицей, детками, слугами и собачкой расстреляли. Дворянство повыкосили. Священников поубивали. Буржуев тоже. Банкиров. Купцов. Ювелиров. Врачей. Писателей. Художников. Офицеров. Юристов. Философов. Кого еще?… «Мало расстреливаем профессуры!» – беспокоился Ильич. Не волнуйся, Вова. Расстреливаем предостаточно. Вон – никого не видать окрест, всех подчистую… Чуть где очки мелькнут, туда и шарахнем. Все? – Все. Чисто? – Чисто.
Восьмидесяти лет не прошло – и уже соскучились. Ну что за народ капризный! «Идите и володейте нами…» А кому, кому володеть? Кому передать бразды? Профессура, банкиры, юристы – люди подозрительные. Потому что сами работать будут и нас, чего доброго, заставят. А мы этого крепко не любим. То ли дело: монарх, аристократия, церковь. Лепота!!! А костюмчики у них какие красивые, вы видели? А домики? А главное-то, главное, ни царь, ни дворянство, ни священники по определению ничего ручками делать не обязаны, а только говорить, рассуждать, призывать, поучать, тыкать. Был, правда, один монарх, любитель ручного труда, построил городок на Неве – стоит до сих пор, кстати, но это же фи. Это же не наш Третий Путь, не в наших традициях. Были, правда, дворяне – учителя, инженеры, врачи и так далее, но теперь-то мы, прозрев, любим их за то, что они дворяне, а не за то, что работали. Были, правда, священники, – ученые, работники, подвижники, труженики, но ведь не в этом дело, господа, а в сане! А в том, что на них благодать! А в том, что как скажет, так и припечатает. А мракобесие, господа, оно же умиляет! Когда батюшка объявляет, нахмурившись, что православному человеку, дескать, оскорбительно видеть в иконе произведение искусства, а посему надобно у музеев иконы отобрать и в храмы возвернуть – то давайте трепетать, славяне! Искусство, разум и труд – долой! Пущай на Западе трудятся, любуясь в свободное время на музейных мадонн, а мы у них будем кредиты канючить и сурово, истово, всей щепотью обмахивая себя от нечистого, вешать амбарные замки на кремлевские музеи. Ибо там срамота, песий дух и смущение антихристово.
Нет, кое-кто, конечно, трудится. Наши бизнесмены (гады, заразы, кровопийцы), фермеры (у, паразит, развел свиней под самым носом, когда я как раз на бугре с поллитрой расположился, птиц послушать), врачи (знаем! им только взятки брать да коньяк трескать!), банкиры (нахапает денег и бежать), ученые (от этих просто трясет, не знаю почему, но, право, трясет!). Все это грязная работа, без ореола таинственности, мистики и полетов во сне и наяву. Нам же поприятней кто-нибудь такой, кто как птица небесная, лилия полевая – не ткет, не прядет, не сеет, не жнет, не собирает в житницы. Вот наследник престола Владимир Кириллович – совершенно не прядет. И не прял никогда. Позовем его и будем любоваться и умиляться. А он нам много раз подряд (я лично читала в печати три раза, на трех языках, – значит, повторяет…) расскажет трогательную историю про своего сынулю. Как его одноклассник предположил, что тому не миновать стать президентом Франции, на что мальчик скромно возразил: президентом вряд ли, а вот русским императором очень даже может быть. Шустрый у Кириллыча мальчуган!
Но, кажется, на данный момент папенька отказываются от насильственного захвата власти. Eh bien, mon prince! Это с вашей стороны благоразумно, потому что у нас тут неспокойно. И девятые января случаются, и Белыя и Малыя то отложатся, то приложатся, то опять отложатся, то, глядь, опять приложатся, – шатание в людишках великое, – и Бессарабия кочует, и «злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал», и Крым завещан Кравчуку Богом, не говоря уж об Одессе (здоровеньки булы, мсье де-Рибас), и уже разложены карты периода до Ермака с целью пересмотра и передумывания. Хлопот полон рот. Сейчас не вполне удобно княжить.
Вот наш президент едет во Францию и там приносит запоздалые извинения потомкам русских аристократов в связи с причиненными им в свое время неудобствами. Сэ трэ жантий, очень мило, только вот нетитулованным в безымянных могилах было слегка неудобнее, n'est ce pas? Вот любимец народа Владимир Молчанов, интервьюируя по телевидению скромного гражданина Франции, усаживается в кресле как-то эдак, с вывертом, словно в плохом фильме, и спрашивает тоже эдак, не так, как всякую шваль: «Э-э скэжитэ, кэнязь…» Вот русский обыватель, и без того не шибко умный, глупеет еще на два порядка и заставляет себя верить, что, если полковник КГБ в оперных ризах окропит водопроводной водой фундамент, то шлакоблочная конструкция авось не рухнет, как в прошлый раз, а стало быть, можно еще уворовать бетончику.
Неужели, думаешь, поротая задница кнута просит? И одни derrieres взыскуют плетки коммунистической, не в силах смириться с недавней потерей, другие тоскуют по соленым розгам, по английскому стэку, по этнографической нагайке…
Говорят, что русский язык обогатил дореволюционные французские словари лишь тремя словами: oukaze, knoute и pogrome. Неужели правда?
ВОТ ТЕБЕ, БАБА, БЛИНОК!
– Буду делать один маленький фантазия, – говаривал знакомый француз, разбавляя советский березовый сок водопроводной водой. Фантазия у месье был, действительно, небольшой. Несмелый. Дело было в середине семидесятых, и, – кто помнит – еда в Ленинграде была, хоть и звался город не так роскошно, как нынче. (Но, по закону Ломоносова-Лавуазье, все правильно: в одном месте отнимется, в другом прибавится.) Мы, помню, дивились французу, полагая, впрочем, что он у себя в Париже зажрался улитками, лягушками, паштетами и ста сорока сортами сыра и теперь, во избежание заворота кишок, инстинктивно промывает таковые водою, ибо мы были глубоко убеждены, что березовый сок, расфасованный в трехлитровые банки, есть не что иное, как та же водопроводная вода, только подслащенная. Сахар тоже еще был. «И родина щедро поила меня березовым соком, березовым соком», – пело радио. Однако надменность, с которой заезжий галл разбавлял воду водой, не могла не уязвлять.
Впрочем, чудачества нашего друга компенсировались его рассказами об истории основания первого в мире государства рабочих и крестьян. Отец француза был русский господин, с глубоко дореволюционных времен проживавший в Европе – так ему больше нравилось. Как-то, году, скажем, в 1908-м, не помню, сидит он у себя, допустим, в Баден-Бадене, не помню, и курит, к примеру, табак. Слуга докладывает: «К вам господин Ульянов из России». – «Проси». Входит господинчик небольшого роста, рыжеватый, с бородкой, и сразу к делу: «Дайте, граф, денег на русскую революцию». Граф посмотрел – одет г-н Ульянов скверно: пиджачок пообтерся, штиблеты каши просят, и говорит: «Н-дэ-э-э… Делу вашему я, как вы понимаете, сочувствовать не могу, и помогать не буду, но так как вы лично, я вижу, нуждаетесь, то вот вам, любезнейший, пятьдесят рублей. Купите себе горячей пищи». Побирушка поблагодарил и взял. Дальнейшее известно.
Европейцы – люди жестокие и прямолинейные. Наш, по крайней мере, был именно таков. Он любил правду. Он так и говорил, нам в лицо, вслух: «Вот я ошшен богат, и ем карашо. А вы нет, ха, ха, ха». Мы ему, бывало, говорили: «А нет, чтобы и нас в Париж пригласить?», на что он отвечал: «Приглашу, но кормить не буду: дорого». И мы только моргали. Мы иначе были воспитаны. Мы читали Агнию Барто: «Все ребята встали с мест: мы едим, а он не ест. Что мы сели по углам? Все поделим пополам».
Мы не знаем, как распорядился Вовка-морковка доставшимися на халяву деньжатами. Пошел в лавочку и взял пуль для врагов и бинтов для товарищей? Прикупил пудик «ятей» для партийного шрифта? Взял портвешку и загудел на все пятьдесят рупчиков в кафе-шантанах Лозанны? Что он, золотой-то наш, себе напозволял? Неизвестно. Покрыто мраком. Ну, допустим, тихо проел ассигнацию, и господь с ним. Не жалко.
Но одно дело – есть, а совсем другое – «уесть». Наш француз, например, ел мало, а уесть нас любил. Попивая свой «маленький фантазия», непременно указывал: «В Париже я пью воду „Перье“, и мне вкусно. А у вас этого нет, ха, ха, ха». Или: «Пойду в „Березку“, куплю деликатес „морские гребешки“ и сьем. А вы их и не попробуете».
Уедают с целью показать превосходство, установить дистанцию. Выражения типа «что, съел?!» или «накося, выкуси», да и сам термин «уесть» ясно указывают на то, что свой высший статус можно особенно обидно продемонстрировать с помощью пищевых ритуалов. Демонстративно кушать не просто много, но другое – безошибочный прием: уедаемый вам этого не простит и не забудет. Он попомнит! Тот же Ильич, в партийном фольклоре отсылающий прочь посылочку с рабоче-крестьянскими лимонами («детям-детям»), это понимает: отказ от посылочки – хорошая превентивная мера, мощный сигнал: уй, до чего ж я близок к народу. Сухой я корочкой питался. В фольклоре же антипартийном, в анекдоте, баба-ходок, пришедшая на аудиенцию к Ленину, завистливо смотрит, как вождь, у нее на глазах, наворачивает стопку блинов с маслом и сметаной: второй… седьмой… пятнадцатый… «Ильи-и-ич… дай блинок…» – канючит она, на что тот, соорудив из двух рук большой непристойный знак, покачивает им в ее сторону: «А вот тебе, баба, блинок!…"
В положении этой бабы, как я погляжу, чувствуют себя сейчас многие. В прессе не иссякают жалобы на то, что в телевизоре видать, как едят, жуют, пьют и глотают всякую всячину на презентациях бирж и альманахов. Людям обидно не то, что другой ест что-нибудь эдакое, а то, что он не забывает сообщить об этом городу и миру. Обидно не то, что «Независимая газета» в день своего юбилея поела устриц (жареная картошка в общем и целом вкуснее), а то, что устрицы в европейском культурном сознании – символ запредельной роскоши. Невозможно есть их в одиночку, задумчиво уставясь в газету; немыслимо глотать их второпях, чтобы заморить червячка на скорую руку; нет, глотатель устриц готовится к ритуалу торжественно, счет ведет на полудюжины, тщательно выбирает сорт вина, а то запорешь и без того сомнительное удовольствие. Надо также знать, на что идешь, собравшись поужинать устрицами впервые. Случись вам, проездом, в Париже, быть звану на устрицы, возьмите себя в руки. Скажите себе: «А что!… Я могу». Думайте о Чкалове. О Папанине. Или о Евгении Онегине. Конечно, надо иметь определенную моральную отвагу, ясно представлять себе живое, ледяное, скользкое, слепое нечто, которое ты сейчас – единым духом, не зажмурившись – смело всунешь в живого и теплого себя. Это вам не водочка-селедочка, не мелкие пташечки «Перцовки». Улыбайтесь и не подавайте виду, если возникнут спазмы. И не надо выбегать из-за стола с выпученными глазами, захлопнув ладошкой рот, который ЭТО не принял. Сплюньте в салфетку. Зато какое роскошное зрелище – «…на блюде устрицы во льду»! Каждый сам себе Ахматова.
Гад морских подводный и вполне предсказуемый ход привел, как известно, к драматическим последствиям для «Независимой газеты»: телевизионному критику не понравилось публичное зрелище чужого чревоугодия, за что он был обвинен в непрофессионализме и отстранен от освещения зрелищ грядущих; коллеги критика возмутились и проявили солидарность с товарищем; симпатичная читателям рубрика была уничтожена. Пожар и разгром. Международное посмешище. И вполне естественно.
Впрочем, чудачества нашего друга компенсировались его рассказами об истории основания первого в мире государства рабочих и крестьян. Отец француза был русский господин, с глубоко дореволюционных времен проживавший в Европе – так ему больше нравилось. Как-то, году, скажем, в 1908-м, не помню, сидит он у себя, допустим, в Баден-Бадене, не помню, и курит, к примеру, табак. Слуга докладывает: «К вам господин Ульянов из России». – «Проси». Входит господинчик небольшого роста, рыжеватый, с бородкой, и сразу к делу: «Дайте, граф, денег на русскую революцию». Граф посмотрел – одет г-н Ульянов скверно: пиджачок пообтерся, штиблеты каши просят, и говорит: «Н-дэ-э-э… Делу вашему я, как вы понимаете, сочувствовать не могу, и помогать не буду, но так как вы лично, я вижу, нуждаетесь, то вот вам, любезнейший, пятьдесят рублей. Купите себе горячей пищи». Побирушка поблагодарил и взял. Дальнейшее известно.
Европейцы – люди жестокие и прямолинейные. Наш, по крайней мере, был именно таков. Он любил правду. Он так и говорил, нам в лицо, вслух: «Вот я ошшен богат, и ем карашо. А вы нет, ха, ха, ха». Мы ему, бывало, говорили: «А нет, чтобы и нас в Париж пригласить?», на что он отвечал: «Приглашу, но кормить не буду: дорого». И мы только моргали. Мы иначе были воспитаны. Мы читали Агнию Барто: «Все ребята встали с мест: мы едим, а он не ест. Что мы сели по углам? Все поделим пополам».
Мы не знаем, как распорядился Вовка-морковка доставшимися на халяву деньжатами. Пошел в лавочку и взял пуль для врагов и бинтов для товарищей? Прикупил пудик «ятей» для партийного шрифта? Взял портвешку и загудел на все пятьдесят рупчиков в кафе-шантанах Лозанны? Что он, золотой-то наш, себе напозволял? Неизвестно. Покрыто мраком. Ну, допустим, тихо проел ассигнацию, и господь с ним. Не жалко.
Но одно дело – есть, а совсем другое – «уесть». Наш француз, например, ел мало, а уесть нас любил. Попивая свой «маленький фантазия», непременно указывал: «В Париже я пью воду „Перье“, и мне вкусно. А у вас этого нет, ха, ха, ха». Или: «Пойду в „Березку“, куплю деликатес „морские гребешки“ и сьем. А вы их и не попробуете».
Уедают с целью показать превосходство, установить дистанцию. Выражения типа «что, съел?!» или «накося, выкуси», да и сам термин «уесть» ясно указывают на то, что свой высший статус можно особенно обидно продемонстрировать с помощью пищевых ритуалов. Демонстративно кушать не просто много, но другое – безошибочный прием: уедаемый вам этого не простит и не забудет. Он попомнит! Тот же Ильич, в партийном фольклоре отсылающий прочь посылочку с рабоче-крестьянскими лимонами («детям-детям»), это понимает: отказ от посылочки – хорошая превентивная мера, мощный сигнал: уй, до чего ж я близок к народу. Сухой я корочкой питался. В фольклоре же антипартийном, в анекдоте, баба-ходок, пришедшая на аудиенцию к Ленину, завистливо смотрит, как вождь, у нее на глазах, наворачивает стопку блинов с маслом и сметаной: второй… седьмой… пятнадцатый… «Ильи-и-ич… дай блинок…» – канючит она, на что тот, соорудив из двух рук большой непристойный знак, покачивает им в ее сторону: «А вот тебе, баба, блинок!…"
В положении этой бабы, как я погляжу, чувствуют себя сейчас многие. В прессе не иссякают жалобы на то, что в телевизоре видать, как едят, жуют, пьют и глотают всякую всячину на презентациях бирж и альманахов. Людям обидно не то, что другой ест что-нибудь эдакое, а то, что он не забывает сообщить об этом городу и миру. Обидно не то, что «Независимая газета» в день своего юбилея поела устриц (жареная картошка в общем и целом вкуснее), а то, что устрицы в европейском культурном сознании – символ запредельной роскоши. Невозможно есть их в одиночку, задумчиво уставясь в газету; немыслимо глотать их второпях, чтобы заморить червячка на скорую руку; нет, глотатель устриц готовится к ритуалу торжественно, счет ведет на полудюжины, тщательно выбирает сорт вина, а то запорешь и без того сомнительное удовольствие. Надо также знать, на что идешь, собравшись поужинать устрицами впервые. Случись вам, проездом, в Париже, быть звану на устрицы, возьмите себя в руки. Скажите себе: «А что!… Я могу». Думайте о Чкалове. О Папанине. Или о Евгении Онегине. Конечно, надо иметь определенную моральную отвагу, ясно представлять себе живое, ледяное, скользкое, слепое нечто, которое ты сейчас – единым духом, не зажмурившись – смело всунешь в живого и теплого себя. Это вам не водочка-селедочка, не мелкие пташечки «Перцовки». Улыбайтесь и не подавайте виду, если возникнут спазмы. И не надо выбегать из-за стола с выпученными глазами, захлопнув ладошкой рот, который ЭТО не принял. Сплюньте в салфетку. Зато какое роскошное зрелище – «…на блюде устрицы во льду»! Каждый сам себе Ахматова.
Гад морских подводный и вполне предсказуемый ход привел, как известно, к драматическим последствиям для «Независимой газеты»: телевизионному критику не понравилось публичное зрелище чужого чревоугодия, за что он был обвинен в непрофессионализме и отстранен от освещения зрелищ грядущих; коллеги критика возмутились и проявили солидарность с товарищем; симпатичная читателям рубрика была уничтожена. Пожар и разгром. Международное посмешище. И вполне естественно.