Страница:
А еще говорят… но это пусть Васюк Ушастый отойдет. А еще говорят, будто где-то есть книги старопечатные. Правда ли то, нет, но слух такой есть. Будто те книги еще до Взрыва были.
И врут еще, что в лесу есть полянка, а на полянке — горюч белый камень, а под камнем тем клад зарыт. Вот в темную ночь, когда ни месяца, ни звезд не видать, на ту полянку прийти, да непременно на босу ногу, да задом наперед идти, да еще приговаривать: «Не то беру, что прочь бежит, а то беру, что в земле лежит», а придя на место, три раза вокруг себя обернуться, да три раза сморкнуться, да три раза плюнуть, да сказать: «Земля отройся, клад откройся», — вот тогда пойдут туманы мороком, и из леса будет скрип слыхать, и тот горюч камень отвалится, и клад откроется.
И там те книги схоронены, и светятся они как полный месяц. А больше одной не брать, не хватать, а схвативши, бежать прочь не оглядываясь, а если что не так сделаешь, то будто пелена пойдет перед глазами, а когда очнешься, — глядь, — а ты сидишь на своей избе верхом, на самой крыше, а в руках ничего и нет.
И будто у людей эти книги видели.
И врут еще, что в лесу есть полянка, а на полянке — горюч белый камень, а под камнем тем клад зарыт. Вот в темную ночь, когда ни месяца, ни звезд не видать, на ту полянку прийти, да непременно на босу ногу, да задом наперед идти, да еще приговаривать: «Не то беру, что прочь бежит, а то беру, что в земле лежит», а придя на место, три раза вокруг себя обернуться, да три раза сморкнуться, да три раза плюнуть, да сказать: «Земля отройся, клад откройся», — вот тогда пойдут туманы мороком, и из леса будет скрип слыхать, и тот горюч камень отвалится, и клад откроется.
И там те книги схоронены, и светятся они как полный месяц. А больше одной не брать, не хватать, а схвативши, бежать прочь не оглядываясь, а если что не так сделаешь, то будто пелена пойдет перед глазами, а когда очнешься, — глядь, — а ты сидишь на своей избе верхом, на самой крыше, а в руках ничего и нет.
И будто у людей эти книги видели.
ДОБРО
Ударили в колотушку: обед. До дому далеко, так Бенедикт ходил в Столовую Избу. За две бляшки можно обед из двух блюд получить. Не так наваристо, как дома, ну да разве дома так уж наваристо? Зато ходить недалеко. За Оленькой санки присылают, она дома кушает. Лапушка.
Вот привязалась к Бенедикту Варвара Лукинишна. Она давно на него одним глазом-то посматривает. Вы, дескать, в Столовую Избу? и я с вами. И бахрома у нее на голове колышется. Идти дак пойдем. Палец послюнить, свечу погасить, — долго ли?
В Столовой Избе народищу!.. Бенедикт Варвару Лукинишну с мисками к прилавку подтолкнул, чтоб в хвост встала, а то еще народу набежит, — а сам кинулся к столам и два места оттер. И ложицы положил: тут мол, занято. И ногой перегородил, чтоб не совались. И локти пошире расставил. И лицом набычился: помогает.
Чужой разбежится место оттяпать, глянет Бенедикту в личико, и, если духом послабей, отстанет: ну еще, подумает, с таким рылом связываться, не приведи Господь; сяду в уголок, подальше… Так-то вот на всякое дело свое разумение есть.
Чад плывет. Миски пар дают, ложицы стучат, свечи потрескивают. Жарко. Повара вопят истошными голосами:
— Кто ржавь в палате курит, — выйди! Дышать же нечем!
Но никто, конечно, и не пошевелится.
Добралась Варвара Лукинишна с мисками. Почти не пролила, хоть и толкались знатно.
Так. Опять мышиный супчик. Государственная еда, конечно, не чета домашней. И вроде мыши те же, а вкус, конечно, не тот. Жидковато. Зато червырей в супчик бабахнуто, — скулы свернешь. Вот червырей не жалеют. Пересаливают супчик. А так ложкой повозишь-повозишь, — один хвостик мышиный. Ну, глазки. Ребрышки.
Конечно, и повара понять надо. Он, небось, тушки припрятывает, лучшие кусочки оттяпает и домой несет, детишкам.
А и всякий бы так сделал. Ведь одно дело на чужого варить, на незнакомого: кто его знает, что за человек такой? А другое дело на свое дитятко. Некоторые говорят: на всех, дескать, варить надо одинаково. Да где ж это видано?
Чужой он и есть чужой. Что в нем хорошего? Если не девушка, конечно. Что хорошего? А может ему и не так голодно, чужому. Может, он как-нибудь так, обойдется. Передумает есть.
А свой — он теплый. У него и глаза другие. Смотришь — и видишь: кушать хочет. Прямо чувствуешь, как у него нутро свело. Свой — он немножко как ты сам.
Варвара Лукинишна вздыхает:
— Я смотрю, они мышей нечищенных кладут.
— Говорят, работать некому.
— Я понимаю, но все-таки. Вот приходите ко мне, Бенедикт, я вас хорошим супом угощу.
— Благодарствую, Варвара Лукинишна. Как-нибудь — обязательно.
А у нее, бедняги, гребень петушиный из глаза так и прет. Хоть не гляди.
— Вот я вас все хочу спросить, Бенедикт. Вот я стихи Федора Кузьмича, слава ему, перебеляю. А там все: конь, конь. Что такое «конь», вы не знаете?
Бенедикт подумал. Еще подумал. Даже покраснел от натуги. Сам сколько раз это слово писал, а как-то не задумывался.
— Должно быть, это мышь.
— Почему вы так думаете?
— А потому что: «али я тебя не холю, али ешь овса не вволю». Точно, мышь.
— Ну а как же тогда: «конь бежит, земля дрожит»?
— Стало быть, крупная мышь. Ведь они как начнут возиться, — другой раз и не уснешь. Ведь помните, Федор Кузьмич, слава ему, тоже пишет: «Жизни мышья беготня, что тревожишь ты меня?» Мышь это, точно.
— Странно все же как-то. Нет, вы меня не убедили.
Варвара Лукинишна много стихов наизусть знает. И все хочет понять что-то. А мало ли слов-то трудных! Другой плюнет, а ей вот надо, поди ж ты. И разговаривает по-книжному. Таким манером матушка разговаривала. Или Никита Иваныч.
Варвара Лукинишна одна живет. Вот она мышей наловит, на торжище снесет, и на книги сменяет. И все читает.
— Знаете, Бенедикт, для меня стихи — это все. Наша работа — это такая радость. И вот я обратила внимание: Федор Кузьмич, слава ему, он как бы разный. Понимаете, что я хочу сказать? Он как бы на разные голоса разговаривает.
— На то он и Набольший Мурза, долгих лет ему жизни, — насторожился Бенедикт.
— Нет, я не о том… Не знаю, как вам объяснить, но я чувствую. Вот, скажем: «Свирель запела на мосту, и яблони в цвету. И ангел поднял в высоту звезду зеленую одну. И стало дивно на мосту смотреть в такую глубину, в такую высоту…» Вот это один голос. А вот, допустим…
— На мосту? — перебил Бенедикт. — Это, должно быть, Поганый Мосток. Знаю. Я там червырей ловил. Там, действительно, глубина порядочная. Там не зевай! Тютюхнешься — и поминай как звали. Одни пузыри пойдут. Там еще доска подгнила. Когда козляков гонят, непременно один да провалится. Я это место знаю. — И обсосал косточку.
— Нет, нет, я не о том. Вы прислушайтесь: «Послушай, в посаде, куда ни одна нога не ступала, одни душегубы, твой вестник — осиновый лист, он безгубый, безгласен, как призрак, белей полотна!» — ведь это же совсем, совсем другой голос звучит. Совсем другой.
— И посад я этот знаю! — закричал Бенедикт. — Там Пахому череп раскроили.
Варвара Лукинишна головой качает, смотрит на свечу, и синенькое пламя у нее в единственном глазу так и дрожит.
— Нет, нет… Вот я все читаю, читаю… думаю, думаю… И я все стихи на разные стопочки разделила. И нитками заново тетрадки сшила. И знаете что интересно?..
— Вон Васюку Ушастому тоже интересно, — сказал Бенедикт. — Ишь, растопырился. А стихи вы напрасно туда-сюда перешиваете. Это своеволие.
— Ах Боже мой… Ну пойдемте работать. Сейчас в колотушку ударят. — Варвара Лукинишна обвела глазом закопченную палату. Ржави накурили так, что не продохнешь. Синий дым висит до полу. В углу голубчики, кто свое поел, играют в щелбаны. Двое уже набрались квасу и лежат на полу. Васюк записывает: кто.
— Все же ресторан шумноватый, — вздохнула Варвара Лукинишна. — «Я сидел у окна в переполненном зале, где-то пели смычки о любви…» Как вы думаете: смычки — это что?
— Какие-нибудь девчонки бедовые?
— Нет… Знаете, так хочется об искусстве поговорить… Приходите ко мне домой. Право, приходите!
— Ладно, зайду как-нибудь, — сказал Бенедикт с неохотой. Если бы она не такая страшная была, он бы, конечно, с удовольствием. В баньку попариться, — а потом и в гости. А так — успеется.
А может, если зажмуриться, — оно и ничего. Баба добрая. Еще и супу нальет. Правда, что-то она всеми этими разговорами Бенедикта растревожила.
В Рабочей Избе все в сборе, а Оленьки нет. Бенедикт подождал, погрыз письменную палочку. Не идет. А это бывает: до обеда она на месте, а ввечеру не приходит. Стало быть, так надо. Не наше дело. А скушно.
Сел перебелять новую сказку: «Колобок». Смешная такая история, ужасти. Этот колобок и от бабушки ушел, и от дедушки ушел, и от медведя, и от волка. По лесу знай себе катался. Песенки пел веселые, с прибаутками: «Я колобок-колобок, по амбару метен, по сусеку скребен, на сметане мешен, на окошке стужен!» Бенедикт радовался за колобка, пишучи. Посмеивался. Даже рот открыл, пока писал.
А как дошел до последней строки, сердце екнуло. Погиб колобок-то. Лиса его: ам! — и съела. Бенедикт даже письменную палочку отложил и смотрел в свиток. Погиб колобок. Веселый такой колобок. Все песенки пел. Жизни радовался. И вот — не стало его. За что?
Бенедикт сглотнул и обвел глазами избу. Все пишут, склонились. Свечи помаргивают. Медвежьи пузыри на окнах синевою отливают. Вечер уже. Никак и метель собралась. Наметет высокие сугробы, засвищет по улочкам, занесет избы по самые окна. Застонут высокие деревья в северных лесах, выйдет из лесу кысь, подступит к городку, завоет жалобно: кы-ысь! кы-ысь! А над городком снежный ветер бушует, над теремами завивается, далеко разносит дикую жалобу.
Представилось Бенедикту, как сидит он в детстве на печи, свесив валенки, а за окном метель гуляет. Трещит синеватая свечка из мышиного сала, тени под потолком пляшут, матушка у оконца сидит, вышивает цветными нитками полог или полотенце. Из-под печки вылезает Котя, мягкий, пушистый, прыгает Бенедикту на колени. Матушка Котю не любит: если он за подол ей уцепится, всегда его стряхивает. Говорит, не может его голого розового хвоста видеть, морды с хоботком. И не нравится ей, что пальчики у него тоже розовые, детские. Будто в ее молодости звери эти совсем другими были. Ну, мало ли что раньше было! А не будь Коти, кто бы им столько мышей ловил, и откуда бы они брали сало для свечек? А Бенедикт его любит. Протянешь ему палец, он обхватит ручонками и мурлычет.
А у матушки вроде бы старопечатная книга была. Только она ее прятала. Потому что они, говорят, заразные. Так что Бенедикт ее не только не трогал, но даже и не видел, и матушка строго-настрого запретила о ней говорить, будто ее и нет.
Отец ее сжечь хотел, боялся. Какая-то Болезнь от них, Боже упаси, Боже упаси.
И тогда Красные Сани приедут.
И в санях — санитары, не к ночи будь помянуты. Скачут они в Красных Санях, — тьфу, тьфу, тьфу, — в красных балахонах, на месте глаз — прорези сделаны, и лиц не видать, тьфу, тьфу, тьфу.
И вот сидит Бенедикт на печи, а матушка вышивает, а метель за окном воет, а свечечка чуть теплится, как огонек над болотной ржавью, и в углах темно, и отец уж спать собрался и одежду скидывает.
И вдруг как закричит: а-а-а-а! И глаза выпучил и на живот себе смотрит, а сам все кричит да кричит. А на животе у него вроде как сыпь, али будто кто его грязными ладошами обхлопал. А он кричит: «Болезнь! Болезнь!»
Матушка — ноги в валенки, платок на голову и в дверь: за Никитой Иванычем.
Отец:
— Сообщит! Сообщит! — И за подол ее хватает.
Это он что Никита Иваныч санитарам сообщит. Куда там! Вырвалась — и в метель.
Вваливаются с Никитой Иванычем. Тот:
— Ну что еще? Покажите. Ну что, ну нейродермит. Мышей меньше есть надо. Само отвалится. Не чешите.
И вправду, прошло. А старопечатную книгу отец все же нашел и сжег. Он не так заразы боялся, как санитаров, не к ночи будь помянуты.
Потому что они забирают и лечат, и люди после того лечения не возвращаются. Никто еще не вернулся.
И страшно об этом подумать. А по улице идешь, и вдруг посвист и гиканье: Красные Сани несутся, а в них шестерка перерожденцев запряжена. И вот ты как есть, тулуп ли на тебе, зипун ли, летом рубаха, — бросишься так-то в сторону, в сугроб али в придорожную грязь, голову руками закроешь, сожмешься: Господи, пронеси!.. Обереги!.. Вдавиться бы в землю, в глину уйти, слепым червырем стать, — только бы не меня! Не меня, не меня, не меня, не меня!..
А они все ближе, а топот все громче, — вот, накатило! Жар, и свист, и хрипло дышит шестерка, и комья грязи из-под полозьев… и пронеслись. Тишина. Только вдали затихает тупая дробь валенок.
Я не болен, я не болен, нет, нет, нет. Не надо, не надо санитарам приезжать, нет, нет, нет. Боже упаси, Боже упаси, нет, нет, нет.
Вот привязалась к Бенедикту Варвара Лукинишна. Она давно на него одним глазом-то посматривает. Вы, дескать, в Столовую Избу? и я с вами. И бахрома у нее на голове колышется. Идти дак пойдем. Палец послюнить, свечу погасить, — долго ли?
В Столовой Избе народищу!.. Бенедикт Варвару Лукинишну с мисками к прилавку подтолкнул, чтоб в хвост встала, а то еще народу набежит, — а сам кинулся к столам и два места оттер. И ложицы положил: тут мол, занято. И ногой перегородил, чтоб не совались. И локти пошире расставил. И лицом набычился: помогает.
Чужой разбежится место оттяпать, глянет Бенедикту в личико, и, если духом послабей, отстанет: ну еще, подумает, с таким рылом связываться, не приведи Господь; сяду в уголок, подальше… Так-то вот на всякое дело свое разумение есть.
Чад плывет. Миски пар дают, ложицы стучат, свечи потрескивают. Жарко. Повара вопят истошными голосами:
— Кто ржавь в палате курит, — выйди! Дышать же нечем!
Но никто, конечно, и не пошевелится.
Добралась Варвара Лукинишна с мисками. Почти не пролила, хоть и толкались знатно.
Так. Опять мышиный супчик. Государственная еда, конечно, не чета домашней. И вроде мыши те же, а вкус, конечно, не тот. Жидковато. Зато червырей в супчик бабахнуто, — скулы свернешь. Вот червырей не жалеют. Пересаливают супчик. А так ложкой повозишь-повозишь, — один хвостик мышиный. Ну, глазки. Ребрышки.
Конечно, и повара понять надо. Он, небось, тушки припрятывает, лучшие кусочки оттяпает и домой несет, детишкам.
А и всякий бы так сделал. Ведь одно дело на чужого варить, на незнакомого: кто его знает, что за человек такой? А другое дело на свое дитятко. Некоторые говорят: на всех, дескать, варить надо одинаково. Да где ж это видано?
Чужой он и есть чужой. Что в нем хорошего? Если не девушка, конечно. Что хорошего? А может ему и не так голодно, чужому. Может, он как-нибудь так, обойдется. Передумает есть.
А свой — он теплый. У него и глаза другие. Смотришь — и видишь: кушать хочет. Прямо чувствуешь, как у него нутро свело. Свой — он немножко как ты сам.
Варвара Лукинишна вздыхает:
— Я смотрю, они мышей нечищенных кладут.
— Говорят, работать некому.
— Я понимаю, но все-таки. Вот приходите ко мне, Бенедикт, я вас хорошим супом угощу.
— Благодарствую, Варвара Лукинишна. Как-нибудь — обязательно.
А у нее, бедняги, гребень петушиный из глаза так и прет. Хоть не гляди.
— Вот я вас все хочу спросить, Бенедикт. Вот я стихи Федора Кузьмича, слава ему, перебеляю. А там все: конь, конь. Что такое «конь», вы не знаете?
Бенедикт подумал. Еще подумал. Даже покраснел от натуги. Сам сколько раз это слово писал, а как-то не задумывался.
— Должно быть, это мышь.
— Почему вы так думаете?
— А потому что: «али я тебя не холю, али ешь овса не вволю». Точно, мышь.
— Ну а как же тогда: «конь бежит, земля дрожит»?
— Стало быть, крупная мышь. Ведь они как начнут возиться, — другой раз и не уснешь. Ведь помните, Федор Кузьмич, слава ему, тоже пишет: «Жизни мышья беготня, что тревожишь ты меня?» Мышь это, точно.
— Странно все же как-то. Нет, вы меня не убедили.
Варвара Лукинишна много стихов наизусть знает. И все хочет понять что-то. А мало ли слов-то трудных! Другой плюнет, а ей вот надо, поди ж ты. И разговаривает по-книжному. Таким манером матушка разговаривала. Или Никита Иваныч.
Варвара Лукинишна одна живет. Вот она мышей наловит, на торжище снесет, и на книги сменяет. И все читает.
— Знаете, Бенедикт, для меня стихи — это все. Наша работа — это такая радость. И вот я обратила внимание: Федор Кузьмич, слава ему, он как бы разный. Понимаете, что я хочу сказать? Он как бы на разные голоса разговаривает.
— На то он и Набольший Мурза, долгих лет ему жизни, — насторожился Бенедикт.
— Нет, я не о том… Не знаю, как вам объяснить, но я чувствую. Вот, скажем: «Свирель запела на мосту, и яблони в цвету. И ангел поднял в высоту звезду зеленую одну. И стало дивно на мосту смотреть в такую глубину, в такую высоту…» Вот это один голос. А вот, допустим…
— На мосту? — перебил Бенедикт. — Это, должно быть, Поганый Мосток. Знаю. Я там червырей ловил. Там, действительно, глубина порядочная. Там не зевай! Тютюхнешься — и поминай как звали. Одни пузыри пойдут. Там еще доска подгнила. Когда козляков гонят, непременно один да провалится. Я это место знаю. — И обсосал косточку.
— Нет, нет, я не о том. Вы прислушайтесь: «Послушай, в посаде, куда ни одна нога не ступала, одни душегубы, твой вестник — осиновый лист, он безгубый, безгласен, как призрак, белей полотна!» — ведь это же совсем, совсем другой голос звучит. Совсем другой.
— И посад я этот знаю! — закричал Бенедикт. — Там Пахому череп раскроили.
Варвара Лукинишна головой качает, смотрит на свечу, и синенькое пламя у нее в единственном глазу так и дрожит.
— Нет, нет… Вот я все читаю, читаю… думаю, думаю… И я все стихи на разные стопочки разделила. И нитками заново тетрадки сшила. И знаете что интересно?..
— Вон Васюку Ушастому тоже интересно, — сказал Бенедикт. — Ишь, растопырился. А стихи вы напрасно туда-сюда перешиваете. Это своеволие.
— Ах Боже мой… Ну пойдемте работать. Сейчас в колотушку ударят. — Варвара Лукинишна обвела глазом закопченную палату. Ржави накурили так, что не продохнешь. Синий дым висит до полу. В углу голубчики, кто свое поел, играют в щелбаны. Двое уже набрались квасу и лежат на полу. Васюк записывает: кто.
— Все же ресторан шумноватый, — вздохнула Варвара Лукинишна. — «Я сидел у окна в переполненном зале, где-то пели смычки о любви…» Как вы думаете: смычки — это что?
— Какие-нибудь девчонки бедовые?
— Нет… Знаете, так хочется об искусстве поговорить… Приходите ко мне домой. Право, приходите!
— Ладно, зайду как-нибудь, — сказал Бенедикт с неохотой. Если бы она не такая страшная была, он бы, конечно, с удовольствием. В баньку попариться, — а потом и в гости. А так — успеется.
А может, если зажмуриться, — оно и ничего. Баба добрая. Еще и супу нальет. Правда, что-то она всеми этими разговорами Бенедикта растревожила.
В Рабочей Избе все в сборе, а Оленьки нет. Бенедикт подождал, погрыз письменную палочку. Не идет. А это бывает: до обеда она на месте, а ввечеру не приходит. Стало быть, так надо. Не наше дело. А скушно.
Сел перебелять новую сказку: «Колобок». Смешная такая история, ужасти. Этот колобок и от бабушки ушел, и от дедушки ушел, и от медведя, и от волка. По лесу знай себе катался. Песенки пел веселые, с прибаутками: «Я колобок-колобок, по амбару метен, по сусеку скребен, на сметане мешен, на окошке стужен!» Бенедикт радовался за колобка, пишучи. Посмеивался. Даже рот открыл, пока писал.
А как дошел до последней строки, сердце екнуло. Погиб колобок-то. Лиса его: ам! — и съела. Бенедикт даже письменную палочку отложил и смотрел в свиток. Погиб колобок. Веселый такой колобок. Все песенки пел. Жизни радовался. И вот — не стало его. За что?
Бенедикт сглотнул и обвел глазами избу. Все пишут, склонились. Свечи помаргивают. Медвежьи пузыри на окнах синевою отливают. Вечер уже. Никак и метель собралась. Наметет высокие сугробы, засвищет по улочкам, занесет избы по самые окна. Застонут высокие деревья в северных лесах, выйдет из лесу кысь, подступит к городку, завоет жалобно: кы-ысь! кы-ысь! А над городком снежный ветер бушует, над теремами завивается, далеко разносит дикую жалобу.
Представилось Бенедикту, как сидит он в детстве на печи, свесив валенки, а за окном метель гуляет. Трещит синеватая свечка из мышиного сала, тени под потолком пляшут, матушка у оконца сидит, вышивает цветными нитками полог или полотенце. Из-под печки вылезает Котя, мягкий, пушистый, прыгает Бенедикту на колени. Матушка Котю не любит: если он за подол ей уцепится, всегда его стряхивает. Говорит, не может его голого розового хвоста видеть, морды с хоботком. И не нравится ей, что пальчики у него тоже розовые, детские. Будто в ее молодости звери эти совсем другими были. Ну, мало ли что раньше было! А не будь Коти, кто бы им столько мышей ловил, и откуда бы они брали сало для свечек? А Бенедикт его любит. Протянешь ему палец, он обхватит ручонками и мурлычет.
А у матушки вроде бы старопечатная книга была. Только она ее прятала. Потому что они, говорят, заразные. Так что Бенедикт ее не только не трогал, но даже и не видел, и матушка строго-настрого запретила о ней говорить, будто ее и нет.
Отец ее сжечь хотел, боялся. Какая-то Болезнь от них, Боже упаси, Боже упаси.
И тогда Красные Сани приедут.
И в санях — санитары, не к ночи будь помянуты. Скачут они в Красных Санях, — тьфу, тьфу, тьфу, — в красных балахонах, на месте глаз — прорези сделаны, и лиц не видать, тьфу, тьфу, тьфу.
И вот сидит Бенедикт на печи, а матушка вышивает, а метель за окном воет, а свечечка чуть теплится, как огонек над болотной ржавью, и в углах темно, и отец уж спать собрался и одежду скидывает.
И вдруг как закричит: а-а-а-а! И глаза выпучил и на живот себе смотрит, а сам все кричит да кричит. А на животе у него вроде как сыпь, али будто кто его грязными ладошами обхлопал. А он кричит: «Болезнь! Болезнь!»
Матушка — ноги в валенки, платок на голову и в дверь: за Никитой Иванычем.
Отец:
— Сообщит! Сообщит! — И за подол ее хватает.
Это он что Никита Иваныч санитарам сообщит. Куда там! Вырвалась — и в метель.
Вваливаются с Никитой Иванычем. Тот:
— Ну что еще? Покажите. Ну что, ну нейродермит. Мышей меньше есть надо. Само отвалится. Не чешите.
И вправду, прошло. А старопечатную книгу отец все же нашел и сжег. Он не так заразы боялся, как санитаров, не к ночи будь помянуты.
Потому что они забирают и лечат, и люди после того лечения не возвращаются. Никто еще не вернулся.
И страшно об этом подумать. А по улице идешь, и вдруг посвист и гиканье: Красные Сани несутся, а в них шестерка перерожденцев запряжена. И вот ты как есть, тулуп ли на тебе, зипун ли, летом рубаха, — бросишься так-то в сторону, в сугроб али в придорожную грязь, голову руками закроешь, сожмешься: Господи, пронеси!.. Обереги!.. Вдавиться бы в землю, в глину уйти, слепым червырем стать, — только бы не меня! Не меня, не меня, не меня, не меня!..
А они все ближе, а топот все громче, — вот, накатило! Жар, и свист, и хрипло дышит шестерка, и комья грязи из-под полозьев… и пронеслись. Тишина. Только вдали затихает тупая дробь валенок.
Я не болен, я не болен, нет, нет, нет. Не надо, не надо санитарам приезжать, нет, нет, нет. Боже упаси, Боже упаси, нет, нет, нет.
ЕСТЬ
Вот как Котя-то помер, так и мышей ловить стало некому. Голыми-то руками много ли наловишь? Конешно, наука на месте не стоит, бесперечь развивается. Бенедикт, бывало, петли ладит, смертные удавочки. Веревочку тугую из ниточек скрутит, мышиным сальцем хорошо натрет, с одного конца особо петлей завьет, чтоб скользила, на пальце проверит, — и на охоту. Полы у нас щелястые, раззявые, да оно не столько от убожества нашего, сколько для того, чтоб мыши легче выходить было: давай, давай сюда, голуба! Сказывают, что у богатых голубчиков, у кого терема высокие, расписные, двухъярусные, — ежели он, к примеру, мурза, или так разжирел, с жизни неправедной, — у тех все-то щели позаткнуты, так что и не дует даже в самый мороз. А как же еду добывают? А так, что у них в подполе особые холопы посажены, а научены те холопы на мышь бросаться, а больше они ничего не знают. Сидят они, сказывают, в подполе день-деньской, в темноте кромешной, а видят как днем. А на свет им выйти нельзя, от дневного свету они враз слепнут, и вся их холопская мышеловная сила на том и кончается. А все может быть.
А мы народ простой, мы на пол брюхом ляжем, удавочку в щель запустим и ну подергивать. Мышь — она тварь глупая, ей самой интересно: что там за удавочка болтается? — вот она голову-то в петлю и сунь, а мы: тяфф! — и выдернем.
А что Федор Кузьмич, слава ему, научную вещь для нас измыслил, мышеловку, так это у людей тоже стоит, но без дела. В эту мышеловку, чтоб работала, надо еды кусок положить, а иначе мыши никакого интересу в нее заходить не будет. Зато ворам интерес большой. Как ты из дому вон, — вор-то, он дознается, что у тебя еда разложена, да и наведается. Обчистит и спасибо не скажет.
Воры — народ такой: они все берут. Мясо берут, вермишель, орехи, хлебеду, грибыши, если кто запасся, — все. Вот ржавь не берут. Ее всюду полно. Это уж каким лентяем надо быть, чтобы ржави не напастись! Но, правда, если уж очень хорошая, сухая, пышная, — тогда да. Тогда возьмут.
А и вора понять же надо. Вот идет он по слободе и видит: дверь у избы палкой подоткнута. Хозяев нетути. Их нетути, а в избе, может, мясо заячье. А?! Может это быть? — Очень может быть! Может, мужик изловчился и сбил его, зайца-то, камнем, а может сменял у соседей на яйца али хвощи? Может, ему талан вышел, зайца достать! Мысль-то и западет в голову. Пройдешь, может, мимо, — так никогда и не узнаешь! Как же не зайти. Зайдет, оглядится. Коли точно, есть мясо, — мясо возьмет, коли нет, — обозлится, что промашка вышла, возьмет что есть, да хоть червырей. А уж ежели что взял, дак кто ж его удержит? Ай, думает, все равно изба обокрадена, уж одно к одному, — и давай выносить все подчистую.
А у Бенедикта красть нечего. Запасов не держит, что поймал, -то и съел. Только что и есть ржави полный чулан.
Ржавь чем хороша. Она в любое дело идет. Ее и курят, и пьют, и чернила из нее варят, и нитки красят, если кому охота полотенца вышивать. Брага из нее хороша, особенно когда мороз на дворе. Дом тоже утеплять можно: между бревен, в пазы натыкивать. А кто и крышу крыть ржавью пробовал, но — не вышло. Клубки круглые, жесткие, — сваливаются. На крышу хорошо солома. Кто побогаче — доски тесовые.
Ее на трясине берут. Вот как выходной, — все, чуть свет, туеса подхватят, — и кто куда. Бенедикт одно место хорошее приметил. Там Никита Иваныч столб поставил: «Садовое Кольцо». Никакого, конечно, кольца там нет, одни избы рядами. Там уж и городок кончается. А в аккурат за избами — трясина, вся ржавью покрытая. Рви не хочу. Там даже местные тебя не шугают; другие побили бы, что ты к ним ходишь, а эти — нет. Вот идешь, поспешаешь спозаранку, зимой заря мутная, красная, холодом от нее тянет.
Садов у нас, конешно, нету, это разве у мурзы какого, а что холодно, — это да. Проникает. Валенки прохудились, нога снег слышит. Вот бежишь шибко-шибко, через Поганый Мосток, вверх на горку, потом опять вниз, мимо кохинорской слободы. Если кохинорец высунется, кинешь в него камнем для потехи, вроде согреешься, и дальше бежать. А почему кинешь, потому как кохинорцы эти не по-нашему говорят. Бал-бал-бал да бал-бал-бал, — да и все тут, да и ничего не разберешь. А почему они так говорят, почему по-нашему не хотят, — кто ж их знает. Может, назло. А может привычка такая вредная, это тоже бывает.
А и то сказать, сами себе вредят. Что они там по-кохинорски-то сказать могут? По-нашему куда сподручней: сел, рассудил не спеша: вот так, дескать, и так; это вот и то-то. И все ясно.
А эти — вот поди ж ты, уперлись и все тут. Ну а кто говорит, что им просто носы мешают; дескать, они бы и рады сесть да побеседовать по-нашему, да вот носы. Носы у них до полу, — право, смех один. Такое у них Последствие.
Наши, бывало, как делать нечего, соберутся вечерком у кохинорской слободы, на плетнях висят, головами крутят, хохочут. Эй, дескать, кохинорцы, чего носы-то поразвесили, ай лапти нюхать?.. А вот мы вам сопелки поотрываем!.. Те, бывало, забегают, сердитые такие, — смех, — ставни затворяют, детей в дом загоняют, да все бал-бал-бал! А если удачно камнем кинешь да в лоб такому попадешь, он айййй! — и за шишку не руками, а носом хватается, ну тут вообще потеха, с плетней ребята наши падают.
А Иван Говядич, что на Мусорном Пруду избушку держит, — тот так эти шутки любит, что каменьями загодя запасается, — нароет у себя в огороде и в бочки складывает. Ребята, если в слободу собрались, мимо него нипочем не пройдут, он уж знает, в окошко поглядывает. Стой, ребята, меня возьмите, сам не дойду!
У Ивана Говядича Последствия уж очень тяжелые. Голова, руки, плечи, — это все крепкое такое, ладное, могучее, в три дня, как говорится, не обгадишь, а из-под мышек сразу — ступни, а посередке — вымя. Это Никита Иванович так сказал: «вымя», а мы такого слова не знаем, да и ни к чему нам, да и в книгах такого слова нету, а по-нашему это сиська.
Ну, бывает и конфуз, конечно. Раз наши собрались дразнить кохинорцев, прихватили, кто ходячий, Ивана Говядича на закукорки, тот две полные шапки камушков набрал, поет, — а он и мастер же старинные песни распевать, бывало как заведет: «Эх, Дуня, Дуня, Дуня, Дуня, Ду, била Дуня Ваню колом на леду!» — да плечами-то поводит, да глазами-то поигрывает, зубы белые, сверкают, — удаль молодецкая, да и только! — поет он, стало быть, а кохинорцы уж заслышали, окна-двери позатворяли, попрятались, одного только старика на дворе позабыли. Ясно, ему от ребят за всех досталось. А этот старик вредный осерчал, да носом-то своим каменюгу, все равно как рукой, хвать! — да и звезданул Ивану Говядичу по вымени. Тот: бульк! — и лежит. Ребята наши тоже обозлились: что это, наших бить, — и пол-слободы кохинорцам разворотили.
Ну это все больше в праздник, когда настроение хорошее, а в будни у всех дел полно, наши на службу государеву ходят, после суп варят или ржавь курят, а кохинорцы из мышиных хвостов торбочки плетут, туески, да такие искусные, заковыристые, — а после на торжище обменивают. А больше они ни на что не годятся, кохинорцы.
Вот, стало быть, мимо ихней слободы пробежишь, бросишь чем, али так, и на трясину. За неделю ржавь свежая подросла, красноватая али как бы с прозеленью. Ее курить хорошо. А старая побурей будет, ту на краску али на брагу больше применяют. Вот в сухой листик мелкой ржавки напехтаешь, самокруточку свернешь, в избу какую постучишь, огоньку у людей спросишь.
Ежели сразу в лоб не дадут, то, может, поворчат да и пожалуют, — огоньку-то. Идешь, попыхиваешь, и вроде теплей стало, вроде ты и не одинок, вроде и у голубчиков, что навстречу попадаются, рыла не такие зверообразные.
А мы народ простой, мы на пол брюхом ляжем, удавочку в щель запустим и ну подергивать. Мышь — она тварь глупая, ей самой интересно: что там за удавочка болтается? — вот она голову-то в петлю и сунь, а мы: тяфф! — и выдернем.
А что Федор Кузьмич, слава ему, научную вещь для нас измыслил, мышеловку, так это у людей тоже стоит, но без дела. В эту мышеловку, чтоб работала, надо еды кусок положить, а иначе мыши никакого интересу в нее заходить не будет. Зато ворам интерес большой. Как ты из дому вон, — вор-то, он дознается, что у тебя еда разложена, да и наведается. Обчистит и спасибо не скажет.
Воры — народ такой: они все берут. Мясо берут, вермишель, орехи, хлебеду, грибыши, если кто запасся, — все. Вот ржавь не берут. Ее всюду полно. Это уж каким лентяем надо быть, чтобы ржави не напастись! Но, правда, если уж очень хорошая, сухая, пышная, — тогда да. Тогда возьмут.
А и вора понять же надо. Вот идет он по слободе и видит: дверь у избы палкой подоткнута. Хозяев нетути. Их нетути, а в избе, может, мясо заячье. А?! Может это быть? — Очень может быть! Может, мужик изловчился и сбил его, зайца-то, камнем, а может сменял у соседей на яйца али хвощи? Может, ему талан вышел, зайца достать! Мысль-то и западет в голову. Пройдешь, может, мимо, — так никогда и не узнаешь! Как же не зайти. Зайдет, оглядится. Коли точно, есть мясо, — мясо возьмет, коли нет, — обозлится, что промашка вышла, возьмет что есть, да хоть червырей. А уж ежели что взял, дак кто ж его удержит? Ай, думает, все равно изба обокрадена, уж одно к одному, — и давай выносить все подчистую.
А у Бенедикта красть нечего. Запасов не держит, что поймал, -то и съел. Только что и есть ржави полный чулан.
Ржавь чем хороша. Она в любое дело идет. Ее и курят, и пьют, и чернила из нее варят, и нитки красят, если кому охота полотенца вышивать. Брага из нее хороша, особенно когда мороз на дворе. Дом тоже утеплять можно: между бревен, в пазы натыкивать. А кто и крышу крыть ржавью пробовал, но — не вышло. Клубки круглые, жесткие, — сваливаются. На крышу хорошо солома. Кто побогаче — доски тесовые.
Ее на трясине берут. Вот как выходной, — все, чуть свет, туеса подхватят, — и кто куда. Бенедикт одно место хорошее приметил. Там Никита Иваныч столб поставил: «Садовое Кольцо». Никакого, конечно, кольца там нет, одни избы рядами. Там уж и городок кончается. А в аккурат за избами — трясина, вся ржавью покрытая. Рви не хочу. Там даже местные тебя не шугают; другие побили бы, что ты к ним ходишь, а эти — нет. Вот идешь, поспешаешь спозаранку, зимой заря мутная, красная, холодом от нее тянет.
— сочинил Федор Кузьмич.
От зари роскошный холод
Проникает в сад,
Садов у нас, конешно, нету, это разве у мурзы какого, а что холодно, — это да. Проникает. Валенки прохудились, нога снег слышит. Вот бежишь шибко-шибко, через Поганый Мосток, вверх на горку, потом опять вниз, мимо кохинорской слободы. Если кохинорец высунется, кинешь в него камнем для потехи, вроде согреешься, и дальше бежать. А почему кинешь, потому как кохинорцы эти не по-нашему говорят. Бал-бал-бал да бал-бал-бал, — да и все тут, да и ничего не разберешь. А почему они так говорят, почему по-нашему не хотят, — кто ж их знает. Может, назло. А может привычка такая вредная, это тоже бывает.
А и то сказать, сами себе вредят. Что они там по-кохинорски-то сказать могут? По-нашему куда сподручней: сел, рассудил не спеша: вот так, дескать, и так; это вот и то-то. И все ясно.
А эти — вот поди ж ты, уперлись и все тут. Ну а кто говорит, что им просто носы мешают; дескать, они бы и рады сесть да побеседовать по-нашему, да вот носы. Носы у них до полу, — право, смех один. Такое у них Последствие.
Наши, бывало, как делать нечего, соберутся вечерком у кохинорской слободы, на плетнях висят, головами крутят, хохочут. Эй, дескать, кохинорцы, чего носы-то поразвесили, ай лапти нюхать?.. А вот мы вам сопелки поотрываем!.. Те, бывало, забегают, сердитые такие, — смех, — ставни затворяют, детей в дом загоняют, да все бал-бал-бал! А если удачно камнем кинешь да в лоб такому попадешь, он айййй! — и за шишку не руками, а носом хватается, ну тут вообще потеха, с плетней ребята наши падают.
А Иван Говядич, что на Мусорном Пруду избушку держит, — тот так эти шутки любит, что каменьями загодя запасается, — нароет у себя в огороде и в бочки складывает. Ребята, если в слободу собрались, мимо него нипочем не пройдут, он уж знает, в окошко поглядывает. Стой, ребята, меня возьмите, сам не дойду!
У Ивана Говядича Последствия уж очень тяжелые. Голова, руки, плечи, — это все крепкое такое, ладное, могучее, в три дня, как говорится, не обгадишь, а из-под мышек сразу — ступни, а посередке — вымя. Это Никита Иванович так сказал: «вымя», а мы такого слова не знаем, да и ни к чему нам, да и в книгах такого слова нету, а по-нашему это сиська.
Ну, бывает и конфуз, конечно. Раз наши собрались дразнить кохинорцев, прихватили, кто ходячий, Ивана Говядича на закукорки, тот две полные шапки камушков набрал, поет, — а он и мастер же старинные песни распевать, бывало как заведет: «Эх, Дуня, Дуня, Дуня, Дуня, Ду, била Дуня Ваню колом на леду!» — да плечами-то поводит, да глазами-то поигрывает, зубы белые, сверкают, — удаль молодецкая, да и только! — поет он, стало быть, а кохинорцы уж заслышали, окна-двери позатворяли, попрятались, одного только старика на дворе позабыли. Ясно, ему от ребят за всех досталось. А этот старик вредный осерчал, да носом-то своим каменюгу, все равно как рукой, хвать! — да и звезданул Ивану Говядичу по вымени. Тот: бульк! — и лежит. Ребята наши тоже обозлились: что это, наших бить, — и пол-слободы кохинорцам разворотили.
Ну это все больше в праздник, когда настроение хорошее, а в будни у всех дел полно, наши на службу государеву ходят, после суп варят или ржавь курят, а кохинорцы из мышиных хвостов торбочки плетут, туески, да такие искусные, заковыристые, — а после на торжище обменивают. А больше они ни на что не годятся, кохинорцы.
Вот, стало быть, мимо ихней слободы пробежишь, бросишь чем, али так, и на трясину. За неделю ржавь свежая подросла, красноватая али как бы с прозеленью. Ее курить хорошо. А старая побурей будет, ту на краску али на брагу больше применяют. Вот в сухой листик мелкой ржавки напехтаешь, самокруточку свернешь, в избу какую постучишь, огоньку у людей спросишь.
Ежели сразу в лоб не дадут, то, может, поворчат да и пожалуют, — огоньку-то. Идешь, попыхиваешь, и вроде теплей стало, вроде ты и не одинок, вроде и у голубчиков, что навстречу попадаются, рыла не такие зверообразные.
ЖИВЕТЕ
Нрав у Бенедикта переменчивый, это уж он и сам знает. День на день не приходится. То другой раз с утра такая бодрость вступит беспримерная, каждая жилочка так и напружится: ыых!!! Пол-света, думаешь, сворочу. Тогда руками работать охота. Вот под такое дело и ищешь себе занятие: рубить али тесать, али что по дому ладить, топор али жбан соорудить, может, ведро выдолбить. Раз так вот дюжину тесовин для крыши обстругал. Право! Вот не дать соврать, дюжину! Ну не дюжину, так три штуки. Все равно много. И петь охота. Громко.
То скука плаксивая нападет. Это больше к вечеру. Особо по осени, а уж зимой-то едва ли не каждый день. Но и летом бывает.
Вот ввечеру, как солнце западать начнет, — за волнистые поля, за синие горы, за дальние леса, куда никто и не хаживал, — как тени длинные падут и будто тишина подступит, — вот тут оно и случается. Сидишь это на крылечке, покуриваешь, с соседями переругиваешься. Мошки в воздухе толкутся. Вот все птицы, все лесные пужалища вроде как приумолкли. Будто кто прошел и пальцем погрозил. А потом снова все враз начали, да уже другими голосами, ночными. Из дубравы шорох слышится, кулдыканье, чваканье, а иной раз засвиристит или мякает по-нехорошему.
Соседи говорят:
— Это русалка, язви ее.
А другие:
— Ну щас, прямо. Это древяница, у ей гнездо тута.
Тут баба-дура какая-нибудь встрянет:
— Может, это слеповран.
Все на нее и накинутся:
— От то-то ты и дура!!! «Слеповран»! Слеповран без голосу, на то он и слеповран!
Баба глупая опять вякнет:
— Может, он и слепой, а голос у его трубный. Я ж слышу, чай не глухая.
Все:
— Он слепой-то получше твоего видит! Что ему надо, он видит! У его вся сила-то в когтях! А не голос!
Хозяин — бабы этой муж — замечание ей делает:
— Ладно, баба, поговорила, — и иди себе. Вари чего-нибудь. Много рассуждать стала.
Вроде бы все как всегда: беседуют, мысли сообщают, сумнения в природе выражают. А Бенедикту вдруг так-то тошнехонько станет! Будто вот тут вот, в середке, изжога припечет, а вокруг того печева, кольцом, — холод какой. И в спине тоже вроде неудовольствие. И за ушами тягучка. И слюна горчит.
Другой раз кому пожалуешься, а тебе и скажут:
— Это тебе кысь в спину смотрит.
Нет. Вряд ли. Непохоже. Это внутрях чего-то уклоняется, а может, как Никита Иваныч говорит, это ФЕЛОСОФИЯ.
Смотришь на людей, — на мужиков, на баб, — словно впервые видишь, словно ты другой породы, али только что из лесу вышел, али наоборот в лес вошел. И все тебе в диковинку, в скучную диковинку. Вот, думаешь, баба: ну зачем она, баба? Щеки, живот, глазами мыргает, говорит себе чего-то. Головой вертит, губами шлепает, а внутри у ей что? Темнота мясная, кости скрипучие, кишки колечком, а больше и нет ничего. Смеется, пужается, брови хмурит, — а есть ли у ей и вправду чувства какие? Мысли? А ну как она притворяется бабой, а сама оборотень болотный? Вроде тех, что по кустам гукают, в старой листве шуршат, скрипят ветвями, а себя не покажут? А вот ежели встать, подойти да проверить: пальцы рогулькой расставить да ей в глаза-то тыкнуть? Что будет? Вяк! — и упадет, верно?
Ну, ясно, крику не оберешься, мужики тебе по шеям накладают, не посмотрят, что ты государственный писец, казенный голубчик, — разворотят тебе мордовасию; а ежели какой малый мурза дознание учинит, — клясться будут и божиться, что это так и было, что синяя харя — это у тебя обычное Последствие, что и у родителев твоих такое же рыло неудобосмотримое на морде висело, и у бабушки.
Вот и сегодня, к вечеру, в аккурат на самом рабочем месте, невесть с какой причины у Бенедикта внутрях ФЕЛОСОФИЯ засвербила. Мутно-мутно, как тень под водой, стало что-то в сердце поворачиваться, томить и звать, а куды? — и не скажешь. В спине как озноб какой, и на слезу потянуло. И то ли злоба разжигает, то ли летать хочется. Или жениться.
Колобок из головы нейдет, страшная такая история. Как он все пел, пел… Все катился, катился… На сметане мешен, на окошке стужен… Вот тебе и стужен.
Варвара Лукинишна тоже с разговорами с этими со своими неясными. «Конь» ей знать надо. Беспокойная какая. Мало ли что Федор Кузьмич, слава ему, в стихах выразит. На то и стихи, чтоб ни бельмесу не понимать. А что Федор Кузьмич, слава ему, на голоса разговаривает, так это что ж… Это, поди, всякий так. Вон Бенедикт: с утра из дому по солнышку шел, снегом поскрипывал, мысли всякие хорошие в голове вертел, и все ему было нипочем. А нынче, на ночь глядя, весь он словно другой: слабый, и боязливый, и темь за окошком такая, что на улицу выйти, — как в валенок головой, — а надо. И Оленьки нет, а без нее в избе еще тошнее.
Ударили в колотушку: кончай работу.
Голубчики с мест повскакали, письменные палочки побросали, слюной свечки тушат, спешат, зипуны натягивают, в дверях толкаются. Шакал Демьяныч, малый мурза, столы обходит, готовые свитки в короб собирает, пустые чернильницы в туеса запихивает, письменные палочки ветошкой обтирает. Ворчит, что ржави много изводим, что палочек не напасесси, дак на то он и мурза, чтобы зудеть, людей язвить, а дана ему такая власть над нами, потому как он есть Ветеран Ледового Побоища. А что за Побоище, и в какие годы и с кем Шакал Демьяныч побивался, и много ли голубчиков уложил палицей али клюкой, — про то не знаем, да и знать не хотим, да и скажут, — не запомним.
Вот и кончен день, и погас, и отгорел, и пала ночь на городок, и Оленька-душа растворилась где-то в кривых улочках, в снежных просторах, как придуманная; и съеден мимолетный друг-колобок, и теперь Бенедикту поспешать домой, добираться по пригоркам, по сугробам, спотыкаясь и падая, и зачерпывая снег рукавом, и нашаривая тропинку посреди зимы, и разводя зиму руками.
Зима, — ведь это что? Это как? Это — вошел ты в избу с мороза, валенками топая, чтоб сбить снег, обтряхиваешь и зипун, и задубелую шапку, бьешь ее с размаху об косяк; повернув голову, прислушиваешься всей щекой к печному теплу, к слабым токам из горницы: не погасло ли? — не дай Бог; — рассупонившись, слабеешь в тепле, будто благодаришь кого; и торопливо вздув огонь, подкормив его сухой, старой ржавью, щепками, полешками, тянешь из вороха тряпиц еще теплый горшок с мышиными щами. Пошарив в потайном укрытии, за печью, достаешь сверток с ложицей и вилицей, и опять будто благодарен: все цело, не поперли, вора, знать, не было, а коли и был, дак не нашел.
То скука плаксивая нападет. Это больше к вечеру. Особо по осени, а уж зимой-то едва ли не каждый день. Но и летом бывает.
Вот ввечеру, как солнце западать начнет, — за волнистые поля, за синие горы, за дальние леса, куда никто и не хаживал, — как тени длинные падут и будто тишина подступит, — вот тут оно и случается. Сидишь это на крылечке, покуриваешь, с соседями переругиваешься. Мошки в воздухе толкутся. Вот все птицы, все лесные пужалища вроде как приумолкли. Будто кто прошел и пальцем погрозил. А потом снова все враз начали, да уже другими голосами, ночными. Из дубравы шорох слышится, кулдыканье, чваканье, а иной раз засвиристит или мякает по-нехорошему.
Соседи говорят:
— Это русалка, язви ее.
А другие:
— Ну щас, прямо. Это древяница, у ей гнездо тута.
Тут баба-дура какая-нибудь встрянет:
— Может, это слеповран.
Все на нее и накинутся:
— От то-то ты и дура!!! «Слеповран»! Слеповран без голосу, на то он и слеповран!
Баба глупая опять вякнет:
— Может, он и слепой, а голос у его трубный. Я ж слышу, чай не глухая.
Все:
— Он слепой-то получше твоего видит! Что ему надо, он видит! У его вся сила-то в когтях! А не голос!
Хозяин — бабы этой муж — замечание ей делает:
— Ладно, баба, поговорила, — и иди себе. Вари чего-нибудь. Много рассуждать стала.
Вроде бы все как всегда: беседуют, мысли сообщают, сумнения в природе выражают. А Бенедикту вдруг так-то тошнехонько станет! Будто вот тут вот, в середке, изжога припечет, а вокруг того печева, кольцом, — холод какой. И в спине тоже вроде неудовольствие. И за ушами тягучка. И слюна горчит.
Другой раз кому пожалуешься, а тебе и скажут:
— Это тебе кысь в спину смотрит.
Нет. Вряд ли. Непохоже. Это внутрях чего-то уклоняется, а может, как Никита Иваныч говорит, это ФЕЛОСОФИЯ.
Смотришь на людей, — на мужиков, на баб, — словно впервые видишь, словно ты другой породы, али только что из лесу вышел, али наоборот в лес вошел. И все тебе в диковинку, в скучную диковинку. Вот, думаешь, баба: ну зачем она, баба? Щеки, живот, глазами мыргает, говорит себе чего-то. Головой вертит, губами шлепает, а внутри у ей что? Темнота мясная, кости скрипучие, кишки колечком, а больше и нет ничего. Смеется, пужается, брови хмурит, — а есть ли у ей и вправду чувства какие? Мысли? А ну как она притворяется бабой, а сама оборотень болотный? Вроде тех, что по кустам гукают, в старой листве шуршат, скрипят ветвями, а себя не покажут? А вот ежели встать, подойти да проверить: пальцы рогулькой расставить да ей в глаза-то тыкнуть? Что будет? Вяк! — и упадет, верно?
Ну, ясно, крику не оберешься, мужики тебе по шеям накладают, не посмотрят, что ты государственный писец, казенный голубчик, — разворотят тебе мордовасию; а ежели какой малый мурза дознание учинит, — клясться будут и божиться, что это так и было, что синяя харя — это у тебя обычное Последствие, что и у родителев твоих такое же рыло неудобосмотримое на морде висело, и у бабушки.
Вот и сегодня, к вечеру, в аккурат на самом рабочем месте, невесть с какой причины у Бенедикта внутрях ФЕЛОСОФИЯ засвербила. Мутно-мутно, как тень под водой, стало что-то в сердце поворачиваться, томить и звать, а куды? — и не скажешь. В спине как озноб какой, и на слезу потянуло. И то ли злоба разжигает, то ли летать хочется. Или жениться.
Колобок из головы нейдет, страшная такая история. Как он все пел, пел… Все катился, катился… На сметане мешен, на окошке стужен… Вот тебе и стужен.
Варвара Лукинишна тоже с разговорами с этими со своими неясными. «Конь» ей знать надо. Беспокойная какая. Мало ли что Федор Кузьмич, слава ему, в стихах выразит. На то и стихи, чтоб ни бельмесу не понимать. А что Федор Кузьмич, слава ему, на голоса разговаривает, так это что ж… Это, поди, всякий так. Вон Бенедикт: с утра из дому по солнышку шел, снегом поскрипывал, мысли всякие хорошие в голове вертел, и все ему было нипочем. А нынче, на ночь глядя, весь он словно другой: слабый, и боязливый, и темь за окошком такая, что на улицу выйти, — как в валенок головой, — а надо. И Оленьки нет, а без нее в избе еще тошнее.
Ударили в колотушку: кончай работу.
Голубчики с мест повскакали, письменные палочки побросали, слюной свечки тушат, спешат, зипуны натягивают, в дверях толкаются. Шакал Демьяныч, малый мурза, столы обходит, готовые свитки в короб собирает, пустые чернильницы в туеса запихивает, письменные палочки ветошкой обтирает. Ворчит, что ржави много изводим, что палочек не напасесси, дак на то он и мурза, чтобы зудеть, людей язвить, а дана ему такая власть над нами, потому как он есть Ветеран Ледового Побоища. А что за Побоище, и в какие годы и с кем Шакал Демьяныч побивался, и много ли голубчиков уложил палицей али клюкой, — про то не знаем, да и знать не хотим, да и скажут, — не запомним.
Вот и кончен день, и погас, и отгорел, и пала ночь на городок, и Оленька-душа растворилась где-то в кривых улочках, в снежных просторах, как придуманная; и съеден мимолетный друг-колобок, и теперь Бенедикту поспешать домой, добираться по пригоркам, по сугробам, спотыкаясь и падая, и зачерпывая снег рукавом, и нашаривая тропинку посреди зимы, и разводя зиму руками.
Зима, — ведь это что? Это как? Это — вошел ты в избу с мороза, валенками топая, чтоб сбить снег, обтряхиваешь и зипун, и задубелую шапку, бьешь ее с размаху об косяк; повернув голову, прислушиваешься всей щекой к печному теплу, к слабым токам из горницы: не погасло ли? — не дай Бог; — рассупонившись, слабеешь в тепле, будто благодаришь кого; и торопливо вздув огонь, подкормив его сухой, старой ржавью, щепками, полешками, тянешь из вороха тряпиц еще теплый горшок с мышиными щами. Пошарив в потайном укрытии, за печью, достаешь сверток с ложицей и вилицей, и опять будто благодарен: все цело, не поперли, вора, знать, не было, а коли и был, дак не нашел.