Что ж, они хоть погрузились в него нетронутые, целиком, а вот дядю Женю собирали по клочкам, по фасциям, по астрагалам, волоскам и пучкам, причем один глаз так и не нашли, и в гробу он лежал с черной бархатной повязкой на лице, словно Моше Даян или Нельсон, в новом полосатом костюме, взятом в долг у посольского повара, которому, кстати, все обещали, обещали, да так и не выплатили компенсацию, что и толкнуло его на подделку накладных на маринованные плоды гуайявы. А ведь известно: лиха беда – начало; повар увлекся, головка закружилась, и хотя он каждый день обещал себе перестать, но бес был сильнее, как-то сам собою образовался «Роллс-Ройс», потом второй, третий, четвертый, – потом, как водится, пошло увлечение искусством, и вот уже повар до тонкостей стал разбираться в течениях современного дорогостоящего авангарда, вот ему уже не нравится политика, не устраивает посол и кое-кто из посольских секретарей, – осторожно, повар! – дальше связь с местной мафией, рэкет и наркобизнес, тайный контроль над сетью банков и борделей, шашни с военными и планы обширного государственного переворота.
   Так что к тому моменту, когда повар, разоблаченный, вновь обрел брусничные перелески и кучевые тучки родины, он успел до такой степени осложнить международную обстановку, так взвинтить цены на природные ресурсы и внести такую сумятицу в торговлю предметами искусства, что вряд ли что-то удастся поправить до конца текущего тысячелетия. Нефтяной бум – тоже его рук дело, говорил повар, навещая тетю Зину на майские и ноябрьские, уже совсем опустившийся, небритый, в ватнике; тетя Зина постилала на кухонный пол газету, чтобы с повара не натекло, пока он выпьет рюмку-другую «ерофеича»; денег за костюм с вас не прошу, – говорил повар, – вдовье ваше дело понимаю, – но прошу только уважения к заслугам, потому что нефтяной бум – это я; а гуайяву эту я в рот не брал отродясь, и нечего на меня всяких собак вешать, а только почет и уважение, а костюм не надо, а что у меня голова быстро варит, так это понимать надо, а не руки выкручивать, – в другом государстве я бы во как пригодился, сразу в президенты и всё; сказали бы: Михаил Иваныч, иди к нам в президенты, и будет тебе почет и уважение, а костюм, барахло это, и не надо совсем, в гробу я видал костюмы ваши... А они у меня все вот где были, – говорил повар, показывая кулак, – вот где все сидели, а надо будет – и еще посидят: и короли эти все, и президенты, и генералы-адмиралы, и шейхи всякие; у меня, если хочешь знать, уже Нородом Сианук на крючке был, я ему звоню по вертушке: ну как, Нородом, все чирикаешь? – Чирикаю, Михаил Иваныч! – Ну чирикай, чирикай... – А что, что такое, Михаил Иваныч?.. – Ничего, говорю, проверка слуха... Чирикай дальше, только не зарывайся... А то японский император звонит по вертушке: я тут, говорит, Михаил Иваныч, сырую рыбу есть сел, так без тебя никак, прилетай, составь компанию; ну вот, говорю, с приветом, а то я рыбы вашей не ел, – нет, говорит, хи-хи-хи, такой не ел, такую только я ем... А то: гуайява-гуайява, – ругался повар, теснимый тетей Зиной к двери, – а ты меня не трожь! Ты, говорю, за рукав-то меня не хватай! – и, хапнув рубль, а когда и три, шумно вваливался в лифт, где его рвало звездчатым, недавно съеденным винегретом.
   Тетя Зина, отплакав положенное и отходив нужное время в трауре, давно, конечно, успокоилась и, поскольку человек слаб и тщеславен, нашла удовлетворение в том, чтобы числиться общественным консультантом по поимке дикого среднерусского человека, – она с гордостью подчеркивала, что он ей приходится близким родственником, и соседи завидовали и даже пытались строить козни, отрицая родство, но, конечно, были посрамлены. «Если бы Женя дожил, как бы он гордился», – повторяла тетя Зина, блестя глазами как молодая.
   Каждый год, осенью, в любую погоду я захожу за ней; она поправляет кружевной шарф на волосах, берет меня под руку, и мы идем – не спеша, помаленьку, – к Пушкину, чтобы положить цветы к подножию. «Вот еще б немножко поднатужились – и родился бы», – шепчет тетя Зина с любовью, засматривая снизу в его опущенное, слепое, позеленевшее лицо, до ушей загаженное голубями мира, в его печальный подбородок, навек примерзший к негреющему, занесенному московскими метелями, металлическому фуляру, словно ожидая, что он, расслышав ее сквозь холод и мрак нового своего, командорского обличья, поднимет голову, выпростает из-за пазухи руку и благословит всех чохом – ближних и дальних, ползающих и летающих, усопших и нерожденных, нежных и ороговевших, двустворчатых и головоногих, поющих в рощах и свернувшихся под корою, жужжащих в цветах и толкущихся в столбе света, пропавших среди пиров, в житейском море и в мрачных пропастях земли.
   – «И гордый внук славян и ныне дикий...» – торжественно шепчет тетя Зина. – Кто там дальше-то?
   – Не помню, – говорю я. – Пойдемте, тетя Зина, пока милиция нас не разогнала.
   И правда, дальше я уже ни слова не помню.

Охота на мамонта

   Красивое имя – Зоя, правда? Будто пчелы прожужжали. И сама красива: хороший рост и все такое прочее. Подробности? Пожалуйста, подробности: ноги хорошие, фигура хорошая, кожа хорошая, нос, глаза – все хорошее. Шатенка. Почему не блондинка? Потому что не всем в жизни счастье.
   Когда Зоя познакомилась с Владимиром, тот был просто потрясен. Ну, или, во всяком случае, приятно удивлен.
   – О! – сказал Владимир.
   Вот так он сказал. И захотел видеться с Зоей часто-часто. Но не постоянно. И это ее огорчало.
   В ее однокомнатной квартирке он из своих вещей держал только зубную щетку – вещь, безусловно, интимную, но уж не настолько, чтобы накрепко привязать мужчину к домашнему очагу. Зое хотелось, чтобы Владимировы рубашки, кальсоны, носки, скажем, прижились у нее дома, сроднились с бельевым шкафом, валялись, может быть, на стуле; чтобы подхватить какой-нибудь там свитерок – и замочить! в «Лотос» его! Потом сушить в расправленном виде.
   Так ведь нет, следов не оставлял; всешеньки-все держал в своей коммуналке. Даже бритву, и ту! Хотя что он там ею брил, бородатый? У него было две бороды: одна густая, потемнее, а посредине ее как будто другая, поменьше, рыжеватая, узким пучочком росла на подбородке. Феномен! Когда он ел или смеялся, – эта вторая борода так и прыгала. Роста Владимир был небольшого, на полголовы ниже Зои, вида немного дикого, волосатый. И очень быстро двигался.
   Владимир был инженер.
   – Вы инженер? – спросила Зоя нежно и рассеянно при первом знакомстве, когда они сидели в ресторане, и она, раскрывая рот на миллиметр, дегустировала профитроли в шоколадном соусе, делая вид, что ей по каким-то интеллектуальным причинам не очень вкусно.
   – Точ-ч-чно, – сказал он, глядя на ее подбородок.
   – Вы в НИИ?..
   – Точ-ч-чно.
   – ...или на производстве?
   – Точ-ч-чно.
   Поди пойми его, когда он так на нее засмотрелся. И выпил немножко.
   Инженер – тоже хорошо. Правда, лучше бы он был хирургом. Зоя служила в больнице, в справочном, надевала белый халат и тем самым слегка принадлежала к этому удивительному медицинскому миру, белому, крахмальному, где шприцы и шпатели, каталки и автоклавы, и стопки грубого чистого белья в черных печатях, и розы, и слезы, и шоколадные конфеты, и стремительно увозимый по нескончаемым коридорам синий труп, за которым, едва поспевая, летит маленький огорченный ангел, крепко прижав к своей птичьей грудке исстрадавшуюся, освобожденную, спеленатую как куклу душу.
   А королем в этом мире хирург, и нельзя на него смотреть без трепета, когда он, облаченный с помощью камергеров в просторную мантию и зеленую корону с тесемками, стоит, величественно подняв свои бесценные руки, готовый к священной королевской миссии: свершить высший суд, обрушиться и отсечь, покарать и спасти, и сияющим мечом даровать жизнь... Ну как же не король? И Зое очень-очень хотелось пасть в кровавые хирурговы объятия. Но инженер – тоже хорошо.
   Очень они тогда приятно провели время в ресторане, познакомившись, и Владимир, еще не знавший, на что он может с Зоей рассчитывать, был щедр. Это уж после он стал экономить, деловито просматривал меню, брал себе только одно мясное блюдо, недорогое, и в ресторане не задерживался. Напрасно Зоя сидела с томным видом, сделав небрежное лицо, как бы слегка насмешливое, отчасти задумчивое – предполагалось, что по лицу пробегают мимолетные оттенки ее сложной душевной жизни – вроде изысканной печали или какого-то утонченного воспоминания; сидела, глядя якобы вдаль, изящно поставив локти на стол, и, оттопырив нижнюю губу, пускала к расписным сводам красивые табачные колечки. Шла игра в фею. Но Владимир плохо подыгрывал: ел с интересом, без всякой грусти, пил залпом, курил не томно: быстро, жадно навоняет дымом и уже давит окурок, крутя в пепельнице желтым пальцем. Счет близко подносил к глазам, страшно изумлялся и тут же находил ошибку. А икру никогда не заказывал: ее, мол, едят только принцессы да воры. Зоя обижалась: разве она не была принцессой, хотя и неузнанной? А потом вообще перестали ходить в ресторан, сидели дома. Или она одна сидела. Скучно было.
   Летом ей было охота съездить на Кавказ. Там шум и вино, и ночное, с визгом, купание, и масса интересных мужчин, и, глядя на Зою, они говорили бы: «О!» – и сверкали зубами.
   Вместо этого Владимир приволок в квартиру байдарку, привел двух товарищей, таких же, как он, – в пахучих клетчатых ковбойках, и они ползали на четвереньках, складывая и раскладывая, ставя какие-то заплатки, и совали по частям гладкое противное байдаркино тело в таз с водой, вскрикивая: «Течет! Не течет!», а Зоя сидела на тахте, ревнуя, недовольная теснотой, и ей приходилось все время приподнимать ноги, чтобы Владимир мог переползти с места на место.
   Потом ей пришлось последовать за ним и его друзьями в этот ужасный поход, на север, по каким-то озерам, на поиски каких-то якобы изумительных островов, и она промерзла и промокла, а от Владимира пахло псиной. Неслись, быстро гребя, подскакивая на волнах, по сумрачному, северному, вздувшемуся свинцовой темнотой озеру, Зоя сидела прямо на полу ненавистной байдарки, вытянув ноги, сильно укоротившиеся без каблуков, такие жалкие и худые в спортивных брюках, и чувствовала, что нос красный, и волосы свалялись, и враждебные брызги воды размазывают тушь на ресницах, а впереди были еще две недели мучений в отсыревшей палатке, на необитаемой скале, поросшей сосной и брусникой, среди чужих, оскорбительно бодрых людей, среди их радостных криков за обедом, сваренным из горохового концентрата.
   И была Зоина очередь мыть в глубоком ледяном озере жирные алюминиевые миски, которые все равно оставались грязными. И голова у нее была грязная и зудела под косынкой.
   Все инженеры были со своими женщинами, никто не глядел на Зою особенным взглядом, не говорил: «О!», и она чувствовала себя бесполым брючным товарищем, и противны ей были смех у костра, бренчание на гитаре, радостные вопли при виде пойманной щуки. Она лежала в палатке совершенно несчастная, ненавидела двухбородого Владимира и хотела скорей уже выйти за него замуж. Тогда можно будет с полным правом законной жены не уродоваться на так называемой природе, а, оставшись дома, сидеть в легком и изящном халатике (всюду воланы, производство ГДР) на диване, нога на ногу, чтобы перед глазами – «стенка», и цветной телевизор (пусть Владимир купит), розовый свет от югославского торшера, и что-нибудь легонькое попивать, и что-нибудь хорошее покуривать (пусть подарят родственники больных), ждать возвращения Владимира из байдарочного похода и встретить его чуть недовольно и с подозрением: что ты там, интересно, без меня делал? с кем это вы ездили? рыбы привез? – и после, так и быть, простить ему двухнедельное отсутствие. А в это его отсутствие, может быть, будет звонить знакомый хирург с заигрываниями, и Зоя, лениво обняв телефон и напустив на лицо выражение, будет тянуть: «Ну не знаю... Посмотрим... Вы серьезно так думаете?..» Или позвонит подруге: «Ну а ты что?.. А он что?.. Ну а ты?..» Ах, город! Блеск, и вечер, и мокрый асфальт, и красные неоновые огни в лужах под каблуками...
   А здесь тяжело бьются о скалу волны, глухо шумит ветер в вершинах деревьев, костер пляшет свою вечную пляску, и ночь глядит в спину, и пищат по палаткам чумазые некрасивые женщины инженеров. Тоска!
   Владимир был в упоении, вставал рано, пока озеро было тихим и светлым, спускался по крутому склону, хватаясь за сосны и пачкая ладони в смоле, стоял, широко расставив ноги, на гранитной плите, уходящей в солнечную прозрачную воду, мылся, фыркал, и крякал, и оглядывался счастливыми глазами на Зою, заспанную, ненакрашенную, угрюмо стоявшую с ковшиком в руках: «Ну? Ты когда-нибудь слышала такую тишину? Ты послушай, как тихо! А воздух? Благодать!» Ох какой он был противный! Замуж, скорее за него замуж!
   Осенью Зоя купила Владимиру тапки. Клетчатые, уютные, они ждали его в прихожей, разинув рты: сунь ножку, Вова! Здесь ты дома, здесь ты у тихой пристани! Оставайся с нами! Куда ты все убегаешь, дурашка?
   Свою фотографию – каштановые кудри, брови коромыслом, взгляд строгий – Зоя сунула Владимиру в бумажник: полезет за проездным или расплатиться, увидит ее, такую красивую, и вскрикнет: ах, что же это я не женюсь? Ну, как другие обгонят? Вечерами, ожидая, ставила на подоконник розовую круглоногую лампу – семейный маяк во мраке. Чтобы крепли узы, чтоб на сердце теплело: темен терем, темна ночь, но горит, горит огонечек – то звезда души его не спит, – может, банки закатывает, может, постирушку какую затеяла.
   Мягкими были подушки, мягкими – тефтельки, дважды провернутые через мясорубку, все так и манило, и Зоя жужжала пчелой: поторапливайся, дружок! Поторапливайся, дрянь такая!
   Хотелось попасть замуж, пока не стукнет двадцать пять – потом уже все, молодость кончится, тебя выведут из зала, на твое место набегут другие: быстрые, кудрявые!
   Утром пили кофе. Владимир читал журнал «Катера и яхты», жевал, крошки застревали в обеих бородах; Зоя враждебно молчала, глядела ему в лоб, посылая телепатические флюиды: женись, женись, женись, женись, женись! Вечером он опять чего-то читал, а Зоя глядела в окно и ждала, когда же спать. Владимир читал неспокойно, возбуждался, чесал в голове, дрыгал ногой, хохотал и вскрикивал: «Нет, ты послушай!» и, перебивая себя смехом, тыкая в Зою пальцем, прочитывал то, что ему так понравилось. Зоя кисло улыбалась или глядела холодно и пристально, никак не отзываясь, и он смущенно крутил головой, сникал и бормотал: «Ну дает мужик...», из гордости нарочно удерживая на лице неуверенную улыбку.
   Радость портить она ему умела.
   Нет, ну в самом деле: вот он тут живет на всем готовеньком. Все подметено, прибрано, холодильник вовремя размораживается. Щетка у него тут зубная. Домашняя обувь. Кормят его тут, поят. Надо что в чистку – пожалуйста! Ради бога! Так что ж ты, так тебя и этак, не женишься, только настроение людям портишь?! Ведь знать бы точно, что не собираешься, тогда и до свидания! Куку! Привет тете! Да как узнать его намерения? На прямой вопрос Зоя все-таки не отваживалась. Многовековой опыт остерегал. Один неудачный выстрел – и все, пиши пропало; добыча бежит прочь со всех ног, только пыль стоит и пятки сверкают. Нет, заманивать надо.
   А он, гад, прижился. Чувствовал себя как дома. Совсем ручной стал. Перевез из коммуналки свои рубашки, пиджаки. Носки его теперь всюду валялись. Придет – и в тапки. Руки потирает: «А что у нас сегодня на ужин?» У нас – заметьте. Вот так он разговаривал.
   – Мясо, – сквозь зубы отвечала Зоя.
   – Мясо? Отлич-ч-чно! Отлич-ч-чно! А чем это мы так недовольны?
   Или размечтается:
   – Хочешь, машину купим? Ездить будем – куда душе угодно.
   Просто издевательство! Как будто он никуда от Зои не собирался! А если правда не собирался? Тогда – давай женись. Любить без гарантий Зоя не хотела.
   Зоя ставила западни: выроет яму, прикроет ветвями и подталкивает, подталкивает... Вдруг, уже одетая и накрашенная, отказывалась идти в гости, ложилась на диван и скорбно смотрела в потолок. Что такое? Она не может... Почему? Потому... Нет, в чем дело? Заболела? Что случилось? А то, что она не может, не пойдет, ей стыдно выставлять себя на всеобщее посмешище, все будут пальцами показывать: в каком это, интересно, качестве она приперлась? Все с женами... Глупости, говорил Владимир, там жен в лучшем случае одна треть, да и те – чужие. И ведь до сих пор Зоя ходила – и ничего? До сих пор ходила, а теперь вот не может, у нее тонкая душевная организация, она, как роза, вянет от плохого обращения.
   – Интересно, когда это я с тобой плохо обращался?!
   И так далее, и так далее, и все в сторону от замаскированной ямы.
   Владимир повел Зою к какому-то художнику; говорят, очень интересный. Зоя представила себе бомонд, группки искусствоведов: дамы – старые грымзы, все в бирюзе, а шеи – как у индюков; мужчины – элегантные, в нагрудных кармашках – цветные платочки, хорошо пахнут. Какой-нибудь благородный старик с моноклем протискивается. Художник – в бархатной блузе, бледный, в руке – палитра. Тут входит Зоя. Все – «О!» Художник бледнеет. «Вы должны мне позировать». Благородный старик смотрит тоскливым дворянским взором: его годы ушли, Зоино благоухание уже не для него. Зоин портрет – ню – везут в Москву. Выставка в Манеже. Милиция сдерживает напор толпы. Вернисаж за границей. Портрет защищен бронированным стеклом. Впускают по двое. Воют сирены. Всем прижаться вправо! Входит президент. Он потрясен. Где оригинал? Кто эта девушка?..
   – Здесь ногу не сломай, – сказал Владимир. Они спускались в подвал. С горячих труб свисала пакля. В мастерской тепло. Художник – такой сморчок в рваной дерюжке – тащил тяжелые картины. Нарисовано странное: например, большое яйцо, а из него выходит много маленьких человечков, среди облаков парит Мао Цзэдун в кирзовых сапогах и расписном халате, в руке – чайник. Все вместе называется – «Конкорданс». Или вот – яблоко, а из него выползает червяк в очках и с портфелем. Или: дикая скалистая местность, хвощи, из хвощей выходит мамонт в тапочках. Кто-то маленький прицелился в него из лука. А сбоку видна пещерка: там электрическая лампочка на шнуре, телевизор светится, горит огонек газовой плиты. Даже скороварка тщательно нарисована, и на столике – букет хвощей. Называется – «Охота на мамонта». Интересно. «Ну, что, смело, – говорил Владимир, – смело, смело... А идея?» – «Идея? – радостно удивлялся художник. – Обижаете! Что ж я, передвижник какой? Идея! От идей, брат, надо бежать во все лопатки и назад не оглядываться!» – «Нет, ну все-таки, все-таки...» Они заспорили, замахали руками, художник расставлял на низком столике шаткие керамические стаканчики, расчищал локтем несвежее пространство. Пили невкусное, заедали твердокаменными кусочками чего-то позавчерашнего. Хозяин светлым, как бы невидящим взглядом профессионала скользил по Зоиной поверхности. Зоину душу взгляд не зацеплял, будто ее вовсе и не было. Владимир раскраснелся, бороды его растрепались, оба они вскрикивали, произносили слова «абсурд» и другие, похожие; один ссылался на Джотто, другой – на Моисеенко, о Зое забыли. Голова у нее разболелась, в ушах било: дум, дум, дум. За окном во тьме собирался дождь, пыльная лампочка под потолком плыла сквозь слоистый синеватый дым, на грубых белых полках толпились кувшины с крымскими колючками, давно поломанными, покрытыми паутиной. Зои не было ни здесь и нигде, ее вообще не было. Всего остального мира тоже не было. Только дым и шум: дум, дум, дум, дум.
   На пути домой Владимир обнял Зою за плечи.
   – Интереснейший мужик, хоть и псих! Ты слышала его рассуждения?! Прелесть, а?!
   Зоя в злобе молчала. Шел дождь.
   – Ты у меня молодец! – шумел Владимир. – Сейчас домой – и чайку крепкого, да?
   Подлец Владимир. Нечестные, подлые приемы. Есть же правила охоты: мамонт отходит на некоторое расстояние, я прицеливаюсь, пускаю стрелу: вз-з-з-з-з-з-з! – и он готов. И я тащу его тушу домой: вот и мясо на долгую зиму. А этот приходит сам, подходит на близкое расстояние, пасется, щиплет травку, чешет бок о стену, дремлет на солнышке, изображает ручного! Позволяет себя доить! А загон-то открыт, открыт с четырех сторон! Да, боже мой, ведь и загона нет! Ведь уйдет, уйдет же, господи! Изгородь нужна, частокол, веревки, канаты!
   Дум, дум, дум. Солнце село. Солнце встало. На окно опустился голубь с окольцованной ногой, строго глянул в Зоины глаза. Вот, вот – пожалуйста! Какого-то голубя – паршивую, сорную птицу – и того кольцуют. Ученые в белых халатах, с честными, образованными лицами, кандидаты наук, берут его, голубчика, за бока – позвольте, батенька, обеспокоить, – и голубь понимает, голубь не возражает, безо всяких ко-ко-ко протягивает им свою красную кожаную ногу – прошу, товарищи! Ваше дело правое. Щелк! И летит он себе уже не абы как, не путается с воплями, как хам, под ногами, не шарахается с отвисшей челюстью от грузовиков, нет, – научно облетает он карнизы и балконы, грамотно кушает положенное зерно и крепко помнит, что серые кляксы его помета и те озарены отныне неподкупными лучами науки: Академия знает, в курсе, и – надо будет – спросит.
   Она перестала разговаривать с Владимиром, сидела и глядела в окно, часами думая о научном голубе. Поймав на себе печальный взгляд инженера, напрягалась: ну? Где заветные слова? Произноси! Сдаешься?
   – Зоинька, что это ты? Я к тебе с любовью, а ты меня как этого... – мямлил двухбородый.
   Черты ее окаменели и заострились, и давно уж никто не говорил: «О!» при встрече с ней, да ей это было и не нужно: синий огонь неизбывного горя, горевший в ее душе, заглушил все огни мира. Делать ничего не хотелось, и Владимир сам пылесосил, сам выбивал половичок, сам закатал на зиму баклажанную икру.
   Дум, дум, дум – било у Зои в голове, и голубь с огненным обручальным кольцом вставал из мрака, укоризненно нахмурив очи. Зоя ложилась на тахту ровно и прямо, накрывала голову пледом и вытягивала руки по швам. Безграничная Скорбь – так назвали бы ее деревянное изваяние средневековые мастера из этого альбома, который на полке сбоку. Безграничная Скорбь – вот так вот. О, уж они бы изваяли как надо ее душу, ее боль, все складки ее пледа, изваяли бы и присобачили на самую верхотуру головокружительного кружевного собора, на самую маковку, и дали бы фото крупным планом: «Зоя. Деталь. Ранняя готика». Синий огонь нагревал шерстяную пещеру, дышать было нечем. Инженер на цыпочках выходил из комнаты. «Куда-а-а?» – кричала Зоя журавлиным кликом, и женатый голубь ухмылялся. «Я так... руки помыть... ты отдыхай», – испуганно шептал изверг.
   «Сначала будто руки ему мыть, потом будто на кухню, а там и входная дверь рядом, – подсказывал голубь на ухо. – Раз – и вышел...»
   А ведь верно. Она накинула двухбородому на шею веревочную петлю, легла на тахту, дернула и прислушалась. На том конце шуршало, вздыхало, топоталось. Никогда этот человек ей особенно не нравился. Да нет, чего уж там – он ей всегда был отвратителен. Маленькое, мощное, грузное, быстрое, волосатое, бесчувственное животное.
   Оно еще возилось какое-то время – скулило, беспокоилось, пока наконец не затихло – блаженной, густой тишиной великого оледенения.

Спи спокойно, сынок

   У Сергеевой тещи в сорок восьмом году сперли каракулевую шубу.
   Шуба была, понятно, чудесная – кудрявая, теплая, подкладка трофейная: тканые ландыши по лиловому; век бы из такой шубы не вылезать: ноги в ботики, в руки муфту – и пошла, и пошла! И как сперли – по-хамски, нагло, грубо, просто из-под носа выдернули! Теща – прелестное дитя, бровки выщипаны, каблучки стучат, – поехала на барахолку, взяв с собой Паню, домработницу, – ты, Леночка, ее уже не помнишь. Нет, что-то такое Леночка помнила, – да бог с тобой, ты же пятидесятого года? Ты Клаву путаешь, Клаву, еще гребенка розовая, круглая такая – забыла? Как она все: «Грехи мои тяжки, грехи мои тяжки», боялась, что пригорит. А готовила – дай бог всякому, и меня обучила. Потом еще обувь ей в деревню отдавали, для внуков. Сейчас никто старую обувь не берет, не знаешь, куда девать.
   Так вот, с Паней на барахолку. Эта Паня!.. Теща хотела купить еще одну шубку, беличью, на каждый день. Дамочка одна продавала – приличная, заплаканная, носик синенький, вот как сейчас перед глазами... Теща – каракуль Пане на руки, влезла в беличью, повернулась, а дамочки и след простыл, и каракуля нет! Паня, шуба?! Визг, слезы: да хозяйка, да я сама не знаю как, да вот же сейчас в руках держала! Глаза отвели, окаянные! Ну, глаза или не глаза, а не было ли тут сговора? Время послевоенное, глухое, шайки всякие, и кто ее, эту Паню, знает?.. И, конечно, зависть, глухое неодобрение к таким, как теща, Марья Максимовна, – хорошеньким, вертлявым, тепло и богато укутанным. А за что? Можно подумать, что они жили как райские птицы, теща с Павлом Антонычем, – да ничего подобного. Вечное напряжение, тревога, разлуки, ночная работа. Военный медик был Павел Антоныч, борец с чумой, человек пожилой, сложный, скорый на решения, в гневе страшный, в работе честный. Тут предлагалось посмотреть на фотографию Пал Антоныча, каким он был в последние годы жизни, уже обиженный, отставленный, уязвленный классической ситуацией: отшатнувшиеся ученики, хапнув самое ценное из трудов учителя, переступают через него и несут слегка замаранное знамя дальше, ни единой строчечкой, ни сносочкой не почтив имя основоположника.