- Отец Варлаам, а как же он нас печатать станет?
   - Промеж середнего и большого пальца, тебе говорят, дура.
   - Отец Варлаам, верно это?
   - Верно,- отвечал давешний вопленный голос,-клейма те железные, раскалят и приложат, и на них крест, только не наш, не христианский.
   - Господи, что же делать-то? А если я не дамся?
   - А прежде зельем будут опаивать, табаком окуривать, для прелести скакать в машкерах круг тебя, и на бочках ездить, и баб без одежи будут казать.
   - Верно, верно, ребята, на прошлую масленицу сам видел,- на бочках ездили и бабы скакали.
   - А что же я вам говорю!
   Солдат, видя, что не Монтатонова это кумпания подает голос и разговор идет самый воровской, подошел, опустил алебарду и сказал, заглянув под темные нары:
   - Эй, кто там бормочет, черти? Не спите! Голоса затихли сразу: кто-то ноги босые поджал.
   Солдат постоял, нюхнул табачку и сказал еще:
   - Сволочи, спать другим не даете. Разве не знаете государя нашего приказ строгий: в рабочих помещениях не разговаривать, только для ради пищу попросить, али иглу, али соли. Ныне строго.
   И только он приноровился запустить вторую понюшку под усы в обе ноздри, как вопленный голос закричал на все темное помещение:
   - Врешь! Государя нашего у немцев подменили, а этот не государь, давеча сам видел,- у него лица нет, а лицо у него не человеческое, и он голову дергает и глазами вертит, и его земля не держит, гнется. Беда, беда всей земле русской! Обманули нас, православные!..
   Но тут солдат, бросив рожок с табаком и алебарду, закричал "караул!" и побежал к выходу, расталкивая лезущий вниз с нар перепуганный народ. Зашумели голоса. Взвизгнула баба где-то под рогожей; другая, выскочив к лучине, забилась, заквакала. "Бейте его!" - кричали одни. "Да кого бить-то?", "Давют, батюшки!" Монтатон, побросав свой инструмент, ужом лез к выходу; поймали его, вырвали полголовы волос.
   И ввалился, наконец, караул, с факелами и оружием наголо. Все стихло. Рослый, крепколицый офицер, оглядывая мужиков со всклокоченными волосами, с разинутыми ртами, двинул треугольную шляпу на лоб и, полуобернувшись к команде, приказал четко и резко:
   - Арестовать всех. В Тайную канцелярию.
   Тайная канцелярия занимала довольно большую площадь, огороженную высоким частоколом. Главный корпус построен из кирпича, а все пристройки тюрьмы, клети, казематы - бревенчатые, и все время пристраивались, так как не хватало места для привозимых отовсюду государственных преступников.
   В главном корпусе, низком, красном здании, крытом черепицей, с толстыми стенами и небольшими, высоко от земли, решетчатыми окошками, помещались: прямо - низкая комната с дубовыми, вдоль стен, лавками для дожидающихся под караулом, направо - комната дьяков, налево - кабинет начальника Тайной канцелярии, и оттуда кованная железом дверь вела в застенок, сводчатое помещение с коридорами и камерами. Сзади во дворике валялись - разный инструмент, нужный и ненужный: рогожи, связки прутьев, ржавые кандалы, кожи, гробы; и стояли "спицы" - самое страшное орудие пытки, редко применяемое.
   Все комнаты были оштукатуренные и уже грязные от пятен сырости, прикосновения рук и спин. Везде каменный, захоженный грязью пол, крепкие дубовые столы и лавки.
   Место было суровое, только в кабинете начальника день и ночь пылал камин, потому что Толстой был зябок и часто, чиня допрос, придвигал стул к огню и закрывал глаза, слушая, как путается обвиняемый да дьяк скрипит гусиным пером.
   В восемь часов бухнула наружная дверь, и в комнату, где у стен сидели вперемежку колодники и солдаты, вошел Петр; прищурился на то место, где в густых испарениях плавал свет сального огарка, неясно освещая лысину нагнувшегося над бумагой дьяка и бледные лица вскочивших в испуге колодников, приложил пальцы к ноздрям, шумно высморкался, вытер нос полою мокрого полушубка и, нагнувшись, шагнул в кабинет председателя.
   - Ну, ну, сиди,- проворчал царь в сторону Толстого и, сев перед камином, протянул к огню красные, в жилах, руки и огромные подошвы сапог.Паршивый народ, не умеет простой штуки - стропила связать, дурачье,продолжал он, явно желая похвастаться.-Шафиров инженера выписал из Риги, хвастун и глупец к тому же. Я на крышу влез и показал ему, как вяжут стропила. Запищал инженерик: "Дас ист унмеглих, герр гот". А я сгреб его под париком за виски: это, говорю, меглих, это тебе меглих?..
   Ухмыляясь, он вынул короткую изгрызенную трубочку, пальцами схватил уголек из очага, покидал его на ладони и сунул в трубку. Толстой сказал:
   - Ваше величество, дело пономаря Гультяева, что в прошедшем месяце у Троицы на колокольне кикимору видел и говорил: "Питербурху быть пусту", разобрано, свидетели все допрошены, остается вашему величеству резолюцию положить.
   - Знаю, помню,- ответил Петр, пуская клуб дыма.- Гультяева, глупых чтобы слов не болтал, бить кнутом и на каторгу на год.
   - Слушаю,- нагнувшись над бумагами, проговорил Толстой.- А свидетели?
   - Свидетели? - Петр широко зевнул, согревшись у огня.- Выдай им пачпорта, отошли по жительству под расписку.
   В это время стукнули в дверь. Толстой строго посмотрел через очки и сказал, поджав губы:
   - Войди.
   Появился давешний крепколицый офицер; выкатив грудь, держа руку у шпаги, другую у мокрой треуголки, отрапортовал, что по государеву слову и делу арестовано им девяносто восемь человек мужска и женска пола, приведено за частокол, прошу-де дальнейших распоряжений.
   Толстой, прищурясь, пожевал ртом: большой лоб его, с необыкновенными бровями - черными и косматыми, покрылся морщинами.
   - На кого же ты слово государево говоришь? На кого именно? - спросил он.- На всех девяносто восемь человек говоришь, так ли я понимаю?
   Рука офицера задрожала у шляпы, он молчал, стоя статуей. Царь, вытянув ноги, глядел круглыми глазами в огонь, время от времени туда сплевывая. На цыпочках вошел приказный дьяк, поклонился царскому креслу и сейчас же, присев у своего столика, записал, водя кривым носом над бумагой. Толстой, выйдя на средину комнаты, с наслаждением нюхнул из золотой табакерки, склонил к плечу хитрое, ленивое лицо, оглядывая оторопелого офицера, и сказал в нос:
   - Большое дело ты затеял: девяносто восемь человек обвиняешь, а со свидетелями и вся тысяча наберется. Добрый полк. Сколько же я кож бычьих на кнуты изведу? Сколько бумаги исписать придется? И, боже мой, вот задал работу! Чего же ты молчишь, друг мой, али испужался?
   И при этом с улыбкой покосился на царя и захихикал, отряхивая тонкими пальцами с кафтана табак. Офицер срывающимся, взволнованным голосом пробормотал:
   - Ваше превосходительство, в бараке втором, васильевском, поносные слова на государя говорены, и говорил их вор и бродяга Варлаам с товарищи...
   И, не кончив, офицер дрогнул и попятился: с такою силой отшвырнул Петр тяжелое кресло от огня и, поднявшись во весь рост, засопел, багровый и искаженный, сыпля горящий пепел из трубки:
   - Ну, веди его сюда...
   Изменился в лице и Толстой, точно весь высох в минуту, заговорил торопливо:
   - Веди его, веди одного пока, да не сюда, а прямо в застенок. Товарищей препроводить в казарму, держать под караулом крепко... Головой отвечаешь! - пронзительно крикнул он, подскакивая к офицеру, который, сделав полный оборот, быстро вышел.
   Петр расстегнул медный крючок полушубка на шее и сказал, криво усмехаясь:
   - Говорил я вам, ваше превосходительство,- Варлаам в Питербурхе. Вы не верили.
   - Ваше величество...
   - Молчи! Дурак! Смотри, Толстой, как бы и твоя голова не слетела.
   Петр с силой толкнул железную дверь и, нагибаясь, пошел по узкому проходу в правежную. Толстой же постоял минуту в неподвижности, затем, поднеся холодную, сухонькую ладонь ко лбу, потер его и, уже торопливо захватив под мышку бумаги и семеня, вышел вслед за государем.
   Так началось огромное и страшное дело о проповеднике антихриста, занявшее много месяцев. И много людей сложило головы на нем, и молва об этом деле далеко прокатилась по России.
   Варлаам уже сорок минут висел на дыбе. Вывернутые в лопатках, связанные над головою руки его были подтянуты к перекладине ремнем; голова опущена, спутанные пряди волос закрывали все лицо, мешались с длинной бородой; обнаженное, с выдающимися ребрами, вытянутое и грязное тело его было в пятнах копоти, и сбоку стекал сгусток крови: Варлааму только что дали тридцать пять ударов кнутом, а спереди попалили вениками. Грязные ноги его, с поджатыми судорожно пальцами, были охвачены хомутом и привязаны к бревну, на котором, вытягивая все его тело, стоял дюжий мужик в коротком тулупчике - палач.
   Напротив, у стола, при двух свечах, озаряющих кирпичные своды, сидели: Петр, развалясь и закинув голову, с надутой жилами шеей, посредине Толстой и направо от него - огромный, похожий красным лицом на льва, угрюмый человек - Ушаков; он был без парика, в этисьей шапке и бархатной, с косматым воротником, шубе.
   - Не снять ли его, кабы не кончился? - проговорил Толстой, просматривая только что записанное показание. Ушаков, глядя неподвижно на висящего и свистя заложенным от табаку и простуды горлом, сказал:
   - Дать водки, очухается.
   Толстой поднял глаза на царя. Петр кивнул. Палач шепотом сказал в темноту за столбы:
   - Вась, Вась, поправее, в уголышке там склянка. Из темноты вышел круглолицый, с женственным ртом, кудрявый парень, бережно неся четырехгранную склянку с водкой. Вдвоем они запрокинули голову висящему, покопошились и отошли. Варлаам застонал негромко, почмокал, затем закрутил головой... И на Петра опять, как и давеча, уставились черные глаза его, блестевшие сквозь пряди волос. Толстой вслух стал читать запись дознания. Вдруг Варлаам проговорил слабым, но ясным голосом:
   - Бейте и мучайте меня, за господа нашего Иисуса Христа готов отвечать перед мучителями...
   - Ну, ну,- цыкнул было Ушаков, но Петр схватил его за руку и перегнулся на столе, вслушиваясь.
   - Отвечаю за весь народ православный. Царь, и лютей тебя цари были, не убоюсь лютости! - с передышками, как читая трудную книгу, продолжал Варлаам.- Тело мое возьмешь, а я уйду от тебя, царь. На лапах на четырех заставишь ходить, в рот мне удила вложишь, и язык мой отнимешь, и землю мою не моей землей назовешь, а я уйду от тебя. Высоко сидишь, и корона твоя как солнце, и не прельстишь. Я знаю тебя. Век твой недолгий. Корону твою сорву, и вся прелесть твоя объявится дымом смрадным.
   Петр проговорил, разлепив губы:
   - Товарищей, товарищей назови.
   - Нет у меня товарищей, ни подсобников, токмо вся Расея товарищи мои.
   Страшно перекосило рот у царя, запрыгала щека, и голову пригнуло; с шумным дыханием, стиснув зубы, он сдерживал и поборол судорогу. Ушаков и Толстой не шевелились в креслах. Палач всей силой навалился на бревно, и Варлаам закинул голову. Слышно было, как трещали свечи. Петр поднялся наконец, подошел к висящему и долго стоял перед ним, точно в раздумье.
   - Варлаам! - проговорил он, и все вздрогнули. Парень с женским ртом, вытянув шею, глядел из-за столба нежными голубыми глазами на царя.
   - Варлаам! - повторил Петр.
   Висящий не шевелился. Царь положил ладонь ему на грудь у сердца.
   - Снять,- сказал он,- ввернуть руки. На завтра приготовить спицы.
   У светлейшего в только что отделанной приемной зале, с еще волглыми стенами, высокими, невиданными окнами, при свете двухсот свечей, танцевали грос-фатер. Четыре музыканта - скрипка, флейта, фанфары и контрбас-дудели и пилили, обливаясь потом.
   Боярыни и боярышни, хотя и в немецких, но по-русскому тяжелых - до пуда весом - платьях, без украшений,- драгоценности в то время были запрещены,- но нарумяненные, как яблоки, и с густо насурмленными в одну линию черными бровями, неловко держась за своих кавалеров, скакали и высоко подпрыгивали по вощеному полу, в общем кругу танцующих.
   Посредине круга стоял герой мод и кутежей - Франц Лефорт, дебошан французский. Бритое, тонкое лицо его с пьяными глазами было обрамлено огромным рыжим париком; букли его доходили почти до пояса. Золотой кафтан горой поднимался на бедрах. Помахивая рукой, с падающими из-за обшлага кружевами, он напевал в такт, топал красным башмачком.
   Мимо него проносились, подпрыгивая, и перепуганный, потный прапорщик гвардии, с дворянскими мяса-ми, натуго перетянутыми суконным сюртуком, и долговязый, презрительный остзеец, с рыбьим взором, впалой грудью и в огромных ботфортах, и пьяный с утра, наглый государев денщик, и боярин древнего рода, не знающий хорошо, где он: в пьяном кружале, в аду, или только дурной это сон...
   Струи дыма ползли в залу из низкой комнаты, где за длинными столами играли в шахматы, курили трубки, пили вино и хлопали друг друга по дюжим спинам птенцы Петровы.
   И повсюду меж танцующими и пьяными похаживал с козлиною бородкой сухонький человек, одетый в дьяконский парчовый стихарь и с картонной золотой митрой на лысой голове - князь Шаховской, "человек ума немалого и читатель книг, но самый злой сосуд и пьяный", второй архидьякон всепьянейшего собора и царский шут.
   Веселье было великое. Музыка, и взрывы смеха, и топот ног по вощеному полу. В залу вошел Петр. Он был головою выше всех. Коротким кивком отвечая на низкие поклоны, прямо прошел к столам, сел с краю и на парчовую скатерть положил стиснутые кулаки. Лицо его было бледно и презрительно, черные волосы прилипли ко лбу.
   Косясь на царя, гости продолжали веселиться, чтобы не нажить беды. Один Шаховской смело подошел к нему со спины и, выпятив губу, проговорил гнусаво:
   - Ну как, брат Пахом-Пихай, что пить-то будем? Вздрогнул Петр, оскалясь обернулся и с кривой усмешкой сказал:
   - Тройной перцовой, ваше святейшество.
   Не шутка - варево адское была тройная перцовая. Человека валила в пятнадцать минут, будь он хоть каменный, и его святейшество сразу понял, что не для шутки потребовал Петр этого зелья, а со зла. И, поняв, немедля определил и свое поведение: подобрал высоко стихарь, на затылок сдвинул митру и побежал по гостям, крича в лицо каждому:
   - Слюни распустил, венгерское попиваешь? Сам за себя, противник-черт, боишься. Сыч, сыч, насупился, о чем думаешь, а я не знаю. А может, ты Хмельницким гнушаешься, в собор к нам ходить не хочешь, от питья морду воротишь? А может, у тебя противные мысли?
   И, отскочив, тыкал распухшим в суставах, старческим пальцем в побледневшее от таких намеков лицо придворного, и смеялся визгливо, и бежал к другим, приседая, кривляясь и нет-нет да закидывая глазок в сторону государя.
   Перед царем поставили жбан, полный бурого зелья. Светлейший, с припухшим ртом, но улыбающийся сладко, надушенный, в кружевах, в шелковом парике, обсыпанном золотыми блеснами, наливал тройную перцовую в чарки изрядной вместимости и посылал гостям, спешившим, хоть притворно да поскорее, освинеть во хмелю на потеху государю.
   Петр, щурясь сквозь табачный дым, загребал пальцами с блюда то, что ему подкладывали, громко жевал, суя в рот большие куски хлеба, и в промежутки глотал водку, с трудом насыщаясь и с большим еще трудом хмелея. Есть он мог много,- всегда, было бы что под рукой.
   Гости ожидали, когда царь, откушав, начнет шутить, что бывало' иной раз покрепче перцовой. Но красное, с толстыми, круглыми щеками лицо его не прояснялось. Он уже отсунул блюдо и, положив локти на стол, грыз янтарный чубук,- по-прежнему выпуклые глаза царя были точно стеклянные, невидящие. И страх стал одолевать гостей: уж не прискакал ли курьер из Варшавы с недобрыми вестями? Или в Москве опять неспокойно? Или кто-нибудь здесь из сидящих провинился?
   Вынув изо рта чубук, Петр сплюнул под стол и проговорил, морщась от подперевшей отрыжки:
   - Ну-ка, архидьякон, подь сюда.
   Князь Шаховской, надувшись индюком, отставляя посох, приблизился.
   - Во имя отца моего Бахуса и Венерки, шленды, девки греческой, вопиющий ко мне насытится, и зовущий меня упьется,- загнусил он, закрывая голые, желтоватые глаза.
   - Я с тобою не шучу,- перебил Петр, и внезапно вздулась жила у него поперек лба; остекленевшими глазами он оглядел гостей, чуть подольше задержавшись на столе, где сидели прусские офицеры.- Я тебя в шуты не нанимал, сам просился.
   Он фыркнул носом и стал совать палец в трубку.
   - Что-то чересчур стараешься! Перестарался, перестарался. Вот что! Боюсь, про нас с тобой говорить станут лишнее. Скажут, пожалуй,-царский шут...
   Он не докончил, как часто бывало, свою мысль и стиснул зубы, скрипнул ими, сдерживая гримасу.
   - Боюсь твоим стараньем, да, да... стараньем черезмерным, как бы на меня твой колпак не надели бы, часом... С рогами... Собираются... Знаю... Ведь говорят, говорят, слышал небось... Рогатый колпак небось пригожее мне, чем корона...
   И опять повернул голову направо, налево, пронзительно всматриваясь. Его несвязные, пьяные слова, темный их смысл усугубили страх между гостями. Похоже было на то, что царь опять напал на какой-то заговор, и каждый испуганно оглянулся, отодвинулся от приятеля. Меньше других смутились светлейший, привыкший ко всячинке, да Шаховской. Его притворно пьяные, теперь умные, щелками, глаза напряженно следили за каждым из порывистых движений царя. Он понимал, какие тайные мысли жгли государя, и, внезапно пододвинувшись, сказал с растяжкой, по-мужицки:
   - Брось, Пахом, вот осерчал из-за какой дряни. На, возьми, не жалко,-и с громким, слезливым вздохом снял с себя митру и подал царю.
   Петр усмехнулся дико и вдруг с коротким, как кашель, хохотом надвинул на голову картонный колпак.
   - Архидьякон,- закричал он,- князю земли кланяйся, поклонись, аминь.
   Взял за бороду Шаховского у самого подбородка, нагнул три раза к себе, запрокинул его лицо, схватил со стола жбан с водкой и стал лить ее князю в разинутый рот.
   Шаховской, булькая, пил. Оторвался, собачьими, страдающими глазами взглянул на государя и снова прильнул. Наконец коленки его начали дрожать часто, мелко, руки в широких рукавах поднялись, бессильно шевеля пальцами; тройная перцовая лилась мимо рта по стихарю.
   - Будя,- прошептал он и зашатался. Видно было, что и царю сильно ударил хмель. Бросив Шаховского, он вышел в залу и крикнул музыкантам:
   - Чаще, чаще! - подхватил боярыню какую-то, обнял ее спину, притиснул полную, голую грудь к осыпанному пеплом кафтану и принялся отбивать дробь тяжелыми ботфортами, кружиться и сигать по всей зале, увлекая и кружа едва поспевающую за ним, взмокшую боярыню - княгиню Троекурову.
   Светлейший тем временем быстро пораскинул умом и, два раза, для совета, добежав до княгинюшки, приготовил все, что на потребу Купидону, и ждал только минутки. Когда Петр угомонился, прислонясь к колонне и вытираясь рукавом, Меншиков подбежал на цыпочках и шепнул ему что-то. Слышали, как Петр воскликнул с пьяным весельем:
   - Ну, ну, идем,- и, широко шагая и махая руками, проследовал впереди светлейшего во внутренние покои.
   Светлейший, в одном камзоле, придерживая руку у горла и кланяясь, провожал государя на крыльце, благодарил за милость.
   - Иди, иди к гостям, без тебя уеду,- закашлявшись от ветра, проворчал Петр и обсунул на полушубке ременный пояс. Ночь была темная, секло косой изморозью. Перед крыльцом, над замерзшими колеями грязи, покачивались фонари в руках конюхов. Вдалеке, с фонарем же, проходили человек семь в тулупах - ночной караул, тускло поблескивая торчащими во все стороны алебардами.
   Светлейшего пришлось силой втолкнуть в дверь, дабы притворным своим ласканьем не надоедал чрезмерно; за окнами все еще играла музыка; свистел ветер в обглоданной сосне близ дома; роптала и билась о сваи ледяная, невидимая сейчас Нева; только желтели на ней и качались корабельные фонари; фыркали, смутно серея поблизости, выездные и верховые лошади; а Петр все еще стоял на крыльце, надвинув до бровей шапку.
   Сытый, и пьяный, и утешенный всем человеческим, царь точно прислушивался, как из этой сытости снова, не вовремя, когда спать просто надо, поднимается жадная, лихая душа, неуспокоенная, голодная.
   Никаким вином не оглушить ее, ни едой, ни весельем, ни бабьей сыростью. Ни покоя, ни отдыха. И не от этой ли бессонной тревоги зиму и лето скачет Петр в телегах и дилижанах, верхом и в рогожных кибитках, с Азова в Архангельск, с Демидовских чугуннолитейных заводов под Выборг, в Берлин, на Олонецкие целебные воды? И строит, приказывает, судит, казнит, водит полки и видит: коротки дни, мало одной жизни...
   - Лошадь! - сказал Петр.
   Конюха с фонарями шарахнулись. Подъехала давешняя двуколка с рябым, скрюченным от холода солдатом... Петр грузно влез в сиденье. Застоявшийся вороной жеребец, сменивший давешнего старичка каракового, перебирая ногами, начал было приседать, подкидывать передом.
   - Шалишь! - крикнул Петр, рванул вожжами и стегнул жеребца, махнувшего раза три в оглоблях и затем размашистой, легкой рысью понесшего валкую двуколку в темноту. На дороге испуганно посторонился ночной караул и далеко вдогонку крикнул: "Смирно". А потом солдатики шепотом рассказывали в шинке:
   "Вот было страха ночью! Идем мы, значит, всемером, а он на вороной лошадищи как дунет мимо нас вихрем, лошадища огромная, а сам сидит как копна. Разве человеку мыслимо в таком виде ездить: уж больно велик, темен".
   У Тайной канцелярии Петр бросил вожжи, скользя и спотыкаясь, подошел к воротам, цыкнул на караульных: "Глаза протри, не видишь кто..." - и, перебежав дворик, сильно хлопнул наружной дверью.
   Варлаама привели и оставили с глазу на глаз с государем. На углу стола плавал в плошке огонек. Шипели, с трудом разгораясь, дрова в очаге. Петр, в шубе и шапке, сидел глубоко в кресле, облокотясь о поручни, подперев обеими руками голову, словно вдруг и смертельно уставший. Варлаам, выставив бороду, глядел на царя.
   - Кто тебе велел слова про меня говорить? - спросил Петр негромко, почти спокойно.
   Варлаам вздохнул, переступил босыми ногами. Царь протянул ему раскрытую ладонь:
   - На, возьми руку, пощупай,- человек, не дьявол. Варлаам пододвинулся, но ладони не коснулся.
   - Рук не могу поднять, свернуты,- сказал он.
   - Много вас, Варлаам? Скажи, пытать сейчас не стану, скажи так.
   - Много.
   Петр опять помолчал.
   - Старинные книги читаете, двуперстным крестом спастись хотите? Что же в книгах у вас написано? Скажи.
   Варлаам еще пододвинулся. Запекшийся рот его под спутанными усами раскрылся несколько раз, как у рыбы. Он смолчал. Петр повторил:
   - Говори, что же ты.
   И Варлаам, кашлянув, как перед чтением, и прикрыв воспаленными веками глаза, начал говорить о том, что в книге Кирилла сказано, что "во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего - антихрист", и что на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятая богородицы младенца не написано, и что попам-де служить на пяти просфорах больше не велено, и что скорописные новые требники, где пропущено "и духа святого", те попы рвут и топчут ногами, и в мирянах великая смута и прелесть, и что у графа Головкина у сына красная щека, да у Федора Чемоданова, у сына ж его, пятно черное на щеке, и на том пятне волосы, и что такие люди, сказано, будут во время антихристово.
   Петр, казалось, не слушал, подперев кулаками щеку. Когда Варлаам кончил и замолк, он повторил несколько раз в раздумье:
   - Не пойму, не пойму. Лихая беда действительно. Эка - наплели... Тьма непролазная.
   И долго глядел на разгоревшиеся поленья. Затем поднялся и стоял, огромный и добрый, перед Варлаамом, который вдруг зашептал, точно смеясь всем сморщенным, обтянутым лицом своим:
   - Эх ты, батюшка мой...
   Тогда царь стремительно нагнулся к нему, взял за уши и, словно поцеловать желая, обдал жарким табачным и винным дыханием, глубоко заглянул в глаза, проворчал что-то, отвернулся, глубоко надвинул шапку, кашлянул:
   - Ну, Варлаам, видно мы не договорились до хорошего. Завтра мучить приду. Прощай.
   - Прощай, батюшка!
   Варлаам потянулся, как к родному, как к отцу обретенному, как к обреченному на еще большие муки брату своему, но Петр, уже не оборачиваясь, пошел к двери, почти заслонив ее всю широкой спиной.
   За воротами, взявшись за скобку двуколки и на минуту замедлив садиться, он подумал, что день кончен - трудовой, трудный, хмельной. И бремя этого дня и всех дней прошедших и будущих свинцовой тягой легло на плечи ему, взявшему непосильную человеку тяжесть: одного за всех.
   КОММЕНТАРИИ
   ДЕНЬ ПЕТРА
   Впервые напечатан в альманахе "Скрижаль", П. 1918, сб. № 1. Выходил отдельным изданием и неоднократно включался в сборники и собрания сочинений автора.
   "День Петра", над которым А. Толстой работал в 1918 году, представляет собой следующую после "Наваждения" ступень в разработке темы петровской эпохи. Здесь на первый план выдвинута фигура самого царя.
   В работе над рассказом "День Петра", помимо переписки Петра I и некоторых известных мемуарных источников (Иоганн Корб, Ф. Берхгольц, Юст Юль), А. Толстым были также использованы следственные материалы из книг Г. Есипова ("Раскольничьи дела XVIII столетия") и Н. Новогбергского ("Слово и дело государевы"). В частности, из опубликованного Новомбергским дела о крестьянине князя Голицына Антоне Аристове, объявившем за собой государево "слово и дело", заимствованы писателем строки, которые характеризуют протест людей того времени против разорительных последствий крутой, преобразовательной ломки Петра, тяжким бременем ложившихся на плечи народа ("...от поборов и податей разорились..., а ныне де еще сухарей спрашивают. Государь де свою землю разорил и выпустошил"). Вероятно, под влиянием этих материалов автор акцентировал в деятельности Петра отрицательные стороны.
   В последующих редакциях рассказа эта отрицательная оценка постепенно смягчалась. К теме Петра I, но уже во всеоружии объективного исторического понимания эпохи и личности Петра I, А. Н. Толстой вернулся в своем романе "Петр Первый" и одноименной пьесе. Этой же теме посвящены его рассказ "Марта Рабе" и пьеса "На дыбе".
   Печатается по тексту II тома Собрания сочинений Гос. изд-ва "Художественная литература", Л. 1935.