VI

   В десять часов вечера должны были выступить войска. В половине девятого я сел на лошадь и поехал к генералу; но, предполагая, что он и адъютант его заняты, я остановился на улице, привязал лошадь к забору и сел на завалинку, с тем чтобы, как только выедет генерал, догнать его.
   Солнечный жар и блеск уже сменились прохладой ночи и неярким светом молодого месяца, который, образовывая около себя бледный светящийся полукруг на темной синеве звездного неба, начинал опускаться; в окнах домов и щелях ставень землянок засветились огни. Стройные раины садов, видневшиеся на горизонте из-за выбеленных, освещаемых луною землянок с камышовыми крышами, казались еще выше и чернее.
   Длинные тени домов, деревьев, заборов ложились красиво по светлой пыльной дороге… На реке без умолку звенели лягушки.[18] на улицах слышны были то торопливые шаги и говор, то скок лошади; с форштата изредка долетали звуки шарманки: то виют витры, то какого-нибудь «Aurora-Walzer»[19]
   Я не скажу, о чем я задумался: во-первых, потому, что мне совестно было бы признаться в мрачных мыслях, которые неотвязчивой чередой набегали мне в душу, тогда как кругом себя я замечал только веселость и радость, а во-вторых, потому, что это нейдет к моему рассказу. Я задумался так, что даже не заметил, как колокол пробил одиннадцать и генерал со свитою проехал мимо меня.
   Торопливо сев на лошадь, я пустился догонять отряд.
   Арьергард еще был в воротах крепости. Насилу пробрался я по мосту между столпившимися орудиями, ящиками, ротными повозками и шумно распоряжающимися офицерами. Выехав за ворота, я рысью объехал чуть не на версту растянувшиеся, молчаливо двигающиеся в темноте войска и догнал генерала. Проезжая мимо вытянувшейся в одно орудие артиллерии и ехавших верхом между орудиями офицеров, меня, как оскорбительный диссонанс среди тихой и торжественной гармонии, поразил немецкий голос, кричавший: «Агхтингхист, падай пааааль-ник[20]!» – и голос солдатика, торопливо кричавший: «Шевченко! поручик огня спрашивают».
   Большая часть неба покрылась длинными темно-серыми тучами; только кое-где между ними блестели неяркие звезды. Месяц скрылся уже за близким горизонтом черных гор, которые виднелись направо, и бросал на верхушки их слабый и дрожащий полусвет, резко противоположный с непроницаемым мраком, покрывавшим их подошвы. В воздухе было тепло и так тихо, что казалось, ни одна травка, ни одно облачко не шевелились. Было так темно, что на самом близком расстоянии невозможно было определять предметы; по сторонам дороги представлялись мне то скалы, то животные, то какие-то странные люди, – и я узнавал, что это были кусты, только тогда, когда слышал их шелест и чувствовал свежесть росы, которою они были покрыты.
   Перед собой я видел сплошную колеблющуюся черную стену, за которой следовало несколько движущихся пятен: это были авангард конницы и генерал со свитой. Сзади нас подвигалась такая же мрачная масса; но она была ниже первой: это была пехота.
   Во всем отряде царствовала такая тишина, что ясно слышались все сливающиеся, исполненные таинственной прелести звуки ночи: далекий заунывный вой чакалок, похожий то на отчаянный плач, то на хохот, звонкие однообразные песни сверчка, лягушки, перепела, какой-то приближающийся гул, причины которого я никак не мог объяснить себе, и все те ночные, чуть слышные движения природы, которые невозможно ни понять, ни определить, сливались в один полный прекрасный звук, который мы называем тишиною ночи. Тишина эта нарушалась или, скорее, сливалась с глухим топотом копыт и шелестом высокой травы, которые производил медленно двигающийся отряд.
   Только изредка слышались в рядах звон тяжелого орудия, звук столкнувшихся штыков, сдержанный говор и фырканье лошади.
   Природа дышала примирительной красотой и силой.
   Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой – этим непосредственнейшим выражением красоты и добра.

VII

   Мы ехали уже более двух часов. Меня пробирала дрожь и начинало клонить ко сну. Во мраке смутно представлялись те же неясные предметы: в некотором отдалении черная стена, такие же движущиеся пятна; подле самого меня круп белой лошади, которая, помахивая хвостом, широко раздвигала задними ногами; спина в белой черкеске, на которой покачивалась винтовка в черном чехле и виднелась белая головка пистолета в шитом кобуре; огонек папиросы, освещающий русые усы, бобровый воротник и руку в замшевой перчатке. Я нагибался к шее лошади, закрывал глаза и забывался на несколько минут; потом вдруг знакомый топот и шелест поражали меня: я озирался, – и мне казалось, что я стою на месте, что черная стена, которая была передо мной, двигается на меня, или что стена эта остановилась, и я сейчас наеду на нее. В одну из таких минут меня поразил еще сильнее тот приближающийся непрерывный гул, причины которого я не мог отгадать. Это был шум воды. Мы входили в глубокое ущелье и приближались к горной реке, которая была в это время во всем разливе.[21] Гул усиливался, сырая трава становилась гуще и выше, кусты попадались чаще, и горизонт постепенно суживался. Изредка на мрачном фоне гор вспыхивали в различных местах яркие огни и тотчас же исчезали.
   – Скажите, пожалуйста, что это за огни? – спросил я шепотом у татарина, ехавшего подле меня.
   – А ты не знаешь? – отвечал он. – Не знаю.
   – Это горской солома на таяк[22] связал и огонь махать будет.
   – Зачем же это?
   – Чтобы всякий человек знал, – русской пришел. Теперь в аулах, – прибавил он, засмеявшись, – аи-аи томаша[23] идет, всякий хурда-мурда[24] будет в балка тащить.
   – Разве в горах уже знают, что отряд идет? – спросил я.
   – Эй! как можно не знает! всегда знает: наши народ такой!
   – Так и Шамиль теперь сбирается в поход? – сказал я.
   – Йок,[25] – отвечал он, качая головой в знак отрицания. – Шамиль на похода ходить не будет; Шамиль наиб[26] пошлет, а сам труба смотреть будет, наверху.
   – А далеко он живет?
   – Далеко нету. Вот, левая сторона, верста десять будет.
   – Почему же ты знаешь? – спросил я. – Разве ты был там?
   – Был: наша все в горах был.
   – И Шамиля видел?
   – Пих! Шамиля наша видно не будет. Сто, триста, тысяча мюрид[27] кругом. Шамиль середка будет! – прибавил он с выражением подобострастного уважения.
   Взглянув кверху, можно было заметить, что выяснившееся небо начинало светлеть на востоке и Стожары опускаться к горизонту; но в ущелье, по которому мы шли, было сыро и мрачно.
   Вдруг немного впереди нас, в темноте, зажглось несколько огоньков; в то же мгновение с визгом прожужжали пули, и среди окружающей тишины далеко раздались выстрелы и громкий пронзительный крик. Это был неприятельский передовой пикет. Татары, составлявшие его, гикнули, выстрелили наудачу и разбежались.
   Все смолкло. Генерал подозвал переводчика. Татарин в белой черкеске подъехал к нему и о чем-то шепотом и с жестами довольно долго говорил с ним.
   – Полковник Хасанов, прикажите рассыпать цепь, – сказал генерал тихим, протяжным, но внятным голосом.
   Отряд подошел к реке. Черные горы ущелья остались сзади; начинало светать. Небосклон, на котором чуть заметны были бледные, неяркие звезды, казался выше; зарница начинала ярко блестеть на востоке; свежий, прохватывающий ветерок тянул с запада, и светлый туман, как пар, подымался над шумящей рекой.

VIII

   Вожак показал брод, и авангард конницы, а вслед за ним и генерал со свитою стали переправляться. Вода была лошадям по груди, с необыкновенной силой рвалась между белых камней, которые в иных местах виднелись на уровне воды, и образовывала около ног лошадей пенящиеся, шумящие струи. Лошади удивлялись шуму воды, подымали головы, настораживали уши, по мерно и осторожно шагали против течения по неровному дну. Седоки подбирали ноги и оружие. Пехотные солдаты, буквально в одних рубахах, поднимая над водою ружья, на которые надеты были узлы с одеждой, схватясь человек по двадцати рука с рукою, с заметным, по их напряженным лицам, усилием старались противостоять течению. Артиллерийские ездовые с громким криком рысью пускали лошадей в воду. Орудия и зеленые ящики, через которые изредка хлестала вода, звенели о каменное дно; но добрые черноморки дружно натягивали уносы[28], пенили воду и с мокрым хвостом и гривой выбирались на другой берег.
   Как скоро переправа кончилась, генерал вдруг выразил на своем лице какую-то задумчивость и серьезность, повернул лошадь и с конницей рысью поехал по широкой, окруженной лесом поляне, открывшейся перед нами. Казачьи конные цепи рассыпались вдоль опушек.
   В лесу виднеется пеший человек в черкеске и папахе, другой, третий… Кто-то из офицеров говорит: «Это татары». Вот показался дымок из-за дерева… выстрел, другой… Наши частые выстрелы заглушают неприятельские. Только изредка пуля, с медленным звуком, похожим на полет пчелы, пролетая мимо, доказывает, что не все выстрелы наши. Вот пехота беглым шагом и орудия на рысях прошли в цепь; слышатся гудящие выстрелы из орудий, металлический звук полета картечи, шипение ракет, трескотня ружей. Конница, пехота и артиллерия виднеются со всех сторон по обширной поляне. Дымки орудий, ракет и ружей сливаются с покрытой росою зеленью и туманом. Полковник Хасанов подскакивает к генералу и на всем марш-марше круто останавливает лошадь.
   – Ваше превосходительство! – говорил он, приставляя руку к папахе, – прикажите пустить кавалерию: показались значки,[29] – и он указывает плетью на конных татар, впереди которых едут два человека на белых лошадях с красными и синими лоскутами на палках.
   – С богом, Иван Михайлыч! – говорит генерал. Полковник на месте поворачивает лошадь, выхватывает шашку и кричит: «Ура!»
   «Урра! Урра! Урра!» – раздается в рядах, и конница несется за ним.
   Все смотрят с участием: вон значок, другой, третий, четвертый…
   Неприятель, не дожидаясь атаки, скрывается в лес и открывает оттуда ружейный огонь. Пули летают чаще.
   – Quel charmant coup d'oeil![30] – говорит генерал, слегка припрыгивая по-английски на своей вороной тонконогой лошадке.
   – Charrmant! – отвечает, грассируя, майор и, ударяя плетью по лошади, подъезжает к генералу. – C'est un vrrai plaisirr, que la guerre dans un aussi beau pays,[31] – говорит он.
   – Et surtout en bonne compagnie,[32] – прибавляет генерал с приятной улыбкой.
   Майор наклоняется.
   В это время с быстрым неприятным шипением пролетает неприятельское ядро и ударяется во что-то; сзади слышен стон раненого. Этот стон так странно поражает меня, что воинственная картина мгновенно теряет для меня всю свою прелесть; но никто, кроме меня, как будто не замечает этого: майор смеется, как кажется, с большим увлечением; другой офицер совершенно спокойно повторяет начатые слова речи; генерал смотрит в противоположную сторону и со спокойнейшей улыбкой говорит что-то по-французски.
   – Прикажете отвечать на их выстрелы? – спрашивает, подскакивая, начальник артиллерии.
   – Да, попугайте их, – небрежно говорит генерал, закуривая сигару.
   Батарея выстраивается, и начинается пальба. Земля стонет от выстрелов, огни беспрестанно вспыхивают, и дым, в котором едва можно различить движущуюся прислугу около орудий, застилает глаза.
   Аул обстрелян. Снова подъезжает полковник Хасанов и, по приказанию генерала, летит в аул. Крик войны снова раздается, и конница исчезает в поднятом ею облаке пыли.
   Зрелище было истинно величественное. Одно только для меня, как человека, не принимавшего участия в деле и непривычного, портило вообще впечатление, было то, что мне казалось лишним – и это движение, и одушевление, и крики. Невольно приходило сравнение человека, который сплеча топором рубил бы воздух.

IX

   Аул уже был занят нашими войсками, и ни одной неприятельской души не оставалось в нем, когда генерал со свитою, в которую вмешался и я, подъехал к нему.
   Длинные чистые сакли с плоскими земляными крышами и красивыми трубами были расположены по неровным каменистым буграм, между которыми текла небольшая река. С одной стороны виднелись освещенные ярким солнечным светом зеленые сады с огромными грушевыми и лычевыми[33] деревьями; с другой – торчали какие-то странные тени, перпендикулярно стоящие высокие камни кладбища и длинные деревянные шесты с приделанными к концам шарами и разноцветными флагами. (Это были могилы джигитов.)
   Войска в порядке стояли за воротами.
   Через минуту драгуны, казаки, пехотинцы с видимой радостью рассыпались по кривым переулкам, и пустой аул мгновенно оживился. Там рушится кровля, стучит топор по крепкому дереву и выламывают дощатую дверь; тут загорается стог сена, забор, сакля, и густой дым столбом подымается по ясному воздуху. Вот казак тащит куль муки и ковер; солдат с радостным лицом выносит из сакли жестяной таз и какую-то тряпку; другой, расставив руки, старается поймать двух кур, которые с кудахтаньем бьются около забора; третий нашел где-то огромный кумган[34] с молоком, пьет из него и с громким хохотом бросает потом на землю.
   Батальон, с которым я шел из крепости N., тоже был в ауле. Капитан сидел на крыше сакли и пускал из коротенькой трубочки струйки дыма самброталического табаку с таким равнодушным видом, что, когда я увидал его, я забыл, что я в немирном ауле, и мне показалось, что я в нем совершенно дома.
   – А! и вы тут? – сказал он, заметив меня. Высокая фигура поручика Розенкранца то там, то сям мелькала в ауле; он без умолку распоряжался и имел вид человека, чем-то крайне озабоченного. Я видел, как он с торжествующим видом вышел из одной сакли; вслед за ним двое солдат вели связанного старого татарина. Старик, всю одежду которого составляли распадавшиеся в лохмотьях пестрый бешмет и лоскутные портки, был так хил, что туго стянутые за сгорбленной спиной костлявые руки его, казалось, едва держались в плечах, и кривые босые ноги насилу передвигались. Лицо его и даже часть бритой головы были изрыты глубокими морщинами; искривленный беззубый рот, окруженный седыми подстриженными усами и бородой, беспрестанно шевелился, как будто жуя что-то; но в красных, лишенных ресниц глазах еще блистал огонь и ясно выражалось старческое равнодушие к жизни.
   Розенкранц через переводчика спросил его, зачем он не ушел с другими.
   – Куда мне идти? – сказал он, спокойно глядя в сторону.
   – Туда, куда другие ушли, – заметил кто-то.
   – Джигиты пошли драться с русскими, а я старик.
   – Разве ты не боишься русских?
   – Что мне русские сделают? Я старик, – сказал он опять, небрежно оглядывая кружок, составившийся около него.
   Возвращаясь назад, я видел, как этот старик, без шапки, со связанными руками, трясся за седлом линейного казака и с тем же бесстрастным выражением смотрел вокруг себя. Он был необходим для размена пленных.
   Я влез на крышу и расположился подле капитана.
   – Неприятеля, кажется, было немного, – сказал я ему, желая узнать его мнение о бывшем деле.
   – Неприятеля? – повторил он с удивлением, – да его вовсе не было. Разве это называется неприятель?… Вот вечерком посмотрите, как мы отступать станем: увидите, как провожать начнут, что их там высыплет! – прибавил он, указывая трубкой на перелесок, который мы проходили утром.
   – Что это такое? – спросил я с беспокойством, прерывая капитана и указывая на собравшихся недалеко от нас около чего-то донских казаков.
   Между ними слышалось что-то похожее на плач ребенка и слова:
   – Э, не руби… стой… увидят… Нож есть, Евстигнеич?… Давай нож…
   – Что-нибудь делят, подлецы, – спокойно сказал капитан.
   Но в то же самое время с разгоревшимся, испуганным лицом вдруг выбежал из-за угла хорошенький прапорщик и, махая руками, бросился к казакам.
   – Не трогайте, не бейте его! – кричал он детским голосом.
   Увидев офицера, казаки расступились и выпустили из рук белого козленка. Молодой прапорщик совершенно растерялся, забормотал что-то и со сконфуженной физиономией остановился перед ним. Увидав на крыше меня и капитана, он покраснел еще больше и, припрыгивая, подбежал к нам.
   – Я думал, что это они ребенка хотят убить, – сказал он, робко улыбаясь.

X

   Генерал с конницей поехал вперед. Батальон, с которым я шел из крепости N., остался в арьергарде. Роты капитана Хлопова и поручика Розенкранца отступали вместе.
   Предсказание капитана вполне оправдалось: как только мы вступили в узкий перелесок, про который он говорил, с обеих сторон стали беспрестанно мелькать конные и пешие горцы, и так близко, что я очень хорошо видел, как некоторые, согнувшись, с винтовкой в руках, перебегали от одного дерева к другому.
   Капитан снял шапку и набожно перекрестился; некоторые старые солдат сделали то же. В лесу послышались гиканье, слова: «Иай гяур! Урус иай!» Сухие, короткие винтовочные выстрелы следовали один за другим, и пули визжали с обеих сторон. Наши молча отвечали беглым огнем; в рядах их только изредка слышались замечания вроде следующих: «Он[35] откуда палит, ему хорошо из-за леса, орудию бы нужно…» и т. д.
   Орудия въезжали в цепь, и после нескольких залпов картечью неприятель, казалось, ослабевал, но через минуту и с каждым шагом, который делали войска, снова усиливал огонь, крики и гиканье.
   Едва мы отступили сажен на триста от аула, как над нами со свистом стали летать неприятельские ядра. Я видел, как ядром убило солдата… Но зачем рассказывать подробности этой страшной картины, когда я сам дорого бы дал, чтобы забыть ее!
   Поручик Розенкранц сам стрелял из винтовки, не умолкая ни на минуту, хриплым голосом кричал на солдат и во весь дух скакал с одного конца цепи на другой. Он был несколько бледен, и это очень шло к его воинственному лицу.
   Хорошенький прапорщик был в восторге; прекрасные черные глаза его блестели отвагой, рот слегка улыбался; он беспрестанно подъезжал к капитану и просил его позволения броситься на ура.
   – Мы их отобьем, – убедительно говорил он, – право, отобьем.
   – Не нужно, – кротко отвечал капитан, – надо отступать.
   Рота капитана занимала опушку леса и лежа отстреливалась от неприятеля. Капитан в своем изношенном сюртуке и взъерошенной шапочке, опустив поводья белому маштачку и подкорчив на коротких стременах ноги, молча стоял на одном месте. (Солдаты так хорошо знали и делали свое дело, что нечего было приказывать им.) Только изредка он возвышал голос, прикрикивая на тех, которые подымали головы.
   В фигуре капитана было очень мало воинственного; но зато в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. «Вот кто истинно храбр», – сказалось мне невольно.
   Он был точно таким же, каким я всегда видал его: те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице; только по более, чем обыкновенно, светлому взгляду можно было заметить в нем внимание человека, спокойно занятого своим делом. Легко сказать: таким же, как и всегда. Но сколько различных оттенков я замечал в других: один хочет казаться спокойнее, другой суровее, третий веселее, чем обыкновенно; по лицу же капитана заметно, что он и не понимает, зачем казаться.
   Француз, который при Ватерлоо сказал: «La garde meurt, mais ne se rend pas»,[36] – и другие, в особенности французские герои, которые говорили достопамятные изречения, были храбры и действительно говорили достопамятные изречения; но между их храбростью и храбростью капитана есть та разница, что если бы великое слово, в каком бы то ни было случае, даже шевелилось в душе моего героя, я уверен, он не сказал бы его: во-первых, потому, что, сказав великое слово, он боялся бы этим самым испортить великое дело, а во-вторых, потому, что, когда человек чувствует в себе силы сделать великое дело, какое бы то ни было слово не нужно. Это, по моему мнению, особенная и высокая черта русской храбрости; и как же после этого не болеть русскому сердцу, когда между нашими молодыми воинами слышишь французские пошлые фразы, имеющие претензию на подражание устарелому французскому рыцарству?…
   Вдруг в той стороне, где стоял хорошенький прапорщик со взводом, послышалось недружное и негромкое «ура». Оглянувшись на этот крик, я увидел человек тридцать солдат, которые с ружьями в руках и мешками на плечах насилу-насилу бежали по вспаханному полю. Они спотыкались, но всё подвигались вперед и кричали. Впереди их, выхватив шашку, скакал молодой прапорщик.
   Все скрылось в лесу…
   Через несколько минут гиканья и трескотни из лесу выбежала испуганная лошадь, и в опушке показались солдаты, выносившие убитых и раненых; в числе последних был молодой прапорщик. Два солдата держали его под мышки. Он был бледен, как платок, и хорошенькая головка, на которой заметна была только тень того воинственного восторга, который одушевлял ее за минуту перед этим, как-то страшно углубилась между плеч и спустилась на грудь. На белой рубашке под расстегнутым сюртуком виднелось небольшое кровавое пятнышко.
   – Ах, какая жалость! – сказал я невольно, отворачиваясь от этого печального зрелища.
   – Известно, жалко, – сказал старый солдат, который с угрюмым видом, облокотясь на ружье, стоял подле меня. – Ничего не боится: как же этак можно! – прибавил он, пристально глядя на раненого. – Глуп еще – вот и поплатился.
   – А ты разве боишься? – спросил я.
   – А то нет!

XI

   Четыре солдата на носилках несли прапорщика; за ними форштатский солдат вел худую, разбитую лошадь, с навьюченными на нее двумя зелеными ящиками, в которых хранилась фельдшерская принадлежность. Дожидались доктора. Офицеры подъезжали к носилкам и старались ободрить и утешить раненого.
   – Ну, брат Аланин, не скоро опять можно будет поплясать с ложечками, – сказал с улыбкой подъехавший поручик Розенкранц.
   Он, должно быть, полагал, что слова эти поддержат бодрость хорошенького прапорщика; но, сколько можно было заметить по холодно-печальному выражению взгляда последнего, слова эти не произвели желанного действия.
   Подъехал и капитан. Он пристально посмотрел на раненого, и на всегда равнодушно-холодном лице его выразилось искреннее сожаление.
   Что, дорогой мой Анатолий Иваныч? – сказал он голосом, звучащим таким нежным участием, какого я не ожидал от него, – видно, так богу угодно.
   Раненый оглянулся; бледное лицо его оживилось печальной улыбкой.
   – Да, вас не послушался.
   – Скажите лучше: так богу угодно, – повторил капитан.
   Приехавший доктор принял от фельдшера бинты, зонд и другую принадлежность и, засучивая рукава, с ободрительной улыбкой подошел к раненому.
   – Что, видно, и вам сделали дырочку на целом месте, – сказал он шутливо-небрежным тоном, – покажите-ка.
   Прапорщик повиновался; но в выражении, с которым он взглянул на веселого доктора, были удивление и упрек, которых не заметил этот последний. Он принялся зондировать рану и осматривать ее со всех сторон; но выведенный из терпения раненый с тяжелым стоном отодвинул его руку…
   – Оставьте меня, – сказал он чуть слышным голосом, – все равно я умру.
   С этими словами он упал на спину, и через пять минут, когда я, подходя к группе, образовавшейся возле него, спросил у солдата: «Что прапорщик?», мне отвечали: «Отходит».

XII

   Уже было поздно, когда отряд, построившись широкой колонной, с песнями подходил к крепости.
   Солнце скрылось за снеговым хребтом и бросало последние розовые лучи на длинное, тонкое облако, остановившееся на ясном, прозрачном горизонте. Снеговые горы начинали скрываться в лиловом тумане; только верхняя; линия их обозначалась с чрезвычайной ясностью на багровом свете заката. Давно взошедший прозрачный месяц начинал белеть на темной лазури. Зелень травы и деревьев чернела и покрывалась росою. Темные массы войск мерно шумели и двигались «по роскошному лугу; в различных сторонах слышались бубны, барабаны и веселые; песни. Подголосок шестой роты звучал изо всех сил, и, исполненные чувства и силы, звуки его чистого грудною тенора далеко разносились по прозрачному вечернему, воздуху.

Комментарии
(Н. В. Бурнашева)

   «Набег». – Рассказ впервые опубликован в журнале «Современник», 1853, № 3, с подписью «Л. Н.».
   В основе рассказа – реальное событие, набег на аул горцев, участником которого летом 1851 года стал Л. Н. Толстой. Многие из персонажей «Набега» имеют реальных прототипов. Так, образ капитана Хлопова навеян писателю фигурой сослуживца Хилковского. «…Старый капитан Хилковский, из уральских казаков, – старый солдат, простой, но благородный, храбрый и добрый», – писал Толстой 22 июня 1851 года Т. А. Ергольской (т. 59, с. 105). Сослуживец Л. Н. Толстого, молодой прапорщик Буемский послужил «основой» для образа Аланина. В Розенкранце без труда можно было узнать офицера А. В. Пистолькорса, в образе генерала – князя Барятинского.
   Толстой работал над рассказом с мая по декабрь 1852 года. В процессе работы менялся замысел произведения: «Письмо с Кавказа» (так первоначально назывался рассказ), написанное от лица автора, перерастает в «Рассказ волонтера», где события и люди увидены словно со стороны, с позиции человека, не искушенного в военном деле. Дальнейшая переделка рассказа вела к усилению объективного, эпического начала в произведении» «Описание войны»– под таким названием фигурировал теперь рассказ в дневниках и письмах Толстого. 24 декабря работа окончена, автор считает, что рассказ «не дурен» (т. 46, с. 154). 26 декабря «Избег» (так писатель назвал оконченный рассказ) был отослан в Петербург с письмом к Н. А. Некрасову, в котором Толстой просил ничего не выпускать, не прибавлять и, главное, не переменять в его новом произведении. «Ежели, против чаяния, – писал он, – цензура вымарает в этом рассказе слишком много, то, пожалуйста, не печатайте его в изувеченном виде, а возвратите мне» (т. 59, с. 221).
   (Опасения Толстого вскоре оправдались: цензурой «Набег» был «приведен в самое жалкое положение» (т. 46, с. 160). 6 апреля 1853 года Некрасов по этому поводу писал Толстому: «Признаюсь, я долго думал над измаранными… корректурами – и наконец решился напечатать, сознавая по убеждению, что хотя он и много испорчен, но в нем осталось еще много хорошего. Это признают и другие… Пожалуйста, не падайте духом от этих неприятностей, общих всем нашим даровитым литераторам. Не шутя, Ваш рассказ еще и теперь очень жив и грациозен, а был он чрезвычайно хорош…» (Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем., т. X. М., 1952, с. 190—191).
   Отдельные цензурные пропуски были восстановлены в издании «Военных рассказов» Л. Н. Толстого в 1856 году. Текст 1856 года принято считать каноническим.