"Впрочем, ежели и прилетит, – подумал он, – то прежде убьет наверху, а потом меня; по крайней мере, не меня одного". Эта мысль успокоила его немного; он стал было засыпать. "Ну что, ежели вдруг ночью возьмут Севастополь и французы ворвутся сюда? Чем я буду защищаться?" Он опять встал и походил по комнате. Страх действительной опасности подавил таинственный страх мрака. Кроме седла и самовара, в комнате ничего твердого не было. "Я подлец, я трус, мерзкий трус!" – вдруг подумал он и снова перешел к тяжелому чувству презрения, отвращения даже к самому себе. Он снова лег и старался не думать. Тогда впечатления дня невольно возникали в воображении при неперестающих, заставлявших дрожать стекла в единственном окне звуках бомбардирования и снова напоминали об опасности: то ему грезились раненые и кровь, то бомбы и осколки, которые влетают в комнату, то хорошенькая сестра милосердия, делающая ему, умирающему, перевязку и плачущая над ним, то мать его, провожающая его в уездном городе и горячо, со слезами, молящаяся перед чудотворной иконой, – и снова сон кажется ему невозможен. Но вдруг мысль о Боге всемогущем, добром, который все может сделать и услышит всякую молитву, ясно пришла ему в голову. Он стал на колени, перекрестился и сложил руки так, как его в детстве еще учили молиться. Этот жест вдруг перенес его к давно забытому отрадному чувству.
   "Ежели нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это, Господи, – думал он, – поскорее сделай это; но ежели нужна храбрость, нужна твердость, которых у меня нет, – дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить твою волю".
   Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые, обширные, светлые горизонты. Много еще передумал и перечувствовал он в то короткое время, пока продолжалось это чувство, но заснул скоро покойно и беспечно, под звуки продолжавшегося гула бомбардирования и дрожания стекол.
   Господи великий! только ты один слышал и знаешь те простые, но жаркие и отчаянные мольбы неведения, смутного раскаяния и страдания, которые восходили к тебе из этого страшного места смерти, – от генерала, за секунду перед этим думавшего о завтраке и Георгии на шею, но с страхом чующего близость твою, до измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего тебя скорее дать ему там бессознательно предчувствуемую им награду за все незаслуженные страдания! Да, ты не уставал слушать мольбы детей твоих, ниспосылаешь им везде ангела-утешителя, влагавшего в душу терпение, чувство долга и отраду надежды.
 

15

   Старший Козельцов, встретив на улице солдата своего полка, с ним вместе направился прямо к 5-му бастиону.
   – Под стенкой держитесь, ваше благородие! – сказал солдат.
   – А что?
   – Опасно, ваше благородие; вон она аж через несеть, – сказал солдат, прислушиваясь к звуку просвистевшего ядра, ударившегося о сухую дорогу по той стороне улицы.
   Козельцов, не слушая солдата, бодро пошел по середине улицы.
   Все те же были улицы, те же, даже более частые, огни, звуки, стоны, встречи с ранеными и те же батареи, бруствера и траншеи, какие были весною, когда он был в Севастополе; но все это почему-то было теперь грустнее и вместе энергичнее, – пробоин в домах больше, огней в окнах уже совсем нету, исключая Кущина дома (госпиталя), женщины ни одной не встречается, – на всем лежит теперь не прежний характер привычки и беспечности, а какая-то печать тяжелого ожидания, усталости и напряженности.
   Но вот уже последняя траншея, вот и голос солдатика П. полка, узнавшего своего прежнего ротного командира, вот и 3-й батальон стоит в темноте, прижавшись у стенки, изредка на мгновение освещаемый выстрелами и слышный сдержанным говором и побрякиванием ружей.
   – Где командир полка? – спросил Козельцов.
   – В блиндаже у флотских, ваше благородие! – отвечал услужливый солдатик. – Пожалуйте, я вас провожу.
   Из траншеи в траншею солдат привел Козельцова к канавке в траншее. В канавке сидел матрос, покуривая трубочку; за ним виднелась дверь, в щели которой просвечивал огонь.
   – Можно войти?
   – Сейчас доложу. – И матрос вошел в дверь. Два голоса говорили за дверью.
   – Ежели Пруссия будет продолжать держать нейтралитет, – говорил один голос, – то Австрия тоже…
   – Да что Австрия, – говорил другой, – когда славянские земли… Ну, проси.
   Козельцов никогда не был в этом блиндаже. Он поразил его своей щеголеватостью. Пол был паркетный, ширмочки закрывали дверь. Две кровати стояли по стенам, в углу висела большая, в золотой ризе, икона божьей матери, и перед ней горела розовая лампадка. На одной из кроватей спал моряк, совершенно одетый, на другой, перед столом, на котором стояло две бутылки начатого вина, сидели разговаривавшие – новый полковой командир и адъютант. Хотя Козельцов далеко был не трус и решительно ни в чем не был виноват ни перед правительством, ни перед полковым командиром, он робел, и поджилки у него затряслись при виде полковника, бывшего недавнего своего товарища: так гордо встал этот полковник и выслушал его. Притом и адъютант, сидевший тут же, смущал своей позой и взглядом, говорившими: "Я только приятель вашего полкового командира. Вы не ко мне являетесь, и я от вас никакой почтительности не могу и не хочу требовать". "Странно, – думал Козельцов, глядя на своего командира, – только семь недель, как он принял полк, а как уж во всем его окружающем – в его одежде, осанке, взгляде – видна власть полкового командира, эта власть, основанная не столько на летах, на старшинстве службы, на военном достоинстве, сколько на богатстве полкового командира. Давно ли, – думал он, – этот самый Батрищев кучивал с нами, носил по неделям ситцевую немаркую рубашку и едал, никого не приглашая к себе, вечные битки и вареники! А теперь! голландская рубашка уж торчит из-под драпового с широкими рукавами сюртука, 10-ти рублевая сигара в руке, на столе шестирублевый лафит, – все это закупленное по невероятным ценам через квартирмейстера в Симферополе, – и в глазах это выражение холодной гордости аристократа богатства, которое говорит вам: хотя я тебе и товарищ, потому что я полковой командир новой школы, но не забывай, что у тебя 60 рублей в треть жалованья, а у меня десятки тысяч проходят через руки, и поверь, что я знаю, как ты готов бы полжизни отдать за то только, чтобы быть на моем месте".
   – Вы долгонько лечились, – сказал полковник Козельцову, холодно глядя на него.
   – Болен был, полковник, еще и теперь рана хорошенько не закрылась.
   – Так вы напрасно приехали, – с недоверчивым взглядом на плотную фигуру офицера сказал полковник. – Вы можете, однако, исполнять службу?
   – Как же-с, могу-с.
   – Ну, и очень рад-с. Так вы примите от прапорщика Зайцева 9-ю роту – вашу прежнюю; сейчас же вы получите приказ.
   – Слушаю-с.
   – Потрудитесь, когда вы пойдете, послать ко мне полкового адъютанта, – заключил полковой командир, легким поклоном давая чувствовать, что аудиенция кончена.
   Выйдя из блиндажа, Козельцов несколько раз промычал что-то и подернул плечами, как будто ему было от чего-то больно, неловко или досадно, и досадно не на полкового командира (не за что), а сам собой и всем окружающим он был как будто недоволен. Дисциплина и условие ее – субординация – только приятно, как всякие обзаконенные отношения, когда она основана, кроме взаимного сознания в необходимости ее, на признанном со стороны низшего превосходства в опытности, военном достоинстве или даже просто моральном совершенстве; но зато, как скоро дисциплина основана, как у нас часто случается, на случайности или денежном принципе, – она всегда переходит, с одной стороны, в важничество, с другой – в скрытую зависть и досаду и вместо полезного влияния соединения масс в одно целое производит совершенно противуположное действие. Человек, не чувствующий в себе силы внутренним достоинством внушить уважение, инстинктивно боится сближения с подчиненными и старается внешними выражениями важности отдалить от себя критику. Подчиненные, видя одну эту внешнюю, оскорбительную для себя сторону, – уже за ней, большею частью несправедливо, не предполагают ничего хорошего.
 

16

   Козельцов, прежде чем идти к своим офицерам, пошел поздороваться с своею ротой и посмотреть, где она стоит. Бруствера из туров, фигуры траншей, пушки, мимо которых он проходил, даже осколки и бомбы, на которые он спотыкался по дороге, – все это, беспрестанно освещаемое огнями выстрелов, было ему хорошо знакомо. Все это живо врезалось у него в памяти 3 месяца тому назад, в продолжение двух недель, которые он безвыходно провел на этом самом бастионе. Хотя много было ужасного в этом воспоминании, какая-то прелесть прошедшего примешивалась к нему, и он с удовольствием, как будто приятны были проведенные здесь две недели, узнавал знакомые моста и предметы. Рота была расположена по оборонительной стенке к 6-му бастиону.
   Козельцов вошел в длинный, совершенно открытый со стороны входа блиндаж, в котором, ему сказали, стоит девятая рота. Буквально ноги некуда было поставить во всем блиндаже: так он от самого входа наполнен был солдатами. В одной стороне его светилась сальная кривая свечка, которую лежа держал солдатик. Другой солдатик по складам читал какую-то книгу, держа ее около самой свечки. В смрадном полусвете блиндажа видны были поднятые головы, жадно слушающие чтеца. Книжка была азбука, и, входя в блиндаж, Козельцов услышал следующее:
   – "Страх… смер-ти врожден-ное чувствие чело-веку".
   – Снимите со свечки-то, – сказал голос. – Книжка славная.
   – "Бог… мой…" – продолжал чтец.
   Когда Козельцов спросил фельдфебеля, чтец замолк, солдаты зашевелились, закашляли, засморкались, как всегда после сдержанного молчания; фельдфебель, застегиваясь, поднялся около группы чтеца и, шагая через ноги и по ногам тех, которым некуда было убрать их, вышел к офицеру.
   – Здравствуй, брат! Что, это вся наша рота?
   – Здравия желаем! с приездом, ваше благородие! – отвечал фельдфебель, весело и дружелюбно глядя на Козельцова. – Как здоровьем поправились, ваше благородие? Ну и слава Богу! А то мы без вас соскучились.
   Видно сейчас было, что Козельцова любили в роте. В глубине блиндажа послышались голоса: "Старый ротный приехал, что раненый был, Козельцов, Михаил Семеныч", и т. п.; некоторые даже пододвинулись к нему, барабанщик поздоровался.
   – Здравствуй, Обанчук! – сказал Козельцов. – Цел? – Здорово, ребята! – сказал он потом, возвышая голос.
   – Здравия желаем! – загудело в блиндаже.
   – Как поживаете, ребята?
   – Плохо, ваше благородие: одолевает француз, – так дурно бьет из-за шанцов[64], да и шабаш, а в поле не выходит.
   – Авось на мое счастье, Бог даст, и выйдет в поле, ребята! – сказал Козельцов. – Уж мне с вами не в первый раз: опять поколотим.
   – Ради стараться, ваше благородие! – сказало несколько голосов.
   – Что же, они точно смелые, их благородие ужасно какие смелые! – сказал барабанщик не громко, но так, что слышно было, обращаясь к другому солдату, как будто оправдываясь перед ним в словах ротного командира и убеждая его, что в них ничего нет хвастливого и неправдоподобного.
   От солдатиков Козельцов перешел в оборонительную казарму к товарищам-офицерам.
 

17

   В большой комнате казармы было пропасть народа: морские, артиллерийские и пехотные офицеры. Одни спали, другие разговаривали, сидя на каком-то ящике и лафете крепостной пушки; третьи, составляя самую большую и шумную группу за сводом, сидели на полу, на двух разостланных бурках, пили портер и играли в карты.
   – А! Козельцов, Козельцов! хорошо, что приехал, молодец!… Что рана? – послышалось с разных сторон. И здесь видно было, что его любят и рады его приезду.
   Пожав руки знакомым, Козельцов присоединился к шумной группе, составившейся из нескольких офицеров, игравших в карты. Между ними были тоже его знакомые. Красивый худощавый брюнет, с длинным, сухим носом и большими усами, продолжавшимися от щек, метал банк белыми сухими пальцами, на одном из которых был большой золотой перстень с гербом. Он метал прямо и неаккуратно, видимо чем-то взволнованный и только желая казаться небрежным. Подле него, по правую руку, лежал, облокотившись, седой майор, уже значительно выпивший, и с аффектацией хладнокровия понтировал по полтиннику и тотчас же расплачивался. По левую руку на корточках сидел красный, с потным лицом, офицерик, принужденно улыбался и шутил, когда били его карты; он шевелил беспрестанно одной рукой в пустом кармане шаровар и играл большой маркой, но, очевидно, уже не на чистые, что именно и коробило красивого брюнета. По комнате, держа в руках большую кипу ассигнаций, ходил плешивый, с огромным злым ртом, худой и бледный безусый офицер и все ставил ва-банк наличные деньги и выигрывал.
   Козельцов выпил водки и подсел к играющим.
   – Понтирните-ка, Михаил Семеныч! – сказал ему банкомет. – Денег пропасть, я чай, привезли.
   – Откуда у меня деньгам быть? Напротив, последние в городе спустил.
   – Как же! вздули, уж верно, кого-нибудь в Симферополе.
   – Право, мало, – сказал Козельцов, но, видимо не желая, чтоб ему верили, расстегнулся и взял в руки старые карты.
   – Попытаться нешто, чем черт не шутит! и комар, бывает, что, знаете, какие штуки делает. Выпить только надо для храбрости.
   И в непродолжительном времени, выпив еще 3 рюмки водки и несколько стаканов портера, он был уже совершенно в духе всего общества, то есть в тумане и забвении действительности, и проигрывал последние 3 рубля.
   На маленьком вспотевшем офицере было написано 150 рублей.
   – Нет, не везет, – сказал он, небрежно приготавливая новую карту.
   – Потрудитесь прислать, – сказал ему банкомет, на минуту останавливаясь метать и взглядывая на него.
   – Позвольте завтра прислать, – отвечал потный офицер, вставая и усиленно перебирая рукой в пустом кармане.
   – Гм! – промычал банкомет и, злостно бросая направо, налево, дометал талию. – Однако этак нельзя, – сказал он, положив карты, – я бастую. Этак нельзя, Захар Иваныч, – прибавил он, – мы играли на чистые, а не на мелок.
   – Что ж, разве вы во мне сомневаетесь? Странно, право!
   – С кого прикажете получить? – пробормотал майор, сильно опьяневший к этому времени и выигравший что-то рублей 8. – Я прислал уже больше 20 рублей, а выиграл – ничего не получаю.
   – Откуда же и я заплачу, – сказал банкомет, – когда на столе денег нет?
   – Я знать не хочу! – закричал майор, поднимаясь. – Я играю с вами, с честными людьми, а не с ними. Потный офицер вдруг разгорячился:
   – Я говорю, что заплачу завтра; как же вы смеете мне говорить дерзости?
   – Я говорю, что хочу! Так честные люди не делают, вот что! – кричал майор.
   – Полноте, Федор Федорыч! – заговорили все, удерживая майора. – Оставьте!
   Но майор, казалось, только и ждал того, чтобы его просили успокоиться, для того чтобы рассвирепеть окончательно. Он вдруг вскочил и, шатаясь, направился к потному офицеру.
   – Я дерзости говорю? Кто постарше вас, 20 лет своему царю служит, – дерзости? Ах ты, мальчишка! – вдруг запищал он, все более и более воодушевляясь звуками своего голоса. – Подлец!
   Но опустим скорее завесу над этой глубокогрустной сценой. Завтра, нынче же, может быть, каждый из этих людей весело и гордо пойдет навстречу смерти и умрет твердо и спокойно; но одна отрада жизни в тех ужасающих самое холодное воображение условиях отсутствия всего человеческого и безнадежности выхода из них, одна отрада есть забвение, уничтожение сознания. На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя; но искра эта устает гореть ярко, – придет роковая минута, она вспыхнет пламенем и осветит великие дела.
 

18

   На другой день бомбардирование продолжалось с тою же силою. Часов в 11-ть утра Володя Козельцов сидел в кружке батарейных офицеров и, уже успев немного привыкнуть к ним, всматривался в новые лица, наблюдал, расспрашивал и рассказывал. Скромная, несколько притязательная на ученость беседа артиллерийских офицеров внушала ему уважение и правилась. Стыдливая же, невинная и красивая наружность Володи располагала к нему офицеров. Старший офицер в батарее, капитан, невысокий рыжеватый мужчина с хохолком и гладенькими височками, воспитанный по старым преданиям артиллерии, дамский кавалер и будто бы ученый, расспрашивал Володю о знаниях его в артиллерии, новых изобретениях, ласково подтрунивал над его молодостью и хорошеньким личиком и вообще обращался с ним, как отец с сыном, что очень приятно было Володе. Подпоручик Дяденко, молодой офицер, говоривший на он хохлацким выговором, в оборванной шинели и с взъерошенными волосами, хотя и говорил весьма громко и беспрестанно ловил случаи о чем-нибудь желчно поспорить и имел резкие движения, все-таки нравился Володе, который под этой грубой внешностью не мог не видеть в нем очень хорошего и чрезвычайно доброго человека. Дяденко предлагал беспрестанно Володе свои услуги и доказывал ему, что все орудия в Севастополе поставлены не по правилам. Только поручик Черновицкий, с высоко поднятыми бровями, хотя и был учтивее всех и одет в сюртук, довольно чистый, хотя и не новый, но тщательно заплатанный, и выказывал золотую цепочку на атласном жилете, не нравился Володе. Он все расспрашивал его, что делает государь и военный министр, и рассказывал ему с ненатуральным восторгом подвиги храбрости, свершенные в Севастополе, жалел о том, как мало встречаешь патриотизма и какие делаются неблагоразумные распоряжения и т. д., вообще выказывал много знания, ума и благородных чувств; но почему-то все это казалось Володе заученным и неестественным. Главное, он замечал, что прочие офицеры почти не говорили с Черновицким. Юнкер Вланг, которого он разбудил вчера, тоже был тут. Он ничего не говорил, но, скромно сидя в уголку, смеялся, когда было что-нибудь смешное, вспоминал, когда забывали что-нибудь, подавал водку и делал папироски для всех офицеров. Скромные ли, учтивые манеры Володи, который обращался с ним так же, как с офицером, и не помыкал им, как мальчишкой, или приятная наружность пленили Влангу, как называли его солдаты, склоняя почему-то в женском роде его фамилию, только он не спускал своих добрых больших глупых глаз с лица нового офицера, предугадывал и предупреждал все его желания и все время находился в каком-то любовном экстазе, который, разумеется, заметили и подняли на смех офицеры.
   Перед обедом сменился штабс-капитан с бастиона и присоединился к их обществу. Штабс-капитан Краут был белокурый красивый бойкий офицер с большими рыжими усами и бакенбардами; он говорил по-русски отлично, но слишком правильно и красиво для русского. В службе и в жизни он был так же, как в языке: он служил прекрасно, был отличный товарищ, самый верный человек по денежным отношениям; но просто как человек, именно оттого, что все это было слишком хорошо, – чего-то в нем недоставало. Как все русские немцы, по странной противоположности с идеальными немецкими немцами, он был практичен в высшей степени.
   – Вот он, наш герой является! – сказал капитан в то время, как Краут, размахивая руками и побрякивая шпорами, весело входил в комнату. – Чего хотите, Фридрих Крестьяныч: чаю или водки?
   – Я уж приказал себе чайку поставить, – отвечал он, – а водочки покамест хватить можно для услаждения души. Очень приятно познакомиться; прошу нас любить и жаловать, – сказал он Володе, который, встав, поклонился ему, – штабс-капитан Краут. Мне на бастионе фейерверкер сказывал, что вы прибыли еще вчера.
   – Очень вам благодарен за вашу постель: я ночевал на ней.
   – Покойно ли вам только было? там одна ножка сломана; да все некому починить – в осадном-то положении, – ее подкладывать надо.
   – Ну что, счастливо отдежурили? – спросил Дяденко.
   – Да ничего, только Скворцову досталось, да лафет один вчера починили. Вдребезги разбили станину.
   Он встал с места и начал ходить; видно было, что он весь находился под влиянием приятного чувства человека, только что вышедшего из опасности.
   – Что, Дмитрий Гаврилыч, – сказал он, потрясая капитана за коленки, – как поживаете, батюшка? Что ваше представленье, молчит еще?
   – Ничего еще нет.
   – Да и не будет ничего, – заговорил Дяденко, – я вам доказывал это прежде.
   – Отчего же не будет?
   – Оттого, что не так написали реляцию.
   – Ах вы, спорщик, спорщик, – сказал Краут, весело улыбаясь, – настоящий хохол неуступчивый. Ну, вот вам назло же, выйдет вам поручика.
   – Нет, не выйдет.
   – Вланг, принесите-ка мне мою трубочку да набейте, – обратился он к юнкеру, который тотчас же охотно побежал за трубкой.
   Краут всех оживил, рассказывал про бомбардированье, расспрашивал, что без него делалось, заговаривал со всеми.
 

19

   – Ну, как? вы уж устроились у нас? – спросил Краут у Володи. – Извините, как ваше имя и отчество? У нас, вы знаете, уж такой обычай в артиллерии. Лошадку верховую приобрели?
   – Нет, – сказал Володя, – я не знаю, как быть. Я капитану говорил: у меня лошади нет, да и денег тоже нет, покуда я не получу фуражных и подъемных. Я хочу просить покамест лошади у батарейного командира, да боюсь, как бы он не отказал мне.
   – Аполлон Сергеич-то? – Он произвел губами звук, выражающий сильное сомнение, и посмотрел на капитана. – Вряд!
   – Что ж, откажет – не беда, – сказал капитан, – тут-то лошади, по правде, и не нужно, а все попытать можно, я спрошу нынче.
   – Как! вы его не знаете, – вмешался Дяденко, – другое что откажет, а им ни за что… хотите пари?…
   – Ну, да ведь уж известно, вы всегда противоречите.
   – Оттого противоречу, что я знаю, он на другое скуп, а лошадь даст, потому что ему нет расчета отказать.
   – Как нет расчета, когда ему здесь по 8 рублей овес обходится! – сказал Краут. – Расчет-то есть не держать лишней лошади!
   – Вы просите себе Скворца, Владимир Семеныч, – сказал Вланг, вернувшийся с трубкой Краута, – отличная лошадка!
   – С которой вы в Сороках в канаву упали? А? Вланга? – засмеялся штабс-капитан.
   – Нет, да что же вы говорите, по 8 рублей овес, – продолжал спорить Дяденко, – когда у него справка по 10 с полтиной; разумеется, не расчет.
   – А еще бы у него ничего не оставалось! Небось вы будете батарейным командиром, так в город не дадите лошади съездить!
   – Когда я буду батарейным командиром, у меня будут, батюшка, лошади по четыре гарнчика кушать; доходов не буду собирать, не бойтесь.
   – Поживем, посмотрим, – сказал штабс-капитан. – И вы будете брать доход, и они, как будут батареей командовать, тоже будут остатки в карман класть, – прибавил он, указывая на Володю.
   – Отчего же вы думаете, Фридрих Крестьяныч, что и они захотят пользоваться? – вмешался Черновицкий. – Может, у них состояние есть: так зачем же они станут пользоваться?
   – Нет-с, уж я… извините меня, капитан, – покраснев до ушей, сказал Володя, – уж я это считаю неблагородно.
   – Эге-ге! Какой он бедовый! – сказал Краут. – Дослужитесь до капитана, не то будете говорить.
   – Да это все равно; я только думаю, что ежели не мои деньги, то я и не могу их брать.
   – А я вам вот что скажу, молодой человек, – начал более серьезным тоном штабс-капитан. – Вы знаете ли, что когда вы командуете батареей, то у вас, ежели хорошо ведете дела, непременно остается в мирное время 500 рублей, в военное – тысяч 7, 8, и от одних лошадей. Ну и ладно. В солдатское продовольствие батарейный командир не вмешивается: уж это так искони ведется в артиллерии; ежели вы дурной хозяин, у вас ничего не останется. Теперь вы должны издерживать, против положения, на ковку – раз (он загнул один палец), на аптеку – два (он загнул другой палец), на канцелярию – три, на подручных лошадей по 500 целковых платят, батюшка, а ремонтная цена 50, и требуют, – это четыре. Вы должны против положения воротники переменить солдатам, на уголь у вас много выходит, стол вы держите для офицеров. Ежели вы батарейный командир, вы должны жить прилично: вам и коляску нужно, и шубу, и всякую штуку, и другое, и третье, и десятое… да что и говорить…
   – А главное, – подхватил капитан, молчавший все время, – вот что, Владимир Семеныч: вы представьте себе, что человек, как я, например, служит 20-ть лет на 200 рублях жалованья в нужде постоянной; так не дать ему хоть за его службу кусок хлеба под старость нажить, когда комисьонеры в неделю десятки тысяч наживают?
   – Э! да что тут! – снова заговорил штабс-капитан. – Вы не торопитесь судить, а поживите-ка да послужите.
   Володе ужасно стало совестно и стыдно за то, что он так необдуманно сказал, и он пробормотал что-то и молча продолжал слушать, как Дяденко с величайшим азартом принялся спорить и доказывать противное.
   Спор был прерван приходом денщика полковника, который звал кушать.
   – А вы нынче скажите Аполлону Сергеичу, чтоб он вина поставил, – сказал Черновицкий, застегиваясь, капитану. – И что он скупится? Убьют, так никому не достанется!
   – Да вы сами скажите, – отвечал капитан.