Как ни знакомо было Нехлюдову это зрелище, как ни часто видел он в продолжение этих трех месяцев все тех же четыреста человек уголовных арестантов в самых различных положениях: и в жаре, в облаке пыли, которое они поднимали волочащими цепи ногами, и на привалах по дороге, и на этапах в теплое время на дворе, где происходили ужасающие сцены открытого разврата, он все-таки всякий раз, когда входил в середину их и чувствовал, как теперь, что внимание их обращено на него, испытывал мучительное чувство стыда и сознания своей виноватости перед ними. Самое тяжелое для него было то, что к этому чувству стыда и виноватости примешивалось еще непреодолимое чувство отвращения и ужаса. Он знал, что в том положении, в которое они были поставлены, нельзя было не быть такими, как они, и все-таки не мог подавить своего отвращения к ним.
   — Им хорошо, дармоедам, — услыхал Нехлюдов, когда он уже подходил к двери политических, — что им, чертям, делается; небось брюхо не заболит, — сказал чей-то хриплый голос, прибавив еще неприличное ругательство.
   Послышался недружелюбный, насмешливый хохот.
X
   Миновав камеру холостых, унтер-офицер, провожавший Нехлюдова, сказал ему, что придет за ним перед поверкой, и вернулся назад. Едва унтер-офицер отошел, как к Нехлюдову быстрыми босыми шагами, придерживая кандалы, совсем близко подошел, обдавая его тяжелым и кислым запахом пота, арестант и таинственным шепотом проговорил:
   — Заступите, барин. Совсем скрутили малого. Пропили. Нынче уж на приемке Кармановым назвался. Заступитесь, а нам нельзя, убьют, — сказал арестант, беспокойно оглядываясь, и тотчас же отошел от Нехлюдова.
   Дело было в том, что каторжный Карманов подговорил похожего на себя лицом малого, ссылаемого на поселение, смениться с ним так, чтобы каторжный шел в ссылку, а малый в каторгу, на его место.
   Нехлюдов знал уже про это дело, так как тот же арестант неделю тому назад сообщил ему про этот обмен. Нехлюдов кивнул головой в знак того, что он понял и сделает, что может, и, не оглядываясь, прошел дальше.
   Нехлюдов знал этого арестанта с Екатеринбурга, где он просил его ходатайства о том, чтобы разрешено было его жене следовать за ним, и был удивлен его поступком. Это был среднего роста и самого обыкновенного крестьянского вида человек лет тридцати, ссылавшийся в каторгу за покушение на грабеж и убийство. Звали его Макар Девкин. Преступление его было очень странное. Преступление это, как он сам рассказывал Нехлюдову, было делом не его, Макара, а его,нечистого. К отцу Макара, рассказывал он, заехал проезжий и нанял у него за два рубля подводу в село за сорок верст. Отец велел Макару везти проезжего. Макар запряг лошадь, оделся и вместе с проезжим стал пить чай. Проезжий за чаем рассказал, что едет жениться и везет с собой нажитые в Москве пятьсот рублей. Услыхав это, Макар вышел на двор и положил в сани под солому топор.
   — И сам я не знаю, зачем я топор взял, — рассказывал он. — «Возьми, говорит, топор», — я и взял. Сели, поехали. Едем, ничего. Я и забыл было про топор. Только стали подъезжать к селу, — верст шесть осталось. С проселка на большак дорога в гору пошла. Слез я, иду за санями, а оншепчет: «Ты что же думаешь? Въедешь в гору, по большаку народ, а там деревня. Увезет он деньги; делать, так теперь, — ждать нечего». Нагнулся я к саням, будто поправляю солому, а топорище точно сами в руки вскочило. Оглянулся он. «Чего ты?» — говорит. Взмахнул я топором, хотел долбануть, а он, человек стремой * , соскочил с саней, ухватил меня за руки. «Что ты, говорит, злодей, делаешь?..» Повалил меня на снег, и не стал я бороться, сам дался. Связал он мне руки кушаком, швырнул в сани. Повез прямо в стан. Посадили в замок. Судили. Общество дало одобрение, что человек хороший и худого ничего не заметно. Хозяева, у кого жил, тоже одобрили. Да аблаката нанять не на что было, — говорил Макар, — и потому присудили к четырем годам.
   И вот теперь этот человек, желая спасти земляка, зная, что он этими словами рискует жизнью, все-таки передал Нехлюдову арестантскую тайну, за что, — если бы только узнали, что он сделал это, — непременно бы задушили его.
XI
   Помещение политических состояло из двух маленьких камер, двери которых выходили в отгороженную часть коридора. Войдя в отгороженную часть коридора, первое лицо, которое увидал Нехлюдов, был Симонсон с сосновым поленом в руке, сидевший в своей куртке на корточках перед дрожащей, втягиваемой жаром заслонкой растопившейся печи.
   Увидав Нехлюдова, он, не встав с корточек, глядя снизу вверх из-под своих нависших бровей, подал руку.
   — Я рад, что вы пришли, мне нужно вас видеть, — сказал он с значительным видом, прямо глядя в глаза Нехлюдову.
   — А что именно? — спросил Нехлюдов.
   — После. Теперь я занят.
   И Симонсон опять взялся за печку, которую он топил по своей особенной теории наименьшей потери тепловой энергии.
   Нехлюдов уже хотел пройти в первую дверь, когда из другой двери, согнувшись, с веником в руке, которым она подвигала к печке большую кучу сора и пыли, вышла Маслова. Она была в белой кофте, подтыканной юбке и чулках. Голова ее по самые брови была от пыли повязана белым платком. Увидав Нехлюдова, она разогнулась и, вся красная и оживленная, положила веник и, обтерев руки об юбку, прямо остановилась перед ним.
   — Приводите в порядок помещение? — сказал Нехлюдов, подавая руку.
   — Да, мое старинное занятие, — сказала она и улыбнулась. — А грязь такая, что подумать нельзя. Уж мы чистили, чистили. Что же, плед высох? — обратилась она к Симонсону.
   — Почти, — сказал Симонсон, глядя на нее каким-то особенным, поразившим Нехлюдова взглядом.
   — Ну, так я приду за ним и принесу шубы сушить. Наши все тут, — сказала она Нехлюдову, уходя в дальнюю и указывая на ближнюю дверь.
   Нехлюдов отворил дверь и вошел в небольшую камеру, слабо освещенную маленькой металлической лампочкой, низко стоявшей на нарах. В камере было холодно и пахло неосевшей пылью, сыростью и табаком. Жестяная лампа ярко освещала находящихся около нее, но нары были в тени, и по стенам ходили колеблющиеся тени.
   В небольшой камере были все, за исключением двух мужчин, заведовавших продовольствием и ушедших за кипятком и провизией. Тут была старая знакомая Нехлюдова, еще более похудевшая и пожелтевшая Вера Ефремовна с своими огромными испуганными глазами и налившейся жилой на лбу, в серой кофте и с короткими волосами. Она сидела перед газетной бумагой с рассыпанным на ней табаком и набивала его порывистыми движениями в папиросные гильзы.
   Тут же была и одна из самых для Нехлюдова приятных политических женщин — Эмилия Ранцева, заведовавшая внешним хозяйством и придававшая ему, при самых даже тяжелых условиях, женскую домовитость и привлекательность. Она сидела подле лампы и с засученными рукавами над загоревшими красивыми и ловкими руками перетирала и расставляла кружки и чашки на постланное на нарах полотенце. Ранцева была некрасивая молодая женщина с умным и кротким выражением лица, которое имело свойство вдруг, при улыбке, преображаться и делаться веселым, бодрым и обворожительным. Она теперь встретила такой улыбкой Нехлюдова.
   — А мы думали, что вы уже совсем в Россию уехали, — сказала она.
   Тут же была в тени, в дальнем углу, и Марья Павловна, что-то делавшая с маленькой белоголовой девчонкой, которая не переставая что-то лопотала своим милым детским голоском.
   — Как хорошо, что вы пришли. Видели Катю? — спросила она Нехлюдова. — А у нас вот какая гостья. — Она показала на девочку.
   Тут же был и Анатолий Крыльцов. Исхудалый и бледный, с поджатыми под себя ногами в валенках, он, сгорбившись и дрожа, сидел в дальнем углу нар и, засунув руки в рукава полушубка, лихорадочными глазами смотрел на Нехлюдова. Нехлюдов хотел подойти к нему, но направо от двери, разбирая что-то в мешке и разговаривая с хорошенькой улыбающейся Грабец, сидел курчавый рыжеватый человек в очках и гуттаперчевой куртке. Это был знаменитый революционер Новодворов, и Нехлюдов поспешил поздороваться с ним. Он особенно поторопился это сделать потому, что из всех политических этой партии один этот человек был неприятен ему. Новодворов блеснул через очки своими голубыми глазами на Нехлюдова и, нахмурившись, подал ему свою узкую руку.
   — Что же, приятно путешествуете? — сказал он, очевидно, иронически.
   — Да, много интересного, — отвечал Нехлюдов, делая вид, что не видит иронии, а принимает это за любезность, и подошел к Крыльцову.
   Наружно Нехлюдов выказал равнодушие, но в душе он далеко не был равнодушен к Новодворову. Эти слова Новодворова, его очевидное желание сказать и сделать неприятное нарушили то благодушное настроение, в котором находился Нехлюдов. И ему стало уныло и грустно.
   — Что, как здоровье? — сказал он, пожимая холодную и дрожащую руку Крыльцова.
   — Да ничего, не согреюсь только, измок, — сказал Крыльцов, поспешно пряча руку в рукав полушубка. — И здесь собачий холод. Вон окна разбиты. — Он указал на разбитые в двух местах стекла за железными решетками. — Что вы, отчего не были?
   — Не пускают, строгое начальство. Нынче только офицер оказался обходительный.
   — Ну, хорош обходительный! — сказал Крыльцов. — Спросите Машу, что он утром делал.
   Мария Павловна, не вставая с своего места, рассказала то, что произошло с девочкой утром при выходе из этапа.
   — По-моему, необходимо заявить коллективный протест, — решительным голосом сказала Вера Ефремовна, вместе с тем нерешительно и испуганно взглядывая на лица то того, то другого. — Владимир заявил, но этого мало.
   — Какой протест? — досадливо морщась, проговорил Крыльцов. Очевидно, непростота, искусственность тона и нервность Веры Ефремовны уже давно раздражали его. — Вы Катю ищете? — обратился он к Нехлюдову. — Она все работает, чистит. Эту вычистила, нашу — мужскую; теперь женскую. Только блох уж не вычистить, едят поедом. А Маша что там делает? — спросил он, указывая головой на угол, в котором была Марья Павловна.
   — Вычесывает свою приемную дочку, — сказала Ранцева.
   — А насекомых она не распустит на нас? — сказал Крыльцов.
   — Нет, нет, я аккуратно. Она теперь чистенькая, — сказала Марья Павловна. — Возьмите ее, — обратилась она к Ранцевой, — а я пойду помогу Кате. Да и плед ему принесу.
   Ранцева взяла девочку и, с материнскою нежностью прижимая к себе голенькие и пухленькие ручки ребенка, посадила к себе на колени и подала ей кусок сахару.
   Марья Павловна вышла, а вслед за ней в камеру вошли два человека с кипятком и провизией.
XII
   Один из вошедших был невысокий сухощавый молодой человек в крытом полушубке и высоких сапогах. Он шел легкой и быстрой походкой, неся два дымящихся больших чайника с горячей водой и придерживая под мышкой завернутый в платок хлеб.
   — Ну, вот и князь наш объявился, — сказал он, ставя чайник среди чашек и передавая хлеб Масловой. — Чудесные штуки мы накупили, — проговорил он, скидывая полушубок и швыряя его через головы в угол нар. — Маркел молока и яиц купил; просто бал нынче будет. А Кирилловна все свою эстетическую чистоту наводит, — сказал он, улыбаясь, глядя на Ранцеву. — Ну, теперь заваривай чай, — обратился он к ней.
   От всей наружности этого человека, от его движений, звука его голоса, взгляда веяло бодростью и веселостью. Другой же из вошедших — тоже невысокий, костлявый, с очень выдающимися мослаками худых щек серого лица, с прекрасными зеленоватыми, широко расставленными глазами и тонкими губами — был человек, напротив, мрачного и унылого вида. На нем было старое ватное пальто и сапоги с калошами. Он нес два горшка и два туеса. Поставив перед Ранцевой свою ношу, он поклонился Нехлюдову шеей, так что, кланяясь, не переставая смотрел на него. Потом, неохотно подав ему потную руку, он медлительно стал расставлять вынимаемую из корзины провизию.
   Оба эти политические арестанта были люди из народа: первый был крестьянин Набатов, второй был фабричный Маркел Кондратьев. Маркел попал в революционное движение уже пожилым тридцатипятилетним человеком; Набатов же с восемнадцати лет. Попав из сельской школы по своим выдающимся способностям в гимназию, Набатов, содержа себя все время уроками, кончил курс с золотой медалью, но не пошел в университет, потому что еще в седьмом классе решил, что пойдет в народ, из которого вышел, чтобы просвещать своих забытых братьев. Он так и сделал: сначала поступил писарем в большое село, но скоро был арестован за то, что читал крестьянам книжки и устроил среди них потребительное и производительное товарищество. В первый раз его продержали в тюрьме восемь месяцев и выпустили под негласный надзор. Освободившись, он тотчас же поехал в другую губернию, в другое село и, устроившись там учителем, делал то же самое. Его опять взяли и на этот раз продержали год и два месяца в тюрьме, и в тюрьме он еще укрепился в своих убеждениях.
   После второй тюрьмы его сослали в Пермскую губернию. Он бежал оттуда. Его опять взяли и, продержав семь месяцев, сослали в Архангельскую губернию. Оттуда за отказ от присяги новому царю * его приговорили к ссылке в Якутскую область; так что он провел половину взрослой жизни в тюрьме и ссылке. Все эти похождения нисколько не озлобили его, но и не ослабили его энергию, а скорее разожгли ее. Это был подвижной человек с прекрасным пищеварением, всегда одинаково деятельный, веселый и бодрый. Он никогда ни в чем не раскаивался и ничего далеко вперед не загадывал, а всеми силами своего ума, ловкости, практичности действовал в настоящем. Когда он был на воле, он работал для той цели, которую он себе поставил, а именно: просвещение, сплочение рабочего, преимущественно крестьянского народа; когда же он был в неволе, он действовал так же энергично и практично для сношения с внешним миром и для устройства наилучшей в данных условиях жизни не для себя только, но и для своего кружка. Он прежде всего был человек общинный. Для себя ему, казалось, ничего не нужно было, и он мог удовлетворяться ничем, но для общины товарищей он требовал многого и мог работать всякую — и физическую и умственную — работу не покладая рук, без сна, без еды. Как крестьянин, он был трудолюбив, сметлив, ловок в работах и естественно воздержан и без усилия учтив, внимателен не только к чувствам, но и к мнениям других. Старуха мать его, безграмотная крестьянская вдова, полная суеверий, была жива, и Набатов помогал ей и, когда был на свободе, навещал ее. Во время своих побывок дома он входил в подробности ее жизни, помогал ей в работах и не прерывал сношений с бывшими товарищами, крестьянскими ребятами; курил с ними тютюн в собачьей ножке, бился на кулачки и толковал им, как они все обмануты и как им надо выпрастываться из того обмана, в котором их держат. Когда он думал и говорил о том, что даст революция народу, он всегда представлял себе тот самый народ, из которого он вышел, в тех же почти условиях, но только с землей и без господ и чиновников. Революция, в его представлении, не должна была изменить основные формы жизни народа — в этом он не сходился с Новодворовым и последователем Новодворова Маркелом Кондратьевым, — революция, по его мнению, не должна была ломать всего здания, а должна была только иначе распределить внутренние помещения этого прекрасного, прочного, огромного, горячо любимого им старого здания.
   В религиозном отношении он был также типичным крестьянином: никогда не думал о метафизических вопросах, о начале всех начал, о загробной жизни. Бог был для него, как и для Араго, гипотезой * , в которой он до сих пор не встречал надобности. Ему никакого дела не было до того, каким образом начался мир, по Моисею или Дарвину * , и дарвинизм, который так казался важен его сотоварищам, для него был такой же игрушкой мысли, как и творение в шесть дней.
   Его не занимал вопрос о том, как произошел мир, именно потому, что вопрос о том, как получше жить в нем, всегда стоял перед ним. О будущей жизни он тоже никогда не думал, в глубине души нося то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что как в мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую — навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, червяк в бабочку, желудь в дуб, так и человек не уничтожается, но только изменяется. Он верил в это и потому бодро и даже весело всегда смотрел в глаза смерти и твердо переносил страдания, которые ведут к ней, но не любил и не умел говорить об этом. Он любил работать и всегда был занят практическими делами и на такие же практические дела наталкивал товарищей.
   Другой политический арестант в этой партии из народа, Маркел Кондратьев, был человек иного склада. С пятнадцати лет он стал на работу и начал курить и пить, чтобы заглушить смутное сознание обиды. Обиду эту он почувствовал в первый раз, когда на рождество их, ребят, привели на елку, устроенную женой фабриканта, где ему с товарищами подарили дудочку в одну копейку, яблоко, золоченый орех и винную ягоду, а детям фабриканта — игрушки, которые показались ему дарами волшебницы и стоили, как он после узнал, более пятидесяти рублей. Ему было двадцать лет, когда на фабрику поступила работницей знаменитая революционерка и, заметив выдающиеся способности Кондратьева, стала давать ему книги и брошюры и говорить с ним, объясняя ему его положение и причины его и средства его улучшить. Когда ему ясно представилась возможность освобождения себя и других от того угнетенного положения, в котором он находился, несправедливость этого положения показалась ему еще жесточе и ужаснее, чем прежде, и ему страстно захотелось не только освобождения, но и наказания тех, которые устроили и поддерживали эту жестокую несправедливость. Возможность эту, как это ему объяснили, давало знание, и Кондратьев отдался со страстью приобретению знаний. Для него было неясно, каким образом осуществление социалистического идеала совершится через знание, но он верил, что как знание открыло ему несправедливость того положения, в котором он находился, так это же знание и поправит эту несправедливость. Кроме того, знание поднимало его в его мнении выше других людей. И потому, перестав пить и курить, он все свободное время, которого у него стало больше, когда его сделали кладовщиком, отдал учению.
   Революционерка учила его и поражалась той удивительной способностью, с которой он ненасытно поглощал всякие знания. В два года он изучил алгебру, геометрию, историю, которую он особенно любил, и перечитал всю художественную и критическую литературу и, главное, социалистическую.
   Революционерку арестовали и с ней Кондратьева за нахождение у него запрещенных книг и посадили в тюрьму, а потом сослали в Вологодскую губернию. Там он познакомился с Новодворовым, перечитал еще много революционных книг, все запомнил и еще более утвердился в своих социалистических взглядах. После ссылки он был руководителем большой стачки рабочих, кончившейся разгромом фабрики и убийством директора. Его арестовали и приговорили к лишению прав и ссылке.
   К религии он относился так же отрицательно, как и к существующему экономическому устройству. Поняв нелепость веры, в которой он вырос, и с усилием и сначала страхом, а потом с восторгом освободившись от нее, он, как бы в возмездие за тот обман, в котором держали его и его предков, не уставал ядовито и озлобленно смеяться над попами и над религиозными догматами.
   Он был по привычкам аскет, довольствовался самым малым и, как всякий с детства приученный к работе, с развитыми мускулами человек, легко и много и ловко мог работать всякую физическую работу, но больше всего дорожил досугом, чтобы в тюрьмах и на этапах продолжать учиться. Он теперь изучал первый том Маркса * и с великой заботливостью, как большую драгоценность, хранил эту книгу в своем мешке. Ко всем товарищам он относился сдержанно, равнодушно, исключая Новодворова, которому он был особенно предан и суждения которого о всех предметах принимал за неопровержимые истины.
   К женщинам же, на которых он смотрел как на помеху во всех нужных делах, он питал непреодолимое презрение. Но Маслову он жалел и был с ней ласков, видя в ней образец эксплуатации низшего класса высшим. По этой же причине он не любил Нехлюдова, был неразговорчив с ним и не сжимал его руки, а только предоставлял к пожатию свою вытянутую руку, когда Нехлюдов здоровался с ним.
XIII
   Печка истопилась, согрелась, чай был заварен и разлит по стаканам и кружкам и забелен молоком, были выложены баранки, свежий ситный и пшеничный хлеб, крутые яйца, масло и телячья голова и ножки. Все подвинулись к месту на нарах, заменяющему стол, и пили, ели и разговаривали. Ранцева сидела на ящике, разливая чай. Вокруг нее столпились все остальные, кроме Крыльцова, который, сняв мокрый полушубок и завернувшись в сухой плед, лежал на своем месте и разговаривал с Нехлюдовым.
   После холода, сырости во время перехода, после грязи и неурядицы, которую они нашли здесь, после трудов, положенных на то, чтобы привести все в порядок, после принятия пищи и горячего чая все были в самом приятном, радостном настроении.
   То, что за стеной слышался топот, крики и ругательства уголовных, как бы напоминая о том, что окружало их, еще усиливало чувство уютности. Как на островке среди моря, люди эти чувствовали себя на время не залитыми теми унижениями и страданиями, которые окружали их, и вследствие этого находились в приподнятом, возбужденном состоянии. Говорили обо всем, но только не о своем положении и о том, что ожидало их. Кроме того, как это всегда бывает между молодыми мужчинами и женщинами, в особенности когда они насильно соединены, как были соединены все эти люди, между ними возникли согласные и несогласные, различно переплетающиеся влечения друг к другу. Они почти все были влюблены. Новодворов был влюблен в хорошенькую улыбающуюся Грабец. Грабец эта была молоденькая курсистка, очень мало думавшая и совершенно равнодушная к вопросам революции. Но она подчинилась влиянию времени, чем-то компрометировала себя и была сослана. Как на воле главные интересы ее жизни состояли в успехах у мужчин, так точно это продолжало быть и на допросах, и в тюрьме, и в ссылке. Теперь, во время перехода, она утешалась тем, что Новодворов увлекся ею, и сама влюбилась в него. Вера Ефремовна, очень влюбчивая и не возбуждавшая к себе любви, но всегда надеющаяся на взаимность, была влюблена то в Набатова, то в Новодворова. Что-то похожее на влюбленье было со стороны Крыльцова к Марье Павловне. Он любил ее, как мужчины любят женщин, но, зная ее отношение к любви, искусно скрывал свое чувство под видом дружбы и благодарности за то, что она с особенной нежностью ухаживала за ним. Набатов и Ранцева были связаны очень сложными любовными отношениями. Как Марья Павловна была вполне целомудренная девственница, так Ранцева была вполне целомудренная мужняя жена-женщина.
   Шестнадцати лет, еще в гимназии, она полюбила Ранцева, студента петербургского университета, и девятнадцати лет вышла за него замуж, пока еще он был в университете. С четвертого курса муж ее, замешанный в университетской истории, был выслан из Петербурга и сделался революционером. Она же оставила медицинские курсы, которые слушала, поехала за ним и тоже сделалась революционеркой. Если бы ее муж не был тем человеком, которого она считала самым хорошим, самым умным из всех людей на свете, она бы не полюбила его, а не полюбив, не вышла бы замуж. Но, раз полюбив и выйдя замуж за самого, по ее убеждениям, хорошего и умного человека на свете, она, естественно, понимала жизнь и цель ее точно так же, как понимал ее самый лучший и умный человек на свете. Он сначала понимал жизнь в том, чтобы учиться, и она в том же понимала жизнь. Он сделался революционером, и она стала революционеркой. Она очень хорошо могла доказывать, что существующий порядок невозможен и что обязанность всякого человека состоит в том, чтобы бороться с этим порядком и пытаться установить тот и политический и экономический строй жизни, при котором личность могла бы свободно развиваться, и т. п. И ей казалось, что она действительно так думает и чувствует, но, в сущности, она думала только то, что все то, что думает муж, то истинная правда, и искала только одного — полного согласия, слияния с душой мужа, что одно давало ей нравственное удовлетворение.
   Разлука с мужем и ребенком, которого взяла ее мать, была тяжела ей. Но она переносила эту разлуку твердо и спокойно, зная, что несет это она для мужа и для того дела, которое несомненно истинно, потому что он служит ему. Она всегда была мыслями с мужем и как прежде никого не любила, так и теперь не могла любить никого, кроме своего мужа. Но преданная и чистая любовь к ней Набатова трогала и волновала ее. Он, нравственный и твердый человек, друг ее мужа, старался обращаться с ней как с сестрой, но в отношениях его к ней проскальзывало нечто большее, и это нечто большее пугало их обоих и вместе с тем украшало теперь их трудную жизнь.