Страница:
естно, — сказал Степан Аркадьич с ударением.
Но московское значение честногобыло непонятно для Алексея Александровича.
— Честность есть только отрицательное свойство, — сказал он.
— Но ты мне сделаешь большое одолжение все-таки, — сказал Степан Аркадьич, — замолвив словечко Поморскому. Так, между разговором…
— Да ведь это больше от Болгаринова зависит, кажется, — сказал Алексей Александрович.
— Болгарипов с своей стороны совершенно согласен, — сказал Степан Аркадьич, краснея.
Степан Аркадьич покраснел при упоминании о Болгаринове, потому что он в этот же день утром был у еврея Болгаринова, и визит этот оставил в нем неприятное воспоминание. Степан Аркадьич твердо знал, что дело, которому он хотел служить, было новое, живое и честное дело; но нынче утром, когда Болгаринов, очевидно нарочно, заставил его два часа дожидаться с другими просителями в приемной, ему вдруг стало неловко.
То ли ему было неловко, что он, потомок Рюрика, князь Облонский, ждал два часа в приемной у жида, или то, что в первый раз в жизни он не следовал только примеру предков, служа правительству, а выступал на новое поприще, но ему было очень неловко. В эти два часа ожидания у Болгаринова Степан Аркадьич, бойко прохаживаясь по приемной, расправляя бакенбарды, вступая в разговор с другими просителями и придумывая каламбур, который он скажет о том, как он у жида дожидался, старательно скрывал от других и даже от себя испытываемое чувство.
Но ему во все это время было неловко и досадно, он сам не знал отчего: оттого ли, что ничего не выходило из каламбура: «было дело до жида,и я дожида-лся», или от чего-нибудь другого. Когда же, наконец, Болгаринов с чрезвычайною учтивостью принял его, очевидно торжествуя его унижением, и почти отказал ему, Степан Аркадьич поторопился как можно скорее забыть это. И, теперь только вспомнив, покраснел.
XVIII
XIX
XX
XXI
Но московское значение честногобыло непонятно для Алексея Александровича.
— Честность есть только отрицательное свойство, — сказал он.
— Но ты мне сделаешь большое одолжение все-таки, — сказал Степан Аркадьич, — замолвив словечко Поморскому. Так, между разговором…
— Да ведь это больше от Болгаринова зависит, кажется, — сказал Алексей Александрович.
— Болгарипов с своей стороны совершенно согласен, — сказал Степан Аркадьич, краснея.
Степан Аркадьич покраснел при упоминании о Болгаринове, потому что он в этот же день утром был у еврея Болгаринова, и визит этот оставил в нем неприятное воспоминание. Степан Аркадьич твердо знал, что дело, которому он хотел служить, было новое, живое и честное дело; но нынче утром, когда Болгаринов, очевидно нарочно, заставил его два часа дожидаться с другими просителями в приемной, ему вдруг стало неловко.
То ли ему было неловко, что он, потомок Рюрика, князь Облонский, ждал два часа в приемной у жида, или то, что в первый раз в жизни он не следовал только примеру предков, служа правительству, а выступал на новое поприще, но ему было очень неловко. В эти два часа ожидания у Болгаринова Степан Аркадьич, бойко прохаживаясь по приемной, расправляя бакенбарды, вступая в разговор с другими просителями и придумывая каламбур, который он скажет о том, как он у жида дожидался, старательно скрывал от других и даже от себя испытываемое чувство.
Но ему во все это время было неловко и досадно, он сам не знал отчего: оттого ли, что ничего не выходило из каламбура: «было дело до жида,и я дожида-лся», или от чего-нибудь другого. Когда же, наконец, Болгаринов с чрезвычайною учтивостью принял его, очевидно торжествуя его унижением, и почти отказал ему, Степан Аркадьич поторопился как можно скорее забыть это. И, теперь только вспомнив, покраснел.
XVIII
— Теперь у меня еще дело, и ты знаешь какое. Об Анне, — сказал, помолчав немного и стряхнув с себя это неприятное впечатление, Степан Аркадьич.
Как только Облонский произнес имя Анны, лицо Алексея Александровича совершенно изменилось: вместо прежнего оживления оно выразило усталость и мертвенность.
— Что, собственно, вы хотите от меня? — повертываясь на кресле и защелкивая свой pince-nez, сказал он.
— Решения, какого-нибудь решения, Алексей Александрович. Я обращаюсь к тебе теперь («не как к оскорбленному мужу», — хотел сказать Степан Аркадьич, но, побоявшись испортить этим дело, заменил это словами:) не как к государственному человеку (что вышло некстати), а просто как к человеку, и доброму человеку и христианину. Ты должен пожалеть ее, — сказал он.
— То есть в чем же, собственно? — тихо сказал Каренин.
— Да, пожалеть ее. Если бы ты ее видел, как я, — я провел всю зиму с нею, — ты бы сжалился над нею. Положение ее ужасно, именно ужасно.
— Мне казалось, — отвечал Алексей Александрович более тонким, почти визгливым голосом, — что Анна Аркадьевна имеет все то, чего она сама хотела.
— Ах, Алексей Александрович, ради бога, не будем делать рекриминаций! * Что прошло, то прошло, и ты знаешь, чего она желает и ждет, — развода.
— Но я полагал, что Анна Аркадьевна отказывается от развода в том случае, если я требую обязательства оставить мне сына. Я так и отвечал и думал, что дело это кончено. И считаю его оконченным, — взвизгнул Алексей Александрович.
— Но, ради бога, не горячись, — сказал Степан Аркадьич, дотрогиваясь до коленки зятя. — Дело не кончено. Если ты позволишь мне рекапитюлировать * , дело было так: когда вы расстались, ты был велик, как можно быть великодушным; ты отдал ей все — свободу, развод даже. Она оценила это. Нет, ты не думай. Именно оценила. До такой степени, что в эти первые минуты, чувствуя свою вину пред тобой, она не обдумала и не могла обдумать всего. Она от всего отказалась. Но действительность, время показали, что ее положение мучительно и невозможно.
— Жизнь Анны Аркадьевны не может интересовать меня, — перебил Алексей Александрович, поднимая брови.
— Позволь мне не верить, — мягко возразил Степан Аркадьич. — Положение ее и мучительно для нее и безо всякой выгоды для кого бы то ни было. Она заслужила его, ты скажешь. Она знает это и не просит тебя; она прямо говорит, что она ничего не смеет просить. Но я, мы все родные, все любящие ее просим, умоляем тебя. За что она мучается? Кому от этого лучше?
— Позвольте, вы, кажется, ставите меня в положение обвиняемого, — проговорил Алексей Александрович.
— Да нет, да нет, нисколько, ты пойми меня, — опять дотрогиваясь до его руки, сказал Степан Аркадьич, как будто он был уверен, что это прикосновение смягчает зятя. — Я только говорю одно: ее положение мучительно, и оно может быть облегчено тобой, и ты ничего не потеряешь. Я тебе все так устрою, что ты не заметить, Ведь ты обещал.
— Обещание дано было прежде. И я полагал, что вопрос о сыне решал дело. Кроме того, я надеялся, что у Анны Аркадьевны достанет великодушия… — с трудом, трясущимися губами, выговорил побледневший Алексей Александрович.
— Она и предоставляет все твоему великодушию. Она просит, умоляет об одном — вывести ее из того невозможного положения, в котором она находится. Она уже не просит сына. Алексей Александрович, ты добрый человек. Войди на мгновение в ее положение. Вопрос развода для нее, в ее положении, вопрос жизни и смерти. Если бы ты не обещал прежде, она бы помирилась с своим положением, жила бы в деревне. Но ты обещал, она написала тебе и переехала в Москву. И вот в Москве, где каждая встреча ей нож в сердце, она живет шесть месяцев, с каждым днем ожидая решения. Ведь это все равно, что приговоренного к смерти держать месяцы с петлей на шее, обещая, может быть, смерть, может быть, помилование. Сжалься над ней, и потом я берусь все так устроить… Vos scrupules… [100]
— Я не говорю об этом, об этом… — гадливо перебил его Алексей Александрович. — Но, может быть, я обещал то, чего я не имел права обещать.
— Так ты отказываешь в том, что обещал?
— Я никогда не отказывал в исполнении возможного, но я желаю иметь время обдумать, насколько обещанное возможно.
— Нет, Алексей Александрович! — вскакивая, заговорил Облонский, — я не хочу верить этому! Она так несчастна, как только может быть несчастна женщина, и ты не можешь отказать в такой…
— Насколько обещанное возможно. Vous professez d'кtre un libre penseur [101]. Но я, как человек верующий, не могу в таком важном деле поступить противно христианскому закону.
— Но в христианских обществах и у нас, сколько я знаю, развод допущен, — сказал Степан Аркадьич. — Развод допущен и нашею церковью. И мы видим///
— Допущен, но не в этом смысле.
— Алексей Александрович, я не узнаю тебя, — помолчав, сказал Облонский. — Не ты ли (и мы ли не оценили этого?) все простил и, движимый именно христианским чувством, готов был всем пожертвовать? Ты сам сказал: отдать кафтан, когда берут рубашку, и теперь…
— Я прошу, — вдруг вставая на ноги, бледный и с трясущеюся челюстью, пискливым голосом заговорил Алексей Александрович, — прошу вас прекратить, прекратить… этот разговор.
— Ах нет! Ну, прости, прости меня, если я огорчил тебя, — сконфуженно улыбаясь, заговорил Степан Аркадьич, протягивая руку, — но я все-таки, как посол, только передавал свое поручение.
Алексей Александрович подал свою руку, задумался и проговорил:
— Я должен обдумать и поискать указаний. Послезавтра я дам вам решительный ответ, — сообразив что-то, сказал он.
Как только Облонский произнес имя Анны, лицо Алексея Александровича совершенно изменилось: вместо прежнего оживления оно выразило усталость и мертвенность.
— Что, собственно, вы хотите от меня? — повертываясь на кресле и защелкивая свой pince-nez, сказал он.
— Решения, какого-нибудь решения, Алексей Александрович. Я обращаюсь к тебе теперь («не как к оскорбленному мужу», — хотел сказать Степан Аркадьич, но, побоявшись испортить этим дело, заменил это словами:) не как к государственному человеку (что вышло некстати), а просто как к человеку, и доброму человеку и христианину. Ты должен пожалеть ее, — сказал он.
— То есть в чем же, собственно? — тихо сказал Каренин.
— Да, пожалеть ее. Если бы ты ее видел, как я, — я провел всю зиму с нею, — ты бы сжалился над нею. Положение ее ужасно, именно ужасно.
— Мне казалось, — отвечал Алексей Александрович более тонким, почти визгливым голосом, — что Анна Аркадьевна имеет все то, чего она сама хотела.
— Ах, Алексей Александрович, ради бога, не будем делать рекриминаций! * Что прошло, то прошло, и ты знаешь, чего она желает и ждет, — развода.
— Но я полагал, что Анна Аркадьевна отказывается от развода в том случае, если я требую обязательства оставить мне сына. Я так и отвечал и думал, что дело это кончено. И считаю его оконченным, — взвизгнул Алексей Александрович.
— Но, ради бога, не горячись, — сказал Степан Аркадьич, дотрогиваясь до коленки зятя. — Дело не кончено. Если ты позволишь мне рекапитюлировать * , дело было так: когда вы расстались, ты был велик, как можно быть великодушным; ты отдал ей все — свободу, развод даже. Она оценила это. Нет, ты не думай. Именно оценила. До такой степени, что в эти первые минуты, чувствуя свою вину пред тобой, она не обдумала и не могла обдумать всего. Она от всего отказалась. Но действительность, время показали, что ее положение мучительно и невозможно.
— Жизнь Анны Аркадьевны не может интересовать меня, — перебил Алексей Александрович, поднимая брови.
— Позволь мне не верить, — мягко возразил Степан Аркадьич. — Положение ее и мучительно для нее и безо всякой выгоды для кого бы то ни было. Она заслужила его, ты скажешь. Она знает это и не просит тебя; она прямо говорит, что она ничего не смеет просить. Но я, мы все родные, все любящие ее просим, умоляем тебя. За что она мучается? Кому от этого лучше?
— Позвольте, вы, кажется, ставите меня в положение обвиняемого, — проговорил Алексей Александрович.
— Да нет, да нет, нисколько, ты пойми меня, — опять дотрогиваясь до его руки, сказал Степан Аркадьич, как будто он был уверен, что это прикосновение смягчает зятя. — Я только говорю одно: ее положение мучительно, и оно может быть облегчено тобой, и ты ничего не потеряешь. Я тебе все так устрою, что ты не заметить, Ведь ты обещал.
— Обещание дано было прежде. И я полагал, что вопрос о сыне решал дело. Кроме того, я надеялся, что у Анны Аркадьевны достанет великодушия… — с трудом, трясущимися губами, выговорил побледневший Алексей Александрович.
— Она и предоставляет все твоему великодушию. Она просит, умоляет об одном — вывести ее из того невозможного положения, в котором она находится. Она уже не просит сына. Алексей Александрович, ты добрый человек. Войди на мгновение в ее положение. Вопрос развода для нее, в ее положении, вопрос жизни и смерти. Если бы ты не обещал прежде, она бы помирилась с своим положением, жила бы в деревне. Но ты обещал, она написала тебе и переехала в Москву. И вот в Москве, где каждая встреча ей нож в сердце, она живет шесть месяцев, с каждым днем ожидая решения. Ведь это все равно, что приговоренного к смерти держать месяцы с петлей на шее, обещая, может быть, смерть, может быть, помилование. Сжалься над ней, и потом я берусь все так устроить… Vos scrupules… [100]
— Я не говорю об этом, об этом… — гадливо перебил его Алексей Александрович. — Но, может быть, я обещал то, чего я не имел права обещать.
— Так ты отказываешь в том, что обещал?
— Я никогда не отказывал в исполнении возможного, но я желаю иметь время обдумать, насколько обещанное возможно.
— Нет, Алексей Александрович! — вскакивая, заговорил Облонский, — я не хочу верить этому! Она так несчастна, как только может быть несчастна женщина, и ты не можешь отказать в такой…
— Насколько обещанное возможно. Vous professez d'кtre un libre penseur [101]. Но я, как человек верующий, не могу в таком важном деле поступить противно христианскому закону.
— Но в христианских обществах и у нас, сколько я знаю, развод допущен, — сказал Степан Аркадьич. — Развод допущен и нашею церковью. И мы видим///
— Допущен, но не в этом смысле.
— Алексей Александрович, я не узнаю тебя, — помолчав, сказал Облонский. — Не ты ли (и мы ли не оценили этого?) все простил и, движимый именно христианским чувством, готов был всем пожертвовать? Ты сам сказал: отдать кафтан, когда берут рубашку, и теперь…
— Я прошу, — вдруг вставая на ноги, бледный и с трясущеюся челюстью, пискливым голосом заговорил Алексей Александрович, — прошу вас прекратить, прекратить… этот разговор.
— Ах нет! Ну, прости, прости меня, если я огорчил тебя, — сконфуженно улыбаясь, заговорил Степан Аркадьич, протягивая руку, — но я все-таки, как посол, только передавал свое поручение.
Алексей Александрович подал свою руку, задумался и проговорил:
— Я должен обдумать и поискать указаний. Послезавтра я дам вам решительный ответ, — сообразив что-то, сказал он.
XIX
Степан Аркадьич хотел уже уходить, когда Корней пришел доложить:
— Сергей Алексеич!
— Кто это Сергей Алексеич? — начал было Степан Аркадьич, но тотчас же вспомнил.
— Ах, Сережа! — сказал он. — «Сергей Алексеич» — я думал, директор департамента. «Анна и просила меня повидать его», — вспомнил он.
И он вспомнил то робкое, жалостное выражение, с которым Анна, отпуская его, сказала: «Все-таки ты увидь его. Узнай подробно, где он, кто при нем. И, Стива… если бы возможно! Ведь возможно?» Степан Аркадьич понял, что означало это «если бы возможно» — если бы возможно сделать развод так, чтоб отдать ей сына… Теперь Степан Аркадьич видел, что об этом и думать нечего, но все-таки рад был увидеть племянника, и Алексей Александрович напомнил шурину, что сыну никогда не говорят про мать и что он просит его ни слова не упоминать про нее.
— Он был очень болен после того свидания с матерью, которое мы не предусмотрели, — сказал Алексей Александрович. — Мы боялись даже за его жизнь. Но разумное лечение и морские купанья летом исправили его здоровье, и теперь я по совету доктора отдал его в школу. Действительно, влияние товарищей оказало на него хорошее действие, и он совершенно здоров и учится хорошо.
— Экой молодец стал! И то, не Сережа, а целый Сергей Алексеич! — улыбаясь, сказал Степан Аркадьич, глядя на бойко и развязно вошедшего красивого широкого мальчика в синей курточке и длинных панталонах. Мальчик имел вид здоровый и веселый. Он поклонился дяде, как чужому, но, узнав его, покраснел и, точно обиженный и рассерженный чем-то, поспешно отвернулся от него. Мальчик подошел к отцу и подал ему записку о баллах, полученных в школе.
— Ну, это порядочно, — сказал отец, — можешь идти.
— Он похудел и вырос и перестал быть ребенком, стал мальчишкой; я это люблю, — сказал Степан Аркадьич. — Да ты помнишь меня?
Мальчик быстро оглянулся на отца.
— Помню, mon oncle [102], — отвечал он, взглянув на дядю, и опять потупился.
Дядя подозвал мальчика и взял его за руку.
— Ну что ж, как дела? — сказал он, желая разговориться и не зная, что сказать.
Мальчик, краснея и не отвечая, осторожно потягивал свою руку из руки дяди. Как только Степан Аркадьич выпустил его руку, он, как птица, выпущенная на волю, вопросительно взглянув на отца, быстрым шагом вышел из комнаты.
Прошел год с тех пор, как Сережа видел в последний раз свою мать. С того времени он никогда не слыхал более про нее. И в этот же год он был отдан в школу и узнал и полюбил товарищей. Те мечты и воспоминания о матери, которые после свидания с нею сделали его больным, теперь уже не занимали его. Когда они приходили, он старательно отгонял их от себя, считая их стыдными и свойственными только девочкам, а не мальчику и товарищу. Он знал, что между отцом и матерью была ссора, разлучившая их, знал, что ему суждено оставаться с отцом, и старался привыкнуть к этой мысли.
Увидать дядю, похожего на мать, ему было неприятно, потому что это вызывало в нем те самые воспоминания, которые он считал стыдными. Это было ему тем более неприятно, что по некоторым словам, которые он слышал, дожидаясь у двери кабинета, и в особенности по выражению лица отца и дяди он догадывался, что между ними должна была идти речь о матери. И чтобы не осуждать того отца, с которым он жил и от которого зависел, и, главное, не предаваться чувствительности, которую он считал столь унизительною, Сережа старался не смотреть на этого дядю, приехавшего нарушать его спокойствие, и не думать про то, что он напоминал.
Но когда вышедший вслед за ним Степан Аркадьич, увидав его на лестнице, подозвал к себе и спросил, как он в школе проводит время между классами, Сережа, вне присутствия отца, разговорился с ним.
— У нас теперь идет железная дорога, — сказал он, отвечая на его вопрос. — Это, видите ли, вот как: двое садятся на лавку. Это пассажиры. А один становится стоя на лавку же. И все запрягаются. Можно и руками, можно и поясами, и пускаются чрез все залы. Двери уже вперед отворяются. Ну, и тут кондуктором очень трудно быть!
— Это который стоя? — спросил Степан Аркадьич, улыбаясь.
— Да, тут надо и смелость и ловкость, особенно как вдруг остановятся или кто-нибудь упадет.
— Да, это не шутка, — сказал Степан Аркадьич, с грустью вглядываясь в эти оживленные, материнские глаза, теперь уж не ребячьи, не вполне уже невинные. И, хотя он и обещал Алексею Александровичу не говорить про Анну, он не вытерпел,
— А ты помнишь мать? — вдруг сказал он.
— Нет, не помню, — быстро проговорил Сережа и, багрово покраснев, потупился. И уже дядя ничего более не мог добиться от него.
Славянин-гувернер через полчаса нашел своего воспитанника на лестнице и долго не мог понять, злится он или плачет.
— Что ж, верно, ушиблись, когда упали? — сказал гувернер. — Я говорил, что это опасная игра. И надо сказать директору.
— Если б и ушибся, так никто бы не заметил. Уж это наверно.
— Ну так что же?
— Оставьте меня! Помню, не помню… Какое ему дело? Зачем мне помнить? Оставьте меня в покое! — обратился он уже не к гувернеру, а ко всему свету.
— Сергей Алексеич!
— Кто это Сергей Алексеич? — начал было Степан Аркадьич, но тотчас же вспомнил.
— Ах, Сережа! — сказал он. — «Сергей Алексеич» — я думал, директор департамента. «Анна и просила меня повидать его», — вспомнил он.
И он вспомнил то робкое, жалостное выражение, с которым Анна, отпуская его, сказала: «Все-таки ты увидь его. Узнай подробно, где он, кто при нем. И, Стива… если бы возможно! Ведь возможно?» Степан Аркадьич понял, что означало это «если бы возможно» — если бы возможно сделать развод так, чтоб отдать ей сына… Теперь Степан Аркадьич видел, что об этом и думать нечего, но все-таки рад был увидеть племянника, и Алексей Александрович напомнил шурину, что сыну никогда не говорят про мать и что он просит его ни слова не упоминать про нее.
— Он был очень болен после того свидания с матерью, которое мы не предусмотрели, — сказал Алексей Александрович. — Мы боялись даже за его жизнь. Но разумное лечение и морские купанья летом исправили его здоровье, и теперь я по совету доктора отдал его в школу. Действительно, влияние товарищей оказало на него хорошее действие, и он совершенно здоров и учится хорошо.
— Экой молодец стал! И то, не Сережа, а целый Сергей Алексеич! — улыбаясь, сказал Степан Аркадьич, глядя на бойко и развязно вошедшего красивого широкого мальчика в синей курточке и длинных панталонах. Мальчик имел вид здоровый и веселый. Он поклонился дяде, как чужому, но, узнав его, покраснел и, точно обиженный и рассерженный чем-то, поспешно отвернулся от него. Мальчик подошел к отцу и подал ему записку о баллах, полученных в школе.
— Ну, это порядочно, — сказал отец, — можешь идти.
— Он похудел и вырос и перестал быть ребенком, стал мальчишкой; я это люблю, — сказал Степан Аркадьич. — Да ты помнишь меня?
Мальчик быстро оглянулся на отца.
— Помню, mon oncle [102], — отвечал он, взглянув на дядю, и опять потупился.
Дядя подозвал мальчика и взял его за руку.
— Ну что ж, как дела? — сказал он, желая разговориться и не зная, что сказать.
Мальчик, краснея и не отвечая, осторожно потягивал свою руку из руки дяди. Как только Степан Аркадьич выпустил его руку, он, как птица, выпущенная на волю, вопросительно взглянув на отца, быстрым шагом вышел из комнаты.
Прошел год с тех пор, как Сережа видел в последний раз свою мать. С того времени он никогда не слыхал более про нее. И в этот же год он был отдан в школу и узнал и полюбил товарищей. Те мечты и воспоминания о матери, которые после свидания с нею сделали его больным, теперь уже не занимали его. Когда они приходили, он старательно отгонял их от себя, считая их стыдными и свойственными только девочкам, а не мальчику и товарищу. Он знал, что между отцом и матерью была ссора, разлучившая их, знал, что ему суждено оставаться с отцом, и старался привыкнуть к этой мысли.
Увидать дядю, похожего на мать, ему было неприятно, потому что это вызывало в нем те самые воспоминания, которые он считал стыдными. Это было ему тем более неприятно, что по некоторым словам, которые он слышал, дожидаясь у двери кабинета, и в особенности по выражению лица отца и дяди он догадывался, что между ними должна была идти речь о матери. И чтобы не осуждать того отца, с которым он жил и от которого зависел, и, главное, не предаваться чувствительности, которую он считал столь унизительною, Сережа старался не смотреть на этого дядю, приехавшего нарушать его спокойствие, и не думать про то, что он напоминал.
Но когда вышедший вслед за ним Степан Аркадьич, увидав его на лестнице, подозвал к себе и спросил, как он в школе проводит время между классами, Сережа, вне присутствия отца, разговорился с ним.
— У нас теперь идет железная дорога, — сказал он, отвечая на его вопрос. — Это, видите ли, вот как: двое садятся на лавку. Это пассажиры. А один становится стоя на лавку же. И все запрягаются. Можно и руками, можно и поясами, и пускаются чрез все залы. Двери уже вперед отворяются. Ну, и тут кондуктором очень трудно быть!
— Это который стоя? — спросил Степан Аркадьич, улыбаясь.
— Да, тут надо и смелость и ловкость, особенно как вдруг остановятся или кто-нибудь упадет.
— Да, это не шутка, — сказал Степан Аркадьич, с грустью вглядываясь в эти оживленные, материнские глаза, теперь уж не ребячьи, не вполне уже невинные. И, хотя он и обещал Алексею Александровичу не говорить про Анну, он не вытерпел,
— А ты помнишь мать? — вдруг сказал он.
— Нет, не помню, — быстро проговорил Сережа и, багрово покраснев, потупился. И уже дядя ничего более не мог добиться от него.
Славянин-гувернер через полчаса нашел своего воспитанника на лестнице и долго не мог понять, злится он или плачет.
— Что ж, верно, ушиблись, когда упали? — сказал гувернер. — Я говорил, что это опасная игра. И надо сказать директору.
— Если б и ушибся, так никто бы не заметил. Уж это наверно.
— Ну так что же?
— Оставьте меня! Помню, не помню… Какое ему дело? Зачем мне помнить? Оставьте меня в покое! — обратился он уже не к гувернеру, а ко всему свету.
XX
Степан Аркадьич, как и всегда, не праздно проводил время в Петербурге. В Петербурге, кроме дел: развода сестры и места, ему, как и всегда, нужно было освежиться, как он говорил, после московской затхлости.
Москва, несмотря на свои cafйs chantants и омнибусы, была все-таки стоячее болото. Это всегда чувствовал Степан Аркадьич. Пожив в Москве, особенно в близости с семьей, он чувствовал, что падает духом. Поживя долго безвыездно в Москве, он доходил до того, что начинал беспокоиться дурным расположением и упреками жены, здоровьем, воспитанием детей, мелкими интересами своей службы; даже то, что у него были долги, беспокоило его. Но стоило только приехать и пожить в Петербурге, в том кругу, в котором он вращался, где жили, именно жили, а не прозябали, как в Москве, и тотчас все мысли эти исчезали и таяли, как воск от лица огня.
Жена?.. Нынче только он говорил с князем Чеченским. У князя Чеченского была жена и семья — взрослые пажи дети, и была другая, незаконная семья, от которой тоже были дети. Хотя первая семья была тоже хороша, князь Чеченский чувствовал себя счастливее во второй семье. И он возил своего старшего сына во вторую семью и рассказывал Степану Аркадьичу, что он находит это полезным и развивающим для сына. Что бы на это сказали в Москве?
Дети? В Петербурге дети не мешали жить отцам. Дети воспитывались в заведениях, и не было этого, распространяющегося в Москве — Львов, например, — дикого понятия, что детям всю роскошь жизни, а родителям один труд и заботы. Здесь понимали, что человек обязан жить для себя, как должен жить образованный человек.
Служба! Служба здесь тоже была не та упорная, безнаградная лямка, которую тянули в Москве; здесь был интерес в службе. Встреча, услуга, меткое слово, уменье представлять в лицах разные штуки — и человек вдруг делал карьеру, как Брянцев, которого вчера встретил Степан Аркадьич и который был первый сановник теперь. Эта служба имела интерес.
В особенности же петербургский взгляд на денежные дела успокоительно действовал на Степана Аркадьича. Бартнянский, проживающий по крайней мере пятьдесят тысяч по тому train [103], который он вел, сказал ему об этом вчера замечательное слово.
Пред обедом, разговорившись, Степан Аркадьич сказал Бартнянскому:
— Ты, кажется, близок с Мордвинским; ты мне можешь оказать услугу, скажи ему, пожалуйста, за меня словечко. Есть место, которое бы я хотел занять. Членом агентства…
— Ну, я все равно не запомню… Только что тебе за охота в эти железнодорожные дела с жидами?.. Как хочешь, все-таки гадость!
Степан Аркадьич не сказал ему, что это было живое дело; Бартнянский бы не понял этого.
— Деньги нужны, жить нечем.
— Живешь же?
— Живу, но долги.
— Что ты? Много? — с соболезнованием сказал Бартнянский.
— Очень много, тысяч двадцать.
Бартнянский весело расхохотался.
— О, счастливый человек! — сказал он. — У меня полтора миллиона и ничего нет, и, как видишь, жить еще можно!
И Степан Аркадьич не на одних словах, на деле видел справедливость этого. У Живахова было триста тысяч долгу и ни копейки за душой, и он жил же, да еще как! Графа Кривцова давно уже все отпели, а он содержал двух. Петровский прожил пять миллионов и жил все точно так же и даже заведовал финансами и получал двадцать тысяч жалованья. Но, кроме этого, Петербург физически приятно действовал на Степана Аркадьича. Он молодил его. В Москве он поглядывал иногда на седину, засыпал после обеда, потягивался, шагом, тяжело дыша, входил на лестницу, скучал с молодыми женщинами, не танцевал на балах. В Петербурге же он всегда чувствовал десять лет с костей.
Он испытывал в Петербурге то же, что говорил ему вчера еще шестидесятилетний князь Облонский, Петр, только что вернувшийся из-за границы.
— Мы здесь не умеем жить, — говорил Петр Облонский. — Поверишь ли, я провел лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка — сила, бодрость. Приехал в Россию, — надо было к жене да еще в деревню, — ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое о молоденьких думать! Совсем стал старик. Только душу спасать остается. Поехал в Париж — опять справился.
Степан Аркадьич точно ту же разницу чувствовал, как и Петр Облонский. В Москве он так опускался, что в самом деле, если бы пожить там долго, дошел бы, чего доброго, и до спасения души; в Петербурге же он чувствовал себя опять порядочным человеком.
Между княгиней Бетси Тверской и Степаном Аркадьичем существовали давнишние, весьма странные отношения. Степан Аркадьич всегда шутя ухаживал за ней и говорил ей, тоже шутя, самые неприличные вещи, зная, что это более всего ей нравится. На другой день после своего разговора с Карениным Степан Аркадьич, заехав к ней, чувствовал себя столь молодым, что в этом шуточном ухаживанье и вранье зашел нечаянно так далеко, что уже не знал, как выбраться назад, так как, к несчастью, она не только не нравилась, но противна была ему. Тон же этот установился потому, что он очень нравился ей. Так что он уже был очень рад приезду княгини Мягкой, вовремя прекратившей их уединение вдвоем.
— А, и вы тут, — сказала она, увидав его. — Ну, что ваша бедная сестра? Вы не смотрите на меня так, — прибавила она. — С тех пор как все набросились на нее, все те, которые хуже ее во сто тысяч раз, я нахожу, что она сделала прекрасно. И не могу простить Вронскому, что он не дал мне знать, когда она была в Петербурге. Я бы поехала к ней и с ней повсюду. Пожалуйста, передайте ей от меня мою любовь. Ну расскажите же мне про нее.
— Да, ее положение тяжело, она… — начал было рассказывать Степан Аркадьич, в простоте душевной приняв за настоящую монету слова княгини Мягкой «расскажите про вашу сестру». Княгиня Мягкая тотчас же по своей привычке перебила его и стала сама рассказывать.
— Она сделала то, что все, кроме меня, делают, но скрывают; а она не хотела обманывать и сделала прекрасно. И еще лучше сделала, потому что бросила этого полоумного вашего зятя. Вы меня извините. Все говорили, что он умен, умен, одна я говорила, что он глуп. Теперь, когда он связался с Лидией и с Landau, все говорят, что он полоумный, и я бы и рада не соглашаться со всеми, но на этот раз не могу.
— Да объясните мне, пожалуйста, — сказал Степан Аркадьич, — что это такое значит? Вчера я был у него по делу сестры и просил решительного ответа. Он не дал мне ответа и сказал, что подумает, а нынче утром я вместо ответа получил приглашение на нынешний вечер к графине Лидии Ивановне.
— Ну так, так! — с радостью заговорила княгиня Мягкая. — Они спросят у Landau, что он скажет. *
— Как у Landau? Зачем? Что такое Landau?
— Как, вы не знаете Jules Landau, le fameux Jules Landau, le clair-voyant? [104]Он тоже полоумный, но от него зависит судьба вашей сестры. Вот что происходит от жизни в провинции, вы ничего не знаете. Landau, видите ли, commis [105]был в магазине в Париже и пришел к доктору. У доктора в приемной он заснул и во сне стал всем больным давать советы. И удивительные советы. Потом Юрия Мелединского — знаете, больного? — жена узнала про этого Landau и взяла его к мужу. Он мужа ее лечит. И никакой пользы ему не сделал, по-моему, потому что он все такой же расслабленный, но они в него веруют и возят с собой. И привезли в Россию. Здесь все на него набросились, и он всех стал лечить. Графиню Беззубову вылечил, и она так полюбила его, что усыновила.
— Как усыновила?
— Так, усыновила. Он теперь не Landau больше, а граф Беззубов. Но дело не в том, а Лидия, — я ее очень люблю, но у нее голова не на месте, — разумеется, накинулась теперь на этого Landau, и без него ни у нее, ни у Алексея Александровича ничего не решается, и поэтому судьба вашей сестры теперь в руках этого Landau, иначе графа Беззубова.
Москва, несмотря на свои cafйs chantants и омнибусы, была все-таки стоячее болото. Это всегда чувствовал Степан Аркадьич. Пожив в Москве, особенно в близости с семьей, он чувствовал, что падает духом. Поживя долго безвыездно в Москве, он доходил до того, что начинал беспокоиться дурным расположением и упреками жены, здоровьем, воспитанием детей, мелкими интересами своей службы; даже то, что у него были долги, беспокоило его. Но стоило только приехать и пожить в Петербурге, в том кругу, в котором он вращался, где жили, именно жили, а не прозябали, как в Москве, и тотчас все мысли эти исчезали и таяли, как воск от лица огня.
Жена?.. Нынче только он говорил с князем Чеченским. У князя Чеченского была жена и семья — взрослые пажи дети, и была другая, незаконная семья, от которой тоже были дети. Хотя первая семья была тоже хороша, князь Чеченский чувствовал себя счастливее во второй семье. И он возил своего старшего сына во вторую семью и рассказывал Степану Аркадьичу, что он находит это полезным и развивающим для сына. Что бы на это сказали в Москве?
Дети? В Петербурге дети не мешали жить отцам. Дети воспитывались в заведениях, и не было этого, распространяющегося в Москве — Львов, например, — дикого понятия, что детям всю роскошь жизни, а родителям один труд и заботы. Здесь понимали, что человек обязан жить для себя, как должен жить образованный человек.
Служба! Служба здесь тоже была не та упорная, безнаградная лямка, которую тянули в Москве; здесь был интерес в службе. Встреча, услуга, меткое слово, уменье представлять в лицах разные штуки — и человек вдруг делал карьеру, как Брянцев, которого вчера встретил Степан Аркадьич и который был первый сановник теперь. Эта служба имела интерес.
В особенности же петербургский взгляд на денежные дела успокоительно действовал на Степана Аркадьича. Бартнянский, проживающий по крайней мере пятьдесят тысяч по тому train [103], который он вел, сказал ему об этом вчера замечательное слово.
Пред обедом, разговорившись, Степан Аркадьич сказал Бартнянскому:
— Ты, кажется, близок с Мордвинским; ты мне можешь оказать услугу, скажи ему, пожалуйста, за меня словечко. Есть место, которое бы я хотел занять. Членом агентства…
— Ну, я все равно не запомню… Только что тебе за охота в эти железнодорожные дела с жидами?.. Как хочешь, все-таки гадость!
Степан Аркадьич не сказал ему, что это было живое дело; Бартнянский бы не понял этого.
— Деньги нужны, жить нечем.
— Живешь же?
— Живу, но долги.
— Что ты? Много? — с соболезнованием сказал Бартнянский.
— Очень много, тысяч двадцать.
Бартнянский весело расхохотался.
— О, счастливый человек! — сказал он. — У меня полтора миллиона и ничего нет, и, как видишь, жить еще можно!
И Степан Аркадьич не на одних словах, на деле видел справедливость этого. У Живахова было триста тысяч долгу и ни копейки за душой, и он жил же, да еще как! Графа Кривцова давно уже все отпели, а он содержал двух. Петровский прожил пять миллионов и жил все точно так же и даже заведовал финансами и получал двадцать тысяч жалованья. Но, кроме этого, Петербург физически приятно действовал на Степана Аркадьича. Он молодил его. В Москве он поглядывал иногда на седину, засыпал после обеда, потягивался, шагом, тяжело дыша, входил на лестницу, скучал с молодыми женщинами, не танцевал на балах. В Петербурге же он всегда чувствовал десять лет с костей.
Он испытывал в Петербурге то же, что говорил ему вчера еще шестидесятилетний князь Облонский, Петр, только что вернувшийся из-за границы.
— Мы здесь не умеем жить, — говорил Петр Облонский. — Поверишь ли, я провел лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка — сила, бодрость. Приехал в Россию, — надо было к жене да еще в деревню, — ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое о молоденьких думать! Совсем стал старик. Только душу спасать остается. Поехал в Париж — опять справился.
Степан Аркадьич точно ту же разницу чувствовал, как и Петр Облонский. В Москве он так опускался, что в самом деле, если бы пожить там долго, дошел бы, чего доброго, и до спасения души; в Петербурге же он чувствовал себя опять порядочным человеком.
Между княгиней Бетси Тверской и Степаном Аркадьичем существовали давнишние, весьма странные отношения. Степан Аркадьич всегда шутя ухаживал за ней и говорил ей, тоже шутя, самые неприличные вещи, зная, что это более всего ей нравится. На другой день после своего разговора с Карениным Степан Аркадьич, заехав к ней, чувствовал себя столь молодым, что в этом шуточном ухаживанье и вранье зашел нечаянно так далеко, что уже не знал, как выбраться назад, так как, к несчастью, она не только не нравилась, но противна была ему. Тон же этот установился потому, что он очень нравился ей. Так что он уже был очень рад приезду княгини Мягкой, вовремя прекратившей их уединение вдвоем.
— А, и вы тут, — сказала она, увидав его. — Ну, что ваша бедная сестра? Вы не смотрите на меня так, — прибавила она. — С тех пор как все набросились на нее, все те, которые хуже ее во сто тысяч раз, я нахожу, что она сделала прекрасно. И не могу простить Вронскому, что он не дал мне знать, когда она была в Петербурге. Я бы поехала к ней и с ней повсюду. Пожалуйста, передайте ей от меня мою любовь. Ну расскажите же мне про нее.
— Да, ее положение тяжело, она… — начал было рассказывать Степан Аркадьич, в простоте душевной приняв за настоящую монету слова княгини Мягкой «расскажите про вашу сестру». Княгиня Мягкая тотчас же по своей привычке перебила его и стала сама рассказывать.
— Она сделала то, что все, кроме меня, делают, но скрывают; а она не хотела обманывать и сделала прекрасно. И еще лучше сделала, потому что бросила этого полоумного вашего зятя. Вы меня извините. Все говорили, что он умен, умен, одна я говорила, что он глуп. Теперь, когда он связался с Лидией и с Landau, все говорят, что он полоумный, и я бы и рада не соглашаться со всеми, но на этот раз не могу.
— Да объясните мне, пожалуйста, — сказал Степан Аркадьич, — что это такое значит? Вчера я был у него по делу сестры и просил решительного ответа. Он не дал мне ответа и сказал, что подумает, а нынче утром я вместо ответа получил приглашение на нынешний вечер к графине Лидии Ивановне.
— Ну так, так! — с радостью заговорила княгиня Мягкая. — Они спросят у Landau, что он скажет. *
— Как у Landau? Зачем? Что такое Landau?
— Как, вы не знаете Jules Landau, le fameux Jules Landau, le clair-voyant? [104]Он тоже полоумный, но от него зависит судьба вашей сестры. Вот что происходит от жизни в провинции, вы ничего не знаете. Landau, видите ли, commis [105]был в магазине в Париже и пришел к доктору. У доктора в приемной он заснул и во сне стал всем больным давать советы. И удивительные советы. Потом Юрия Мелединского — знаете, больного? — жена узнала про этого Landau и взяла его к мужу. Он мужа ее лечит. И никакой пользы ему не сделал, по-моему, потому что он все такой же расслабленный, но они в него веруют и возят с собой. И привезли в Россию. Здесь все на него набросились, и он всех стал лечить. Графиню Беззубову вылечил, и она так полюбила его, что усыновила.
— Как усыновила?
— Так, усыновила. Он теперь не Landau больше, а граф Беззубов. Но дело не в том, а Лидия, — я ее очень люблю, но у нее голова не на месте, — разумеется, накинулась теперь на этого Landau, и без него ни у нее, ни у Алексея Александровича ничего не решается, и поэтому судьба вашей сестры теперь в руках этого Landau, иначе графа Беззубова.
XXI
После прекрасного обеда и большого количества коньяку, выпитого у Бартнянского, Степан Аркадьич, только немного опоздав против назначенного времени, входил к графине Лидии Ивановне.
— Кто еще у графини? Француз? — спросил Степан Аркадьич швейцара, оглядывая знакомое пальто Алексея Александровича и странное, наивное пальто с застежками.
— Алексей Александрович Каренин и граф Беззубов, — строго отвечал швейцар.
«Княгиня Мягкая угадала, — подумал Степан Аркадьич, входя на лестницу. — Странно! Однако хорошо было бы сблизиться с ней. Она имеет огромное влияние. Если она замолвит словечко Поморскому, то уже верно».
Было еще совершенно светло на дворе, но в маленькой гостиной графини Лидии Ивановны с опущенными шторами уже горели лампы.
У круглого стола под лампой сидели графиня и Алексей Александрович, о чем-то тихо разговаривая. Невысокий, худощавый человек с женским тазом, с вогнутыми в коленках ногами, очень бледный, красивый, с блестящими прекрасными глазами и длинными волосами, лежавшими на воротнике его сюртука, стоял на другом конце, оглядывая стену с портретами. Поздоровавшись с хозяйкой и с Алексеем Александровичем, Степан Аркадьич невольно взглянул еще раз на незнакомого человека.
— Monsieur Landau! — обратилась к нему графиня с поразившею Облонского мягкостью и осторожностью. И она познакомила их.
Landau поспешно оглянулся, подошел и, улыбнувшись, вложил в протянутую руку Степана Аркадьича неподвижную потную руку и тотчас же опять отошел и стал смотреть на портреты. Графиня и Алексей Александрович значительно переглянулись.
— Я очень рада видеть вас, в особенности нынче, — сказала графиня Лидия Ивановна, указывая Степану Аркадьичу место подле Каренина.
— Я вас познакомила с ним как с Landau, — сказала она тихим голосом, взглянув на француза и потом тотчас на Алексея Александровича, — но он, собственно, граф Беззубов, как вы, вероятно, знаете. Только он не любит этого титула.
— Да, я слышал, — отвечал Степан Аркадьич, — говорят, он совершенно исцелил графиню Беззубову.
— Она была нынче у меня, она так жалка! — обратилась графиня к Алексею Александровичу. — Разлука эта для нее ужасна. Для нее это такой удар!
— А он положительно едет? — спросил Алексей Александрович.
— Да, он едет в Париж. Он вчера слышал голос, — сказала графиня Лидия Ивановна, глядя на Степана Аркадьича.
— Ах, голос! — повторил Облонский, чувствуя, что надо быть как можно осторожнее в этом обществе, в котором происходит или должно происходить что-то особенное, к чему он не имеет еще ключа.
Наступило минутное молчание, после которого графиня Лидия Ивановна, как бы приступая к главному предмету разговора, с тонкою улыбкой сказала Облонскому:
— Я вас давно знаю и очень рада узнать вас ближе. Les amis de nos amis sont nos amis [106]. Но для того чтобы быть другом, надо вдумываться в состояние души друга, а я боюсь, что вы этого не делаете в отношении к Алексею Александровичу. Вы понимаете, о чем я говорю, — сказала она, поднимая свои прекрасные задумчивые глаза.
— Отчасти, графиня, я понимаю, что положение Алексея Александровича… — сказал Облонский, не понимая хорошенько, в чем дело, и потому желая оставаться в общем.
— Перемена не во внешнем положении, — строго сказала графиня Лидия Ивановна, вместе с тем следя влюбленным взглядом за вставшим и перешедшим к Landau Алексеем Александровичем, — сердце его изменилось, ему дано новое сердце, и я боюсь, что вы не вполне вдумались в ту перемену, которая произошла в нем.
— То есть я в общих чертах могу представить себе эту перемену. Мы всегда были дружны, и теперь… — отвечая нежным взглядом на взгляд графини, сказал Степан Аркадьич, соображая, с кем из двух министров она ближе, чтобы знать, о ком из двух придется просить ее.
— Та перемена, которая произошла в нем, не может ослабить его чувства любви к ближним; напротив, перемена, которая произошла в нем, должна увеличить любовь. Но я боюсь, что вы не понимаете меня. Не хотите ли чаю? — сказала она, указывая глазами на лакея, подавшего на подносе чай.
— Не совсем, графиня. Разумеется, его несчастье…
— Да, несчастье, которое стало высшим счастьем, когда сердце стало новое, исполнилось им, — сказала она, влюбленно глядя на Степана Аркадьича.
«Я думаю, что можно будет попросить замолвить обоим», — думал Степан Аркадьич.
— О, конечно, графиня, — сказал он, — но я думаю, что эти перемены так интимны, что никто, даже самый близкий человек, не любит говорить.
— Напротив! Мы должны говорить и помогать друг другу.
— Да, без сомнения, но бывает такая разница убеждений, и притом… — с мягкою улыбкой сказал Облонский.
— Кто еще у графини? Француз? — спросил Степан Аркадьич швейцара, оглядывая знакомое пальто Алексея Александровича и странное, наивное пальто с застежками.
— Алексей Александрович Каренин и граф Беззубов, — строго отвечал швейцар.
«Княгиня Мягкая угадала, — подумал Степан Аркадьич, входя на лестницу. — Странно! Однако хорошо было бы сблизиться с ней. Она имеет огромное влияние. Если она замолвит словечко Поморскому, то уже верно».
Было еще совершенно светло на дворе, но в маленькой гостиной графини Лидии Ивановны с опущенными шторами уже горели лампы.
У круглого стола под лампой сидели графиня и Алексей Александрович, о чем-то тихо разговаривая. Невысокий, худощавый человек с женским тазом, с вогнутыми в коленках ногами, очень бледный, красивый, с блестящими прекрасными глазами и длинными волосами, лежавшими на воротнике его сюртука, стоял на другом конце, оглядывая стену с портретами. Поздоровавшись с хозяйкой и с Алексеем Александровичем, Степан Аркадьич невольно взглянул еще раз на незнакомого человека.
— Monsieur Landau! — обратилась к нему графиня с поразившею Облонского мягкостью и осторожностью. И она познакомила их.
Landau поспешно оглянулся, подошел и, улыбнувшись, вложил в протянутую руку Степана Аркадьича неподвижную потную руку и тотчас же опять отошел и стал смотреть на портреты. Графиня и Алексей Александрович значительно переглянулись.
— Я очень рада видеть вас, в особенности нынче, — сказала графиня Лидия Ивановна, указывая Степану Аркадьичу место подле Каренина.
— Я вас познакомила с ним как с Landau, — сказала она тихим голосом, взглянув на француза и потом тотчас на Алексея Александровича, — но он, собственно, граф Беззубов, как вы, вероятно, знаете. Только он не любит этого титула.
— Да, я слышал, — отвечал Степан Аркадьич, — говорят, он совершенно исцелил графиню Беззубову.
— Она была нынче у меня, она так жалка! — обратилась графиня к Алексею Александровичу. — Разлука эта для нее ужасна. Для нее это такой удар!
— А он положительно едет? — спросил Алексей Александрович.
— Да, он едет в Париж. Он вчера слышал голос, — сказала графиня Лидия Ивановна, глядя на Степана Аркадьича.
— Ах, голос! — повторил Облонский, чувствуя, что надо быть как можно осторожнее в этом обществе, в котором происходит или должно происходить что-то особенное, к чему он не имеет еще ключа.
Наступило минутное молчание, после которого графиня Лидия Ивановна, как бы приступая к главному предмету разговора, с тонкою улыбкой сказала Облонскому:
— Я вас давно знаю и очень рада узнать вас ближе. Les amis de nos amis sont nos amis [106]. Но для того чтобы быть другом, надо вдумываться в состояние души друга, а я боюсь, что вы этого не делаете в отношении к Алексею Александровичу. Вы понимаете, о чем я говорю, — сказала она, поднимая свои прекрасные задумчивые глаза.
— Отчасти, графиня, я понимаю, что положение Алексея Александровича… — сказал Облонский, не понимая хорошенько, в чем дело, и потому желая оставаться в общем.
— Перемена не во внешнем положении, — строго сказала графиня Лидия Ивановна, вместе с тем следя влюбленным взглядом за вставшим и перешедшим к Landau Алексеем Александровичем, — сердце его изменилось, ему дано новое сердце, и я боюсь, что вы не вполне вдумались в ту перемену, которая произошла в нем.
— То есть я в общих чертах могу представить себе эту перемену. Мы всегда были дружны, и теперь… — отвечая нежным взглядом на взгляд графини, сказал Степан Аркадьич, соображая, с кем из двух министров она ближе, чтобы знать, о ком из двух придется просить ее.
— Та перемена, которая произошла в нем, не может ослабить его чувства любви к ближним; напротив, перемена, которая произошла в нем, должна увеличить любовь. Но я боюсь, что вы не понимаете меня. Не хотите ли чаю? — сказала она, указывая глазами на лакея, подавшего на подносе чай.
— Не совсем, графиня. Разумеется, его несчастье…
— Да, несчастье, которое стало высшим счастьем, когда сердце стало новое, исполнилось им, — сказала она, влюбленно глядя на Степана Аркадьича.
«Я думаю, что можно будет попросить замолвить обоим», — думал Степан Аркадьич.
— О, конечно, графиня, — сказал он, — но я думаю, что эти перемены так интимны, что никто, даже самый близкий человек, не любит говорить.
— Напротив! Мы должны говорить и помогать друг другу.
— Да, без сомнения, но бывает такая разница убеждений, и притом… — с мягкою улыбкой сказал Облонский.