Страница:
– Давай играть, – говорит.
Глядит исподлобья, сердитый такой.
Сыграли партийку.
– Довольно, – говорит, – поди принеси мне перо и бумаги: письмо нужно написать.
Я ничего не думамши, не гадамши, принес бумаги, положил на стол в маленькую комнату.
– Готово, – говорю, – сударь.
Хорошо. Сел за стол. Уж он писал, писал, бормотал все что-то, вскочил потом нахмуренный такой.
– Поди, – говорит, – посмотри, приехала ли моя карета?
Дело в пятницу на масленой было, так никого из гостей не было: все по балам.
Я пошел было узнать о карете, только за дверь вышел.
– Петрушка! Петрушка! – кричит, точно испужался чего.
Я вернулся. Смотрю, он белый, вот как полотно, стоит, на меня смотрит.
– Звать, – говорю, – изволили, сударь?
Молчит.
– Что, – говорю, – вам угодно?
Молчит.
– Ах, да! давай еще играть, – говорит. Хорошо. Выиграл он партию.
– Что, – говорит, – хорошо я научился играть?
– Да, – я говорю.
– То-то. Поди, – говорит, – теперь узнай, что карета?
А сам по комнате ходит.
Я себе, ничего не думая, вышел на крыльцо: вижу, кареты никакой нет, иду назад.
Только иду назад, слышу, кием ровно стукнул кто-то. Вхожу в бильярдную: пахнет что-то чудно.
Глядь: а он на полу лежит, ве-есь в крови, и пистоль подле брошена. Так я до того испужался, что слова сказать не мог.
А он дрыгнет, дрыгнет ногой, да и потянется, захрапел потом, да и растянулся вот этаким родом.
И отчего такой грех с ними случился, что душу свою загубил, то есть бог его знает; только что бумагу эту оставил, да и то я никак не соображу.
Уж чего не делают господа!… Сказано, господа… Одно слово – господа.
«Бог дал мне все, что может желать человек: богатство, имя, ум, благородные стремления. Я хотел наслаждаться и затоптал в грязь все, что было во мне хорошего.
Я не обесчещен, не несчастен, не сделал никакого преступления; но я сделал хуже: я убил свои чувства, свой ум, свою молодость.
Я опутан грязной сетью, из которой не могу выпутаться и к которой не могу привыкнуть. Я беспрестанно падаю, падаю; чувствую свое падение – и не могу остановиться.
Мне легче бы было быть обесчещенным, несчастным или преступным: тогда было бы какое-то утешительное, угрюмое величие в моем отчаянии. Ежели бы я был обесчещен, я бы мог подняться выше понятий чести нашего общества и презирать его. Ежели бы я был несчастлив, я бы мог роптать. Ежели бы я сделал преступление, я бы мог раскаянием или наказанием искупить его; но я просто низок, гадок, знаю это – и не могу подняться.
И что погубило меня? Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет.
Семерка, туз, шампанское, желтый в середину, мел, серенькие, радужные бумажки, папиросы, продажные женщины – вот мои воспоминания!
Одна ужасная минута забвения, низости, которой я никогда не забуду, заставила меня опомниться. Я ужаснулся, когда увидел, какая неизмеримая пропасть отделяла меня от того, чем я хотел и мог быть. В моем воображении возникли надежды, мечты и думы моей юности.
Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о боге, которые с такою ясностию и силой наполняли мою душу? Где беспредметная сила любви, отрадной теплотой согревавшая мое сердце? Где надежда на развитие, сочувствие ко всему прекрасному, любовь к родным, к ближним, к труду, к славе? Где понятие об обязанности?
Меня оскорбили – я вызывал на дуэль и думал, что вполне удовлетворил требованиям благородства. Мне нужны были деньги для удовлетворения своих пороков и тщеславия – я разорил тысячи семейств, вверенных мне богом, и сделал это без стыда, – я, который так хорошо понимал эти священные обязанности. Бесчестный человек сказал мне, что у меня нет совести, что я хочу красть, – и я остался его другом, потому что он бесчестный человек и сказал мне, что он не хотел меня обидеть. Мне сказали, что смешно жить скромником, – и я отдал без сожаления цвет своей души – невинность – продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне так не жалко, как любви, к которой я так был способен. Боже мой! Любил ли хоть один человек так, как я любил, когда еще не знал женщин!
А как я мог быть хорош и счастлив, ежели бы шел по той дороге, которую, вступая в жизнь, открыли мой свежий ум и детское, истинное чувство! Не раз пробовал я выйти из грязной колеи, по которой шла моя жизнь, на ату светлую дорогу. Я говорил себе: употреблю все, что ость у меня воли, – и не мог. Когда я оставался один, мне становилось неловко и страшно с самим собой. Когда я был с другими, я забывал невольно свои убеждения, не слыхал более внутреннего голоса и снова падал.
Наконец я дошел до страшного убеждения, что не могу подняться, перестал думать об этом и хотел забыться; но безнадежное раскаяние еще сильнее тревожило меня. Тогда мне в первый раз пришла страшная для других и отрадная для меня мысль о самоубийстве.
Но и в этом отношении я был низок и подл. Только вчерашняя глупая история с гусаром дала мне довольно решимости, чтобы исполнить свое намерение. Во мне не осталось ничего благородного – одно тщеславие, и из тщеславия я делаю единственный хороший поступок в моей жизни.
Я думал прежде, что близость смерти возвысит мою душу. Я ошибался. Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился. Я так же вижу, так же слышу, так же думаю; та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях, столь противоположная тому единству и ясности, которые, бог знает зачем, дано воображать человеку. Мысли о том, что будет за гробом и какие толки будут завтра о моей смерти у тетушки Ртищевой, с одинаковой силой представляются моему уму.
Непостижимое создание человек!»
Комментарии
Глядит исподлобья, сердитый такой.
Сыграли партийку.
– Довольно, – говорит, – поди принеси мне перо и бумаги: письмо нужно написать.
Я ничего не думамши, не гадамши, принес бумаги, положил на стол в маленькую комнату.
– Готово, – говорю, – сударь.
Хорошо. Сел за стол. Уж он писал, писал, бормотал все что-то, вскочил потом нахмуренный такой.
– Поди, – говорит, – посмотри, приехала ли моя карета?
Дело в пятницу на масленой было, так никого из гостей не было: все по балам.
Я пошел было узнать о карете, только за дверь вышел.
– Петрушка! Петрушка! – кричит, точно испужался чего.
Я вернулся. Смотрю, он белый, вот как полотно, стоит, на меня смотрит.
– Звать, – говорю, – изволили, сударь?
Молчит.
– Что, – говорю, – вам угодно?
Молчит.
– Ах, да! давай еще играть, – говорит. Хорошо. Выиграл он партию.
– Что, – говорит, – хорошо я научился играть?
– Да, – я говорю.
– То-то. Поди, – говорит, – теперь узнай, что карета?
А сам по комнате ходит.
Я себе, ничего не думая, вышел на крыльцо: вижу, кареты никакой нет, иду назад.
Только иду назад, слышу, кием ровно стукнул кто-то. Вхожу в бильярдную: пахнет что-то чудно.
Глядь: а он на полу лежит, ве-есь в крови, и пистоль подле брошена. Так я до того испужался, что слова сказать не мог.
А он дрыгнет, дрыгнет ногой, да и потянется, захрапел потом, да и растянулся вот этаким родом.
И отчего такой грех с ними случился, что душу свою загубил, то есть бог его знает; только что бумагу эту оставил, да и то я никак не соображу.
Уж чего не делают господа!… Сказано, господа… Одно слово – господа.
«Бог дал мне все, что может желать человек: богатство, имя, ум, благородные стремления. Я хотел наслаждаться и затоптал в грязь все, что было во мне хорошего.
Я не обесчещен, не несчастен, не сделал никакого преступления; но я сделал хуже: я убил свои чувства, свой ум, свою молодость.
Я опутан грязной сетью, из которой не могу выпутаться и к которой не могу привыкнуть. Я беспрестанно падаю, падаю; чувствую свое падение – и не могу остановиться.
Мне легче бы было быть обесчещенным, несчастным или преступным: тогда было бы какое-то утешительное, угрюмое величие в моем отчаянии. Ежели бы я был обесчещен, я бы мог подняться выше понятий чести нашего общества и презирать его. Ежели бы я был несчастлив, я бы мог роптать. Ежели бы я сделал преступление, я бы мог раскаянием или наказанием искупить его; но я просто низок, гадок, знаю это – и не могу подняться.
И что погубило меня? Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет.
Семерка, туз, шампанское, желтый в середину, мел, серенькие, радужные бумажки, папиросы, продажные женщины – вот мои воспоминания!
Одна ужасная минута забвения, низости, которой я никогда не забуду, заставила меня опомниться. Я ужаснулся, когда увидел, какая неизмеримая пропасть отделяла меня от того, чем я хотел и мог быть. В моем воображении возникли надежды, мечты и думы моей юности.
Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о боге, которые с такою ясностию и силой наполняли мою душу? Где беспредметная сила любви, отрадной теплотой согревавшая мое сердце? Где надежда на развитие, сочувствие ко всему прекрасному, любовь к родным, к ближним, к труду, к славе? Где понятие об обязанности?
Меня оскорбили – я вызывал на дуэль и думал, что вполне удовлетворил требованиям благородства. Мне нужны были деньги для удовлетворения своих пороков и тщеславия – я разорил тысячи семейств, вверенных мне богом, и сделал это без стыда, – я, который так хорошо понимал эти священные обязанности. Бесчестный человек сказал мне, что у меня нет совести, что я хочу красть, – и я остался его другом, потому что он бесчестный человек и сказал мне, что он не хотел меня обидеть. Мне сказали, что смешно жить скромником, – и я отдал без сожаления цвет своей души – невинность – продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне так не жалко, как любви, к которой я так был способен. Боже мой! Любил ли хоть один человек так, как я любил, когда еще не знал женщин!
А как я мог быть хорош и счастлив, ежели бы шел по той дороге, которую, вступая в жизнь, открыли мой свежий ум и детское, истинное чувство! Не раз пробовал я выйти из грязной колеи, по которой шла моя жизнь, на ату светлую дорогу. Я говорил себе: употреблю все, что ость у меня воли, – и не мог. Когда я оставался один, мне становилось неловко и страшно с самим собой. Когда я был с другими, я забывал невольно свои убеждения, не слыхал более внутреннего голоса и снова падал.
Наконец я дошел до страшного убеждения, что не могу подняться, перестал думать об этом и хотел забыться; но безнадежное раскаяние еще сильнее тревожило меня. Тогда мне в первый раз пришла страшная для других и отрадная для меня мысль о самоубийстве.
Но и в этом отношении я был низок и подл. Только вчерашняя глупая история с гусаром дала мне довольно решимости, чтобы исполнить свое намерение. Во мне не осталось ничего благородного – одно тщеславие, и из тщеславия я делаю единственный хороший поступок в моей жизни.
Я думал прежде, что близость смерти возвысит мою душу. Я ошибался. Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился. Я так же вижу, так же слышу, так же думаю; та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях, столь противоположная тому единству и ясности, которые, бог знает зачем, дано воображать человеку. Мысли о том, что будет за гробом и какие толки будут завтра о моей смерти у тетушки Ртищевой, с одинаковой силой представляются моему уму.
Непостижимое создание человек!»
Комментарии
(Н. В. Бурнашева)
«Записки маркёра». – Рассказ опубликован впервые в журнале «Современник», 1855, № 1, с подписью «Л. Н. Т.».
Рассказ написан на Кавказе в течение четырех дней. Замысел «Записок маркера» возник 13 сентября 1853 года, а 16 сентября Толстой записал в Дневнике: «Молодец я, работал славно. Кончил» (т. 46, с. 175). 17 сентября рукопись была отослана Некрасову. Столь несвойственную Толстому быстроту в работе можно объяснить необычайной увлеченностью и вдохновением, с которым писался рассказ. «Пишу с таким увлечением, что мне тяжело даже, – отметил он в Дневнике 14 сентября 1853 года, – сердце замирает. С трепетом берусь за тетрадь…» (т. 46, с. 175).
Новый рассказ был чрезвычайно дорог автору: в письме к Некрасову он настойчиво повторяет, что необходимо оставить рассказ в том виде, в котором он есть. В противном же случае Толстой просит согласовать с ним все изменения или вернуть ему рукопись.
Отправив рассказ в редакцию «Современника», Толстой вскоре пожалел об этом: «Я начинаю жалеть, что слишком поспешно послал «Записки маркера», – записал он в Дневнике 25 октября. – По содержанию едва ли я много бы нашел изменить или прибавить в них. Но форма не совсем тщательно отделана» (т. 46, с. 183).
Некрасову рассказ показался значительно слабее прежних произведений молодого писателя: виной этому редактор видит избранную автором форму. «Избрав эту форму, Вы без всякой нужды только стеснили себя, – писал он Толстому в феврале 1854 года, – рассказ вышел груб и лучшие вещи в нем пропали» (Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем, т. X, с. 201).
Некрасов не торопился с печатанием рассказа, ожидая решения автора. И только в январе 1855 года «Записки маркера» увидели свет. Рассказ был опубликован без авторской переделки и доработки, но с заметной правкой цензуры.
Новый рассказ вызвал ряд положительных откликов, дошедших до Толстого. «Приятнее же всего было мне прочесть отзывы журналов о «Записках маркера», – писал он в Дневнике 27 марта 1855 года, – отзывы самые лестные. Радостно и полезно тем, что, поджигая к самолюбию, побуждает к деятельности» (т. 47, с. 40). Изменилось и отношение Некрасова к «Запискам маркера». Перечитав рассказ, критик отметил, что прежде он ошибался и что рассказ «очень хорош и в том виде, как написан, по крайней мере, был хорош в рукописи, потому что в печати и его так оборвали…» (Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем, т. X, с. 217).
В более полном виде «Записки маркера» были напечатаны в сборнике «Для легкого чтения» в 1856 году. Здесь восстановлены цензурные купюры и исправлены цензурные искажения.
Рассказ написан на Кавказе в течение четырех дней. Замысел «Записок маркера» возник 13 сентября 1853 года, а 16 сентября Толстой записал в Дневнике: «Молодец я, работал славно. Кончил» (т. 46, с. 175). 17 сентября рукопись была отослана Некрасову. Столь несвойственную Толстому быстроту в работе можно объяснить необычайной увлеченностью и вдохновением, с которым писался рассказ. «Пишу с таким увлечением, что мне тяжело даже, – отметил он в Дневнике 14 сентября 1853 года, – сердце замирает. С трепетом берусь за тетрадь…» (т. 46, с. 175).
Новый рассказ был чрезвычайно дорог автору: в письме к Некрасову он настойчиво повторяет, что необходимо оставить рассказ в том виде, в котором он есть. В противном же случае Толстой просит согласовать с ним все изменения или вернуть ему рукопись.
Отправив рассказ в редакцию «Современника», Толстой вскоре пожалел об этом: «Я начинаю жалеть, что слишком поспешно послал «Записки маркера», – записал он в Дневнике 25 октября. – По содержанию едва ли я много бы нашел изменить или прибавить в них. Но форма не совсем тщательно отделана» (т. 46, с. 183).
Некрасову рассказ показался значительно слабее прежних произведений молодого писателя: виной этому редактор видит избранную автором форму. «Избрав эту форму, Вы без всякой нужды только стеснили себя, – писал он Толстому в феврале 1854 года, – рассказ вышел груб и лучшие вещи в нем пропали» (Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем, т. X, с. 201).
Некрасов не торопился с печатанием рассказа, ожидая решения автора. И только в январе 1855 года «Записки маркера» увидели свет. Рассказ был опубликован без авторской переделки и доработки, но с заметной правкой цензуры.
Новый рассказ вызвал ряд положительных откликов, дошедших до Толстого. «Приятнее же всего было мне прочесть отзывы журналов о «Записках маркера», – писал он в Дневнике 27 марта 1855 года, – отзывы самые лестные. Радостно и полезно тем, что, поджигая к самолюбию, побуждает к деятельности» (т. 47, с. 40). Изменилось и отношение Некрасова к «Запискам маркера». Перечитав рассказ, критик отметил, что прежде он ошибался и что рассказ «очень хорош и в том виде, как написан, по крайней мере, был хорош в рукописи, потому что в печати и его так оборвали…» (Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем, т. X, с. 217).
В более полном виде «Записки маркера» были напечатаны в сборнике «Для легкого чтения» в 1856 году. Здесь восстановлены цензурные купюры и исправлены цензурные искажения.