"Абсурдный человек в абсурдном мире" – эта имеющая широкое хождение идефикс не так уж социально опасна и страшна, пока не уточняется, о каком именно мире и каком именно человеке идет речь. Но и такого уточнения тоже недостаточно, чтобы критика и обличение были результативны в нравственном, духовном, идеологическом отношении. В буржуазном обществе отнюдь не все обыватели, мещане и бюргеры; есть здесь и рабочий класс, и настоящие революционеры, и прогрессивно мыслящие деятели науки и культуры. И далеко не все ведут "отчужденное" существование, хотя конечно же общие условия господствующего, буржуазного, образа жизни накладывают свой отпечаток на самые разные слои общества.
   Понятие "отчуждение" не следует превращать в некую идеологическую отмычку, якобы объясняющую все проблемы духовного состояния и развития "общества потребления".
   Без прочной нравственной опоры, без определенности моральной позиции художника самый беспощадный анализ и критика отчужденного мира могут сослужить плохую услугу и человеку, и искусству. Критика мира отчуждения с позиции его жертвы не вооружает, а разоружает читателя и зрителя, ставит их в положение морального бессилия перед силами зла.
   Этим замечанием мы не хотели принизить или игнорировать социально-критический пафос картины "Молчание", а всего лишь констатируем качество и предел ее обличительной направленности, акцентируем внимание на вопросе о серьезном противоречии между поставленной художником благородной целью и избранными для ее достижения эстетическими средствами.
   Автор монографии о творчестве И. Бергмана "Лицо дьявола" И. Доннер связывает отказ шведского режиссера от постановки актуальных общественных проблем с тем, что в современном шведском обществе материальные заботы людей оттесняются на задний план [См.: Доннер И. Лицо дьявола. – Бергман И. Статьи. Рецензии. Сценарии. Интервью, с. 77 – 78.].
   Неизвестно, согласен ли И. Бергман с подобным толкованием его художественной позиции, но основания для такого толкования он дает.
   И. Доннер хвалит И. Бергмана за то, что тот перестал быть "мечтателем" и заключил "прозаический компромисс" с реальной действительностью, усматривая именно в этом суть его реализма. Но реализм бывает разным, и разными способами можно захватить внимание зрителя и поразить его воображение. Можно, скажем, добиваться этого изображением индивидуального бытия и психологии реальных, "эмпирических", людей в тесной связи с проблемами общественного бытия и общественной психологии. Такой путь предполагает понимание и согласие с тем, что нет ни одного нравственно-эстетического вопроса, который бы решался вне контекста социальной жизни общества, разумеется, контекста конкретного, "своего" для каждого произведения искусства. Поиски нравственного равновесия, душевной гармонии не в меньшей мере, чем бергмановских сестер, волновали "трех сестер" А. П. Чехова, Эмму Бовари Г. Флобера, Анну Каренину Л. Н. Толстого, Аксинью М. А. Шолохова, но жизнь и судьба каждой из них оказалась крепко-накрепко связанной с конкретными условиями их социального бытия. Этот путь привлечения внимания зрителя Бергман явно обходит в своем "Молчании".
   "Молчание" создано как будто для того, чтобы опровергнуть формулу А. Базена – кино может все сказать, не все показывая. Далеко не все в фильме сказано, зато все (или почти все) показано. Зачем? Поклонники фильма говорят:
   чтобы осознать "паши собственные невзгоды", "паше ужасное одиночество", "наше блуждание из пустоты в пустоту". Не будем верить этому на слово, а обратимся к самому фильму и попытаемся оперировать не личным впечатлением, которое может быть субъективным, а тем, как та или иная сцепа записана самим режиссером, видится ему самому.
   Один из эпизодов фильма: Анна с сыном в номере гостиницы. "Она сняла свою дорожную одежду, и на ней зеленый с блестками халат.
   Когда она наклоняется к окну, он чувствует запах ее тела. Чтобы подурачиться, он хватается за иолу халата и удерживает Анну. Она улыбается, немного раздраженная, и гладит его волосы своей большой и влажной рукой. Юхан усаживается на полу и поджимает колени под подбородок; он рассматривает свою мать и особенно ее обнаженные ступни, подошвенный свод которых сильно изогнут, ногти на ногах, подкрашенные лаком…" Съежившийся и мечтательный, отмечается в сценарии, Юхан наблюдает за тем, как Анна готовится принять ванну.
   "…Она входит в ванную комнату, снимает халат и рукой проверяет температуру воды, бросает туда маслянистые купальные леденцы и погружается в огромную белую ванну". Сын с трепетом ожидает, когда его позовет мать, и, как только она просит его потереть спину, бросается в ванную комнату. В ванной комнате:
   "Мать кладет кисти рук на борта ванны и наклоняет голову между рук. Он опускает свою руку на ее плечо и наклоняет лоб к спине своей матери.
   Анна. А ну-ка, поскорее!..
   Голос матери необычен. У него вдруг возникает очень сильное желание расплакаться, но он справляется с собой. После того, как он в молчании минуту тер ее спину, она берет из его рук мыло…" И отсылает его.
   Читатель, знакомый с фрейдистским учением и терминологией, скажет, что здесь образно и на конкретном примере представлен "эдипов комплекс": неосознанное влечение сына к матери.
   Согласно же трактовке одного из критиков, здесь заложена глубокая идея: присутствие малыша в фильме и изображение детской чувственности имеют целью показать иллюзорность границы между двумя "кажущимися крайними позициями: невинностью и низостью".
   Можно было бы сказать, что запрещенные приемы осуждаются не только на ринге. В искусстве эти приемы состоят, с одной стороны, в изображении жестокости и насилия, а с другой – в эксплуатации человеческой отзывчивости, например в нарочитом изображений плачущего ребенка, смаковании страданий безнадежно больного человека. Хотя, разумеется, делается все это "во имя" жизненной правды. Чтобы захватить и поразить зрителя, Бергман широко применяет в "Молчании" способ "шоковых кадров". Мы уже видели, как испытывается этим способом "невинность"; не менее поучительно "разоблачается" низость.
   Блуждая по незнакомому городу, Анна заходит в кинотеатр. Стоя в ложе, она смотрит на экран. Внезапно ее интерес переносится на мужчину и женщину, которые сидят тут же, в ложе, и "занимаются любовью". В сценарии подробно описана, а в фильме пунктуально воспроизведена эта откровенная, если не сказать резче, сцена. Даже видавшая виды французская цензура вынуждена была вырезать часть этой сцены, как и некоторые другие "откровенности". Правда, только некоторые, потому что вырезать все "откровенности", не искромсав, не уничтожив самого фильма, просто нельзя. Ведь дальше будет показана сцена, в которой мать, Анна, целуется в коридоре с любовником на глазах грустного и понимающего маленького сына; затем следует сцепа прелюбодеяния в присутствии сестры. Способом "шокового" реализма, вернее – натурализма, воспроизведена агония Эстер, которую Липа вместе с сыном бросают, уезжая из города. Но даже изображение предсмертных мучений во всех физиологических подробностях не идет ни в какое сравнение с жестокостью и бесстыдством демонстрации "любви", в данном случае не имеющей ничего общего с человеческими чувствами вообще.
   Как объяснить намеренное унижение человека изображением его существом, не знающим удержу в распутстве и бесстыдстве? Чем, каким чувством руководствовался художник, обрекая людей на последнюю ступень падения, превращая любовь в мучительную судорогу, в ад, апокалипсис? Ведь фильм Бергмана нельзя, исходя лишь из внешних примет, приравнять к порнографической продукции коммерческого кинематографа, изготовляемой на потребу обывателю. И вовсе не изображение секса и чувственных аномалий составляет цель и основной предмет внимания режиссера. Другими своими картинами Бергман доказал, что умеет изображать любовь как светлое, здоровое чувство, облагораживающее людей, их отношения (фильмы "Улыбка летней ночи", "Лицо", "Лето с Моникой" и др.). Наконец, известно, что автора "Земляничной поляны", шедшей и на пашем экране, искренне интересует и волнует проблема человеческой разобщенности, омертвения чувств, предательства в любви. Обобщения же в фильме "Молчание" явно лишены какой-либо нравственной опоры – не морализаторских комментариев, а именно опоры. Тот самый случай, когда можно сказать словами Л. Н. Толстого:
   "Ничего тут нового нот. Человек спускается до уровня животного – это талантливо описано.
   Нет никакой духовной жизни" [Литературное наследство. М., 1961, т. 69, кн. 1, с. 137.].
   Печать фатальности, безысходности лежит не только на героях фильма, но и на мироощущении его творца. Поэтому и жалость, якобы скрытое сочувствие в бездну падающим героям, так же абстрактна, как абстрактен обличительный адрес и пафос картины. Вызывая ужас перед окружающим, Бергман не открывает человеку ни малейшей перспективы, надежды.
   Даже в любви, которая вместе с "тайной"
   утратила и свою радость.
   Напрашивается сравнение с другим произведением, тоже с драматическим сюжетом и трагическим концом, где тоже всем героям плохо:
   героиня кончает жизнь самоубийством, один из героев уезжает умирать на фронт, а другой прячет от себя ружье и веревку, чтобы не застрелиться и не повеситься. Нет выхода ни для кого – ни для Анны Карениной, которая виновата перед "богом и мужем", ни для Левина, который пи в чем не виноват (он ни с кем не разводился, и крестьян не обижает, соблюдает во всем порядочность), ни для Вронского, который и рад бы сохранить чувство к Анне, но не может поступиться обществом, коему он принадлежит, ни даже для Каренина, обманутого мужа, в какие-то минуты способного подняться над своей чиновничьей сутью. Как верно замечает В. Б. Шкловский, рассуждая о романе "Анна Каренина" в контексте жизненной судьбы его создателя, мир, описанный Л. Н. Толстым, кончается – он себя износил.
   Толстой видит изменение мира, обнищание деревни, развал своего класса как изменение нравственных устоев жизни. Распалась связь времен. Но с концом этого мира не кончается жизнь. Она продолжается, идет дальше [Шкловский В, Б. Лев Толстой, с. 468, 474.].
   Куда, в какую жизнь уходит бергмановская Анна с сыном, покинув, предав умирающую Эстер? Прежде чем броситься под поезд, толстовская Анна стала жертвой любви, то есть испытала настоящее чувство, вступила в неравную схватку со "светом", в конце концов морально казнившим ее. С кем и с чем борются, сталкиваются, сражаются герои "Молчания"?
   Страшная история жизни женщины – сначала жены в сверхблагополучном доме, любимой своим мужем, счастливой матери, затем любимой другим человеком, которого она тоже полюбила, наконец, не понятой и отвергнутой любовницы, бросившейся под поезд, несет в себе свет высокой человечности, духовной чистоты и, несмотря на трагический исход, превозносит, возвышает любовь. Апокалипсический рассказ о женщинах, очутившихся по воле случая в чужом и чуждом им городе, чтобы одной там умереть в конвульсиях, а другой использовать любую возможность, чтобы получить сугубо плотское "удовольствие" от близости с первым попавшимся мужчиной, не говорит ни о чем, кроме того, что люди – ото бесчеловечные животные. В "Анне Карениной" – "испуг прекрасный" (Гоголь), трагедия просветленного духа. В "Молчании" – приглашение к "концу света", разоружающее человека в ответственный период истории.
    Фиговый листок морали
 
    Человек не зверь и не ангел; он должен любить не животно и не платонически, а человечески.
    В. Г. Белинский
 
   "Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем.
   – Анна! Анна! – говорил он дрожащим голосом. – Анна, ради бога!..
   Но чем громче он говорил, тем ниже она опускала свою когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она вся сгибалась и падала с дивана, на котором сидела, на пол, к его ногам; она упала бы на ковер, если б он не держал ее.
   – Боже мой! Прости меня! – всхлипывая, говорила она, прижимая к своей груди его руки.
   Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме его, у ней никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении…
   …Он покрывал поцелуями ее лицо и плечи.
   Она держала его руку и не шевелилась. Да, эти поцелуи – то, что куплено этим стыдом, Да, и эта одна рука, которая будет всегда моею, – рука моего сообщника. Она подняла эту руку и поцеловала ее. Он опустился на колена и хотел видеть ее лицо; но она прятала его и ничего не говорила. Наконец, как бы сделав усилие над собой, она поднялась и оттолкнула его. Лицо ее было все так же красиво, но тем более было оно жалко.
   – Все кончено, – сказала она. – У меня ничего нет, кроме тебя. Помни это.
   – Я не могу не помнить того, что есть моя жизнь. За минуту этого счастья…
   – Какое счастье! – с отвращением и ужасом сказала она, и ужас невольно сообщился ему. – Ради бога, ни слова, ни слова больше" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т., т. 8, с. 159 – 160.].
   Читатель уже догадался, что перед ним отрывок знаменитой сцепы из "Анны Карениной", сцены, венчающей предысторию отношений героев толстовского романа и дающей ключ – нравственный и психологический – к пониманию последовавшей затем трагедии.
   Много ли найдется в мировой литературе страниц, где бы с такой сдержанностью художник передал сложнейшую гамму противоречивых чувств людей, переступивших – в глазах окружающих – порог дозволенного?!
   Но вот, снимая этот эпизод, авторы фильма "Анна Каренина" из всей гаммы переданных в нем чувств выделили почему-то лишь одну деталь, одну фразу "он покрывал поцелуями ее лицо и плечи". Взяли то, что меньше всего интересовало Толстого в данном случае, точнее, было для него чувственным фоном, на котором проступают первые сигналы духовной драмы, намечается своеобразная дислокация мыслей и переживаний, что, то вспыхивая, то утихая, будут сопровождать весь дальнейший ход событий. Короче, толстовская многозначность чувствований и переживаний героев подменена в эпизоде фильма очевидной однозначностью.
   Лишенное психологического и нравственного подтекста литературного первоисточника, экранное воплощение эпизода превратилось в некую чувственную скороговорку. В стороне осталась важная нравственная идея, питающая эту сцену. Приводя цитату из романа, мы сознательно опустили место, позволяющее понять психологическое состояние героев, где Толстой-художник прямо сталкивается с Толстым-моралистом. Воспроизведем это место полностью:
   "Она, глядя на него, физически чувствовала свое унижение и ничего больше не могла говорить. Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. Это тело, лишенное им жизни, была их любовь, первый период их любви. Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. Стыд пред духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.
   И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т., т. 8, с. 160.] – так написано у Толстого. И понятно, почему Вронский стоит над Анной "бледный, с дрожащею нижнею челюстью", как "сообщник" содеянного вместе с нею "убийства"; почему она, Анна, принимает ласки, целует руки любимого человека, испытывая разом чувства "радости, стыда и ужаса", прячет от него лицо, одновременно "красивое" и "жалкое".
   Это страх и стыд перед "духовною наготой", то есть перед тем, что осталось позади, и тем, что ожидает их впереди, в новой жизни, в которую они вступают, радуясь ей и боясь ее. Испытываемые влюбленными душевные муки – грозное предчувствие того, какою ценой придется им заплатить за свою любовь. Руки, глаза, губы говорят о любви, а голос совести заставляет молить о прощении. И что удивительно – в том, как описывается чувственная сторона отношений Анны и Вронского, нет ни грана ущемления телесного начала любви. Любящие любят, а не только говорят о своей любви.
   И самоубийство Анны – не плата за плотский грех или за измену мужу, которого она не любит, и не наказание Вронскому за легкомыслие его чувства к ней. Это прежде всего защита своего человеческого достоинства, высокая цена, заплаченная за спасение от унижения бессердечием лицемерной морали общества, к которому она принадлежит.
   Что же общего между вспышкой чувственности, промелькнувшей на экране полустыдливой скороговоркой, и нравственной чистотой, подлинно человеческим целомудрием толстовского изображения близости героев романа? Ровным счетом ничего.
   Экую злую шутку может сыграть стыдливый пуританизм: от чего бежишь, к тому и придешь. Могут спросить, при чем тут пуританcкая мораль? А вот при чем. Неприятие и осуждение чувственной любви – лишь откровенная и, кстати, наиболее честная форма выражения пуританских взглядов. Дно пуританской и аскетической морали двойное: на поверхности – недоверие и нетерпимость к зову плоти, борьба с чувственностью (разумеется, под предлогом охраны нравственности и защиты духа от "соблазнов"), а на деле – искажение и уродование человеческой природы, ибо, загнанная вглубь и поставленная "вне закона", чувственность вынуждена предаваться разгулу "тайнобезнравственных" желаний, жить двойственной, лицемерной жизнью. Если формулу "любовь сильнее смерти" не считать преувеличением, придется согласиться и с тем, что она часто бывает сильнее официальной морали.
   Церковь, как известно, поставила чувственные "грехи" на первое, после богохульства, место среди людских пороков. Однако прокламируемое ею воздержание и умерщвление плоти порождает у аскетов психоз постоянной неудовлетворенности и таит в себе тенденцию распущенности, коей и предавались многие монахи не только на страницах "Декамерона" и "Монахини", но и в жизни.
   К. Маркс и Ф. Энгельс не скрывали своего презрения к пуританству. Они неустанно разоблачали ханжество и лицемерие буржуазной морали, обманную, "сдельную" природу буржуазного брака. Им не меньше претило и всяческое худосочие чувств, прячущееся за вывеской ложной стыдливости. Отвергая философию наслаждения, классики марксизма одновременно недвусмысленно отрицали и "наслаждение" "вынужденным аскетизмом".
   В "Святом семействе" Маркс и Энгельс беспощадно высмеяли попытки превратить любовь в "понятие", отделить ее от человека и наделить самостоятельным бытием. Чтобы любовь перестала быть любовью, то есть чувством, влечением, страстью, и предстала в виде никого не волнующей абстрактной схемы, с нею проделывают всякого рода спекулятивные операции. То превращают в "жестокую богиню", завладевшую человеком целиком, с "закладом" тела и души, то в страшилище, воплощенного дьявола, вообще в пугало. В лице любви борются не только с чувственностью как таковой, но – и это главное – с самим "обаятельным, полным чувства, богатым содержанием" предметом любви, то есть с реальным человеком. Борются "не только с любовью, но и со всем живым, со всем непосредственным, со всяким чувственным опытом, со всяким вообще действительным опытом, относительно которого мы никогда наперед не знаем ни "откуда", ни "куда" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 2, с. 24.].
   Это последнее свойство любви, как и любого другого чувственного опыта, деятельности, делает ее весьма "опасной" в глазах морализирующего мещанина. Он неустанно, не покладая рук сражается с этим "воплощением сатаны", либо – в светском варианте – рассадницей аморальности, всяческих пороков. Непредсказуемость поведения любящих, индивидуальная природа самого этого чувства – вот что особенно раздражает догматиков и начетчиков от морали. И если они ее признают, не торопитесь поверить им на слово. Бывают признания много хуже откровенного и честного отрицания.
   Вспомним, как едко высмеял Ф. Энгельс претензии Е. Дюринга на роль теоретика морали социализма. Перу Дюринга принадлежит специальное исследование – "Любовь в изображении великих поэтов". Под флагом защиты морали "адепт социализма" ополчается, в частности, на Шекспира и Гёте, упрекая их в недостатке нравственного чувства. По поводу обращенных к Ромео слов Джульетты, что верность ее сильнее, чем у тех, кто умеет казаться неприступными, Дюринг замечает, что юная Джульетта (Юлия) "обнаруживает больше знания, чем совместимо с невинностью", и считает ее признание "неприличным" для благородной девушки. По его мнению, у Шекспира было "лишь очень слабое представление о более благородной застенчивости, которая не все выставляет наружу". Дюринг возмущен тем, что Гёте сделал героем "безнравственного" Фауста, а не серьезного философа действительности Вагнера. Рассказав историю соблазнения Маргариты Фаустом, поэт, по мнению Дюринга, показал, что не обладал "ровно никаким сознанием нравственной справедливости". Гётевский стих "Брачная ночь" Дюринг характеризует как "отвратительно-безнравственное" произведение, подтверждающее "дурное качество" личного масштаба нравственности художника [См.: Дюринг Е. Любовь в изображении великих поэтов. Псков, 1908, с. 9 15.].
   Энгельс камня на камне не оставляет от "более глубокой и более строгой морали" Дюринга, называет его рассуждения о любви обыкновенной болтовней филистера, пытающегося возвести в нормы социалистического образа жизни мещанские добродетели бюргерства. Дюринг не оригинален. До него подобную "мораль" проповедовали поэты и прозаики "истинного социализма", например К. Грюн, немецкий мелкобуржуазный публицист. В отличие от Дюринга последний попытался опереться на авторитет Гёте, но при этом, по словам Энгельса, спешит проскользнуть мимо всего, в чем Гёте действительно велик и гениален, в частности мимо его "Римских элегий". Как же, ведь здесь все пронизано здоровой чувственностью, страстью, а "истинный социалист" гордится своей свободой от "распутства и порока", хвастает незнакомством с "фривольностью" [См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 4, с. 247.]. Для Грюна мораль автора "Фауста", "Вертера" и "Вильгельма Мейстера" исчерпывается формулой:
   любовь есть поиски брака, а брак есть обретенная, завершенная любовь. О страсти не может быть и речи – всем управляет "разумная воля" двух вступающих в семейный союз сторон.
   О том, насколько мещанская, мелкобуржуазная мораль хитроумна и изворотлива, можно судить по тому, как критизирующий моралист трактует и оценивает "отклоняющееся поведение" в браке и вне брака. Согласно Грюну, на поведение юношества нужно кое в чем смотреть сквозь пальцы, ибо самые беспутные молодые люди позже становятся самыми образцовыми мужьями. Но если они и после свадьбы позволят себе грешки, тогда нет им пощады, нет для них милосердия. Не важно, что живет он в семье, где не любим и сам не любит; важнo то, что он не знает приключении с красивыми женщинами, никогда не допускает и мысли об обольщении и о нарушении супружеской верности, короче – что он вполне честный и добродетельный… мещанин. Последнего не интересует ни чувство, соединяющее влюбленных или состоящих в браке, ни реальные интересы и потребности человека, будь то ребенка, жены или мужа. Он весь в заботе об охране любви вообще и брака как такового, превращенных им в банальные истины и тощие абстракции.
   Какого рода любовь имеет в виду и способен воспеть "целомудренный мещанин", Ф. Энгельс иллюстрирует примером стихотворения одного из поэтов "истинного социализма". Воспеваются две благочестивые души, которые после многих лет скудного существования и добродетельного образа жизни взбираются наконец на супружеское ложе. "Целоваться? Они стыдились", цитирует Энгельс стихотворение и замечает, что автор хочет "заставить читателя томиться той же скукой, на какую в силу своей трусливой морали обрекли себя оба влюбленных в течение долгого испытательного периода" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 4, С. 216.].
   Аскетическое презрение к чувственности и чопорный ригоризм морализаторов ставят человеческую плоть в положение ложное и двусмысленное. Стыдливость в таком случае не всегда является признаком нравственности, нередко оказывается лишь ширмой, мимикрийной оболочкой, прикрывающей внутреннюю распущенность. Это своеобразная узда моральности, которую надевают тогда, когда бессильны, говоря словами Маркса, "естественное поведение человека" сделать "человеческим". В "Немецкой идеологии" К. Маркс и Ф. Энгельс критикуют Бауэра за пренебрежительное отношение к чувственности, которая для него есть лишь "прелюбодеяние", "блуд", "нечистота", "непотребство".