Когда ушли и другие гости, мисс Грие состроила им вслед гримаску, приглушила свет и завела с нами разговор о Нью-Йорке. Похоже было, что экзотические собеседники вроде нас доставляют ей определенное удовольствие, но мысли ее где-то блуждали, пока она вдруг не поднялась, разглаживая складки на платье, и не велела нам отправляться домой, переодеться и в восемь часов вернуться к обеду. Удивленные, но не повергнутые в растерянность, мы выскочили под дождь.
   Я немедленно потребовал, чтобы Блэр рассказал мне о ней побольше. Он мало что мог сообщить; представление о духовной сущности и даже внешнем облике мисс Грие, содержащееся в нижеследующем описании ее родословной, сложилось у меня, когда я читал между строк в истории семейства Грие, написанной за изрядное вознаграждение кузеном этой дамы, и разглядывал приведенные там фотографии.
   Прадед ее, человек слабого здоровья, прибыл в Нью-Йорк году примерно в 1800-м. Он купил в сельской местности старый дом, намереваясь скоротать свой век отшельником, изучая библейские пророчества и помогая плодиться и размножаться четверке свиней, привезенной им из-за океана в корзинке. Однако здоровье его пошло на поправку вместе с делами, и вскоре он женился на наследнице Вороньей Дыры, мисс Агате Фрегестокен, кончина родителей которой, последовавшая десять лет спустя, объединила две обширных фермы. Их дети, Бенджамин и Анна, выросли, получив ровно столько образования, сколько им перепало от отца дождливыми вечерами, в которые его посещала подобная прихоть. Дедушка нашей мисс Грие, ловкий и целеустремленный деревенский парнишка, на многие годы сгинул, захваченный водоворотом сомнительного предпринимательства в городе, где он подвизался поочередно в качестве мальчика, услужающего в трактире, репортера на побегушках и управляющего рестораном. В конце концов он вновь навестил родителей и добился от них разрешения отдать их землю в залог, дабы вложить полученные средства в кое-какие железные дороги. В нашем распоряжении имеется его относящийся к этому времени портрет, воспроизводимый в каждой истории великих состояний Америки дагерротип, изображающий мужиковатого голландца с выпяченной нижней губой и задиристо-веселыми глазками. Не исключено, что тем воскресным вечером в Вороньей Дыре ему пришлось возродить тонкое искусство сечения собственных родителей, ибо Анна вспоминает, что ей было велело удалиться с вязаньем в амбар и сидеть там на мешках, покуда не позовут. Старик-отец призвал на голову сына все, какие припомнил, проклятия из псалмов и как ни удивительно, был отомщен: в мозгу Бенджамина Грие зашевелился червь религиозного самокопания, а в теле — наследственные хвори. И то, и другое пошло ему на пользу: он стал церковным дьяконом и миллионером примерно в одно и то же время и затем уже управлял пятью железными дорогами, не покидая кресла-каталки. Родители его умерли в особняке на Вашингтон-сквер, так до конца и не простив сына.
   Бенджамин женился на дочери еще одного магната, девушке, которая, доведись ей родиться в иной век и с иной верой, удалилась бы в монастырь и там умеряла нищету своего духа и ума безостановочным потоком не имеющих объяснения слез. Попав же в мир роскошных особняков, она произвела на свет болезненного сына, в котором подавляемые столь многими поколениями Грие и Халлетов эстетические порывы расцвели достойным сожаления цветом, обратившись в пристрастие к операм Россини и вещам, которым он по простоте душевной приписывал итальянское происхождение, к аляповатым четкам, к одежде каприйских крестьян и к полотнам Доменикино. Он взял в жены женщину твердую и резкую, старше него годами, женщину, сознательно выбравшую его из числа прихожан Пресвитерианской церкви. Супруги владели невероятным богатством из тех, что разрастаются неприметно и сами собой удваиваются в течение года. Союз с Грейс Бенем сделал возможным появление на свет еще одного, последнего отпрыска рода Грие — нашей мисс Грие. Двум десяткам гувернанток, с рыданиями сменявших одна другую, она представлялась коварным и злобным чудовищем. Ее таскали, не давая покоя, из Нью-Йорка в Баден-Баден, из Вевэ в Рим и обратно; так она и выросла, не успев обрести привязанности ни к определенному месту, ни к определенному человеку. Родители умерли, когда ей было двадцать четыре года, и с течением времени абсолютному одиночеству удалось сделать то, чего не смогли добиться никакие душеспасительные беседы: характер ее смягчился в горестных попытках привлечь людей, заставить их разговаривать с ней, жить с ней рядом, хоть как-то заполняя созданную деньгами пустоту ее существования.
   Подобное описание родословной мисс Грие, попадись оно ей на глаза, вряд ли заинтересовало бы ее или повергло в смущение. Горячее дыхание великого раздражения овевало ее душу; она жила ради того, чтобы оскорблять и высмеивать принадлежащих к ее общественному кругу дураков и невежд. В потоке этого раздражения смешались воедино все восторженные порывы и разочарования ее предков; угрюмость прадеда, хлыст деда и его страх перед «полем, полным костей»,15 бабушкины заплаканные глаза и подавленная любовь отца к Нормам и Семирамидам16 Музыкальной академии17. К тому же она была неуемна и наделена мужской хваткой, унаследованной от деда, хваткой делового магната, каковая при ее положении и поле могла найти лишь одно применение — в страсти повергать в трепет женщин и мании вмешиваться в чужие романы. При всем том, она оставалась женщиной разумной и сильной, правившей своей эксцентричной и непокорной паствой с язвительным удовольствием, так что по смерти ее гостиные Рима огласились диковинным ропотом приглушенного ликования.
   Портрет ее остался бы неполным без описания самого странного из ее обыкновений, порожденного отчасти бессонными ночами человека, всю жизнь терзаемого болезнями, а отчасти боязнью призраков, внушенной ей в детстве одной из гувернанток. Ей никак не удавалось заснуть до наступления рассвета. Она боялась оставаться одна; ближе к часу ночи можно было увидеть, как она уговаривает последних гостей остаться еще ненадолго; c'est l'heure du champagne18, говорила она, предлагая им эту несвоевременную приманку. Когда гости все-таки уходили, она посвящала остаток ночи музыке, ибо держала, подобно немецким принцессам восемнадцатого столетия, собственный оркестр.
   Эти длившиеся до зари бдения если и не отличались расплывчатостью или сентиментальностью, то были до последней степени эклектичными. В одну из ночей она могла прослушать все сонаты Скрябина или марши Метнера; в другую оба тома «Хорошо темперированного клавира»; все органные фуги Генделя; шесть Бетховенских трио. Постепенно она совсем отошла от легкой для восприятия музыки, сдружившись со сложной, головной. Она обратилась к музыке, представляющей исторический интерес, выискивая забытых ныне соперников Баха или оперы Гретри19. Она платила группе певцов Латеранского хора, чтобы те пели для нее нескончаемые творения Палестрины. Гарольд Бауэр20 готов был смиренно выслушивать ее указания касательно фразировки Баха, — он утверждал, что в наше время никто кроме нее не обладает слухом, пригодным для восприятия контрапункта, — а Фронзалес, вняв ее просьбе, стал исполнять некоторые страницы Лефлера21 немного быстрее.
   Со временем я узнал немало людей, которые по той или иной причине были неспособны заснуть от полуночи до зари, и когда мне самому приходилось без сна вертеться в постели или в поздний час возвращаться домой по пустынным улицам, я представлял себе престарелого Балтазара из Борго, бывшего некогда епископом Шаньдунским, Апостолического гостя на Дальнем Востоке, встающего в два часа, чтобы слезящимися глазами вглядываться в слова, написанные Отцами Церкви, дивясь, как он говорил, непрестанному цветению розового куста Доктрины; или русскую беженку Стасю, утратившую привычку спать после наступления темноты вследствие испытаний, выпавших ей, сестре милосердия, в пору войны — Стасю, всю ночь раскладывающую пасьянс и томимую мыслями о пытках, которым подвергла ее семью развеселая таганрогская солдатня; а с ними и Элизабет Грие, вслушивающуюся с другого конца длинной зашторенной комнаты в какое-нибудь новое сочинение, присланное ей д'Энди22, или склоняющуюся над партитурой, пока ее небольшой оркестр возвращает к жизни «Les Indes Galantes»23.

 
   Когда час спустя мы вновь поднялись по ступеням этого дома, мы увидели уже собравшихся и ожидавших хозяйку гостей. Среди прочих привилегий мисс Грие давно уже присвоила себе право царствующей особы появляться на собственных приемах последней. Прямо в вестибюле maоtre-d'hotel24 вручил мне записку, гласившую: «Пожалуйста, не отказывайте мадемуазель де Морфонтен, девице высокого рода, восходящего к Меровингам, если она пригласит вас на свою виллу в Тиволи». Прошло несколько мгновений и неприметно появившаяся мисс Грие уже здоровалась с гостями, торопливыми зигзагами перемещаясь по комнате. Для платья ее, решенного в саламандрово-красных и черных тонах, послужил образцом маскарадный костюм, изображенный на одной из гравюр Фортуни25. С шеи свисала на грудь отлитая в эпоху Возрождения редкостная медаль, превосходящая размерами все, чем осмелилась бы украситься любая другая дама.
   Поскольку мисс Грие желала слышать каждое слово, произносимое за ее столом, обитатели Рима давно и вполне основательно жаловались на царившую за ним тесноту: мы сидели, прижимаясь друг к другу, будто туристы, решившие наспех перекусить в Модане26. Но то была не единственная условность, которую нарушала мисс Грие: она обсуждала качество блюд; она при первой же возможности обрывала беседу с теми, кто сидел от нее по правую руку, и обращалась к сидевшим по левую; она непринужденно переговаривалась со слугами; она причудливо смешивала в разговоре французскую, английскую и итальянскую речь; наконец, она позволяла себе упоминать о гостях, приглашенных, но не сумевших прийти. Мне вдруг бросилось в глаза, что она не притрагивается к подаваемым нам блюдам. Она начала свою трапезу с небольшой чаши сухариков и грецких орехов, к которым позже, — когда мы принялись за фазана по-суворовски, приправленного трюфелями и гусиной печенкой и источающего густой темный сок, приобретаемый дичью лишь после того, как ее отмочат в мадере, — позже добавилась кашица из американских злаков, обваренных кипятком и сдобренных маслом. Не могла она удержаться и от того, чтобы не поддразнивать гостей на довольно опасный манер: ударившегося в политику Герцога по поводу его скучных речей; миссис Осборн-Кейди по поводу карьеры концертирующей пианистки, которой та пожертвовала ради более нежели заурядных разочарований семейной жизни. В начале обеда ее беспокойный взгляд на миг остановился на мне, она уже было забормотала нечто зловещее, но передумала и велела слуге подложить мне еще oeufs cardinal27, с некоторой надменностью прибавив, что это единственные oeufs cardinal, которые можно есть в Европе, что Мими (пожилая княгиня Галицина) имеет глупость бахвалиться своим поваром, научившимся ремеслу в вокзальных ресторанах, и так далее, и так далее.
   По левую руку от меня сидела девица восходившего к Меровингам высокого рода, мадемуазель Мари-Астри-Люс де Морфонтен, дочь Клода-Эльзиара де Морфонтен и Кристины Мезьер-Берг; ее дед, граф Луи Мезьер-Берг был женат на Ракель Кранц, дочери великого финансиста Макси Кранца, и в 1870 году состоял при Ватикане французским послом. Она была необычайно богата, говорили, что у нее больше акций Суэцкого канала, чем у Ротшильдов. Высокая, с длинными руками и ногами, костистая, но почему-то не казавшаяся особенно худощавой. Продолговатое белое лицо ее, обрамленное двумя длинными сердоликовыми серьгами, приводило на ум некую символическую фигуру с фриза Джотто, не уместившуюся в композицию целиком, но словно светящуюся от всеобъемлющей духовной страсти. Голос ее был хрипловат, в манерах сквозила восторженность, первые десять минут разговора она высказывалась невпопад, поскольку мысли ее блуждали где-то далеко; чувствовалось, впрочем, что они рано или поздно вернутся. Так и случилось, причем результат оказался весьма впечатляющим. Она сжато обрисовала мне движение французских роялистов. По всей видимости, она страстно веровала в цели этого движения, но ни во что не ставила практикуемые им приемы.
   — Никакой король во Франции невозможен, — воскликнула она, — пока в ней не осуществится великое возрождение католицизма. Без Рима Франции не вернуть былого величия. Мы не готты, мы латиняне. Это готты насильственно насадили у нас чуждый нам строй. Со временем мы вновь обретем себя, наших королей, нашу веру, нашу латинскую суть. Я еще увижу, прежде чем умру, как Франция обращается к Риму, — прибавила она, стискивая перед подбородком ладони.
   Я робко ответил в том духе, что и французский, и итальянский темпераменты представляются мне на редкость неприспособленными для республиканского строя, после чего она положила на мой рукав длинную бледную руку и пригласила в конце недели посетить ее виллу.
   — Там вы познакомитесь с нашими взглядами, — сказала она, — Кардинал тоже приедет.
   Я спросил, какой именно. Огорчение, выразившееся на ее лице, показало мне, что — по крайности в том кругу, в котором она вращается, — число кардиналов равняется не семи десяткам, а единице.
   — Кардинал Ваини, конечно. Безликих священнослужителей в Конклаве сейчас на удивление мало, и все же единственный кардинал, которому присущи оригинальность, ученость и обаяние, это кардинал Ваини.
   Мне так часто приходилось сталкиваться с оригинальностью, ученостью и обаянием (не говоря уже о благочестии) на низших ступенях церковной иерархии, что утверждение, будто наверху эти качества столь редки, меня потрясло.
   — А кроме того, — прибавила она, — кто иной так дружески расположен к Франции, этой мятежной дочери Церкви? Вы еще не знакомы с Кардиналом? Какими он обладает познаниями! И вообразите, совсем не желает писать! Я не хочу показаться непочтительной, но по-моему Его Высокопреосвященство одолела, как бы это выразить? — вялость. Весь мир ожидает объяснения некоторых противоречий в писаниях Святых Отцов, он единственный, кто способен дать такие объяснения, и тем не менее он молчит. Мы молимся об этом. Ему по силам вернуть Церкви почетное место в современной литературе. Быть может, он в состоянии даже единолично добиться победы дела, которому каждый из нас предан всей душой.
   Я осторожно поинтересовался, что это за дело.
   Она взглянула на меня с удивлением.
   — Ну как же, провозглашение божественного права королей догматом Церкви. Мы надеемся в ближайшие двадцать пять лет добиться с этой целью созыва Экуменического Совета. Я думала, вам это известно, собственно говоря, я решила, что вы один из наших соратников.
   Я ответил, что я, во-первых, американец, а во-вторых, протестант, полагая, что такой ответ избавит меня от обременительного существования в качестве католика-роялиста.
   — О, — сказала она, — среди нас много людей, которых на поверхностный взгляд наше движения ничем заинтересовать не может. У нас есть евреи, агностики, художники и, представьте, даже анархисты.
   На этот раз я окончательно уверовал, что сижу рядом с человеком, страдающим помрачением разума. «Миллионеров в таких случаях под замок не сажают», — сказал я себе. Сама идея попытаться созвать в двадцатом веке совет, способный облечь коронованных особ сверхъестественной святостью да еще и внести веру в эту святость в свод убеждений, обязательных для всякого верующего, представлялась мне не благочестивым мечтанием, но свидетельством умственного расстройства. В тот вечер мы не имели возможности вернуться к этой теме, но я несколько раз замечал, что ее полубезумный взгляд подолгу задерживается на мне с выражением, подразумевающим знакомство куда более тесное, чем я согласился бы признать.
   — В одиннадцать часов я пришлю за вами машину, — сказала она, вставая из-за стола. — Приезжайте непременно. Я собираюсь просить вас об огромной услуге.
   По возвращении в гостиную я оказался рядом с Адой Бенони, дочерью известного сенатора. Выглядевшая слишком юной, чтобы появляться на вечерах, она тем не менее обладала кроткой осмотрительной умудренностью хорошо воспитанной итальянской девушки. Я почти сразу попросил ее рассказать мне о Каббале.
   — О, Каббала это не более чем шутка, — ответила она. — Никакой Каббалы на самом деле не существует. Хотя я понимаю, что вы имеете в виду. — И глаза девушки тщательно оценили расстояние между нами и ближайшими к нам группами собеседников. — Под Каббалой подразумеваются люди, у которых много общего и которые всегда держатся один за другого.
   — И все они богаты? — спросил я.
   — Нет… — подумав, ответила девушка. — Нам не следует говорить так громко. Кардинал Ваини совсем не богат да и герцогиня д'Аквиланера тоже.
   — В таком случае, все они интеллектуалы?
   — Княгиня д'Эсполи далеко не интеллектуалка.
   — Что же тогда у них общего?
   — Собственно говоря, ничего, кроме… кроме того, что они презирают большую часть людей — вас, меня, моего отца и так далее. У них имеется нечто такое, некий великий дар, он-то их и объединяет.
   — А вы верите в то, что они действуют заодно, планируя происходящие то там, то здесь беспорядки?
   Лоб девушки собрался морщинами, она слегка порозовела.
   — Нет, я не думаю, что их намерения таковы, — тихо сказала она.
   — Но таковы результаты их деятельности? — настаивал я.
   — Как вам сказать, они просто сидят у себя в Тиволи, разговаривая о нас, и иногда, сами того не ведая, что-то такое непонятным образом делают.
   — Вы многих из них знаете?
   — О, всех понемногу, — быстро ответила девушка. — Любой из нас знает их всех. Кроме Кардинала, конечно, с ним мало кто знаком. И они мне нравятся, каждый из них. Они становятся дурными людьми лишь когда собираются вместе, — пояснила она.
   — Мадемуазель де Морфонтен пригласила меня провести конец недели на ее вилле в Тиволи. Я их там увижу?
   — О да. Это их, как говорится, рассадник.
   — А соваться туда не опасно? Вы можете дать мне какой-то совет, перед тем как я к ним отправлюсь?
   — Нет.
   — Определенно можете.
   — Ну хорошо, — сдвигая брови, согласилась она. — Я советую вам быть… быть глуповатым. Это непросто. Имейте в виду, поначалу они будут вести себя очень сердечно. Они сильно увлекаются людьми, но потом устают от них и отступаются. Бывают и исключения, время от времени они находят кого-то, подобного им, и окончательно принимают этого человека, так появляется новый член Каббалы. В Риме полно людей, прошедших испытание Каббалой, но не ставших для нее своими. Мисс Грие это в особенности свойственно. Она ведь познакомилась с вами совсем недавно, правда?
   — Ну, в общем, да — сегодня вечером.
   — Так вот, некоторое время она не будет отпускать вас от себя ни на минуту. Вскоре она подойдет к вам и попросит, чтобы вы остались на ночной ужин. Ее ночные ужины знамениты.
   — Но я попросту не могу на него остаться. Я пришел к чаю и меня тут же пригласили на обед. Смешно будет, если я останусь еще и на ночной…
   — В Риме ничто не смешно. Вы просто проходите испытание, вот и все. Люди сближаются здесь с великой поспешностью. Это очень увлекательно. Не пытайтесь противиться. Попытаетесь — ничего хорошего не получится. Хотите узнать, как я поняла, что вас выбрали для испытаний? Я вам скажу. Сегодня сюда был приглашен мой жених, а всего за час до обеда ему принесли на дом записку с просьбой прийти в следующую пятницу, а сегодня отправиться в Оперу. Она такие фокусы часто проделывает и означает это только одно: она нашла новых друзей, которых ей хочется в этот вечер иметь под рукой. Конечно, второе, утешительное приглашение, выглядит всегда гораздо сердечнее и почетнее первого, тем не менее мы на нее рассердились.
   — Да уж представляю себе. Простите, что я оказался помехой…
   — О, это пустяки, — ответила она. — Витторио сейчас поджидает меня на улице, в машине.
   Так все и вышло — когда мы с Блэром подошли к мисс Грие, чтобы проститься, она отвела меня в сторону и с неотразимой страстностью прошептала:
   — Возвращайтесь сюда попозже вечером. Я хочу познакомить вас кое с кем из людей, которые будут у меня за поздним ужином. Вы ведь сможете прийти, не правда ли?
   Я было запротестовал, но результат получился пугающий.
   — Но дорогой мой юноша, — вскричала она. — Я вынуждена просить вас довериться мне. Существует чрезвычайно важное поручение, которое я хочу на вас возложить. Я уже позвонила одной из моих ближайших подруг… Я прошу вас об одолжении, отложите то, что вы запланировали на сегодня. Мы хотим попросить вас об огромной услуге.
   Разумеется, я тут же и сдался, больше от изумления, чем от угодливости. Похоже, вся Каббала вознамерилась просить меня об услугах.
   — Спасибо, большое вам спасибо. Часов в двенадцать.
   Времени было около десяти. Предстояло каким-то образом убить два часа. Мы совсем уже собрались отправиться в Колизей, когда Блэр воскликнул:
   — Послушайте, вы не будете против, если я забегу на минутку проведать одного моего друга? Раз я уезжаю во вторник, надо проститься да и посмотреть, как он. Вам больные не очень противны?
   — Нет.
   — Он хороший малый, жаль, жить ему осталось недолго. Напечатал в Англии несколько стихотворений, но сами понимаете, там тысячи таких, как он. Приняли его стихи — хуже некуда. Он, может быть, и вправду хороший поэт, только со словарем у него не все в порядке. Уж больно любит прилагательные.
   Мы спустились по ступеням площади Испании и повернули налево. Уже на лестнице дома Блэр остановился и прошептал:
   — Забыл вам сказать, за ним ухаживает друг, что-то вроде акварелиста. Они жутко бедны, так что акварели это единственное их средство добыть денег, чтобы расплатиться с врачом. Надо бы ссудить им немного — у вас сколько с собой?
   Набрав сотню лир, мы постучались. Ответа не последовало, но дверь, когда мы толкнули ее, оказалась незапертой. В дальней из двух убогих комнаток горела лампа. Она стояла у кровати, освещая безжалостные подробности баррикады, воздвигнутой пребывающим в последнем градусе чахотки больным для защиты от той, что с легкостью перепрыгнет ее: чашки, пузырьки, покрытые пятнами простыни. Больной спал, сидя, откинувшись на подушки и отвернув от нас лицо.
   — Художник, похоже, отлучился, пошел деньги искать, — сказал Блэр. — Давайте побудем здесь немного.
   Мы перешли в другую комнату и посидели в темноте, глядя на лунный свет, заливавший Фонтан Лодочки. На холме Пинчио вспыхивали фейерверки, пускаемые в память битвы при Пьяве28, и казалось, что нежно-зеленое небо вздрагивает позади пышных китайских соцветий, высоко выраставших в ночи. Время от времени на площадь въезжал дружелюбно настроенный трамвай, вопросительно останавливался и уносился снова. Я пытался припомнить, кто же это умер в Риме29 — Вергилий?.. нет, он похоронен невдалеке от Неаполя. Тассо? Какие-то пронзительно сладостные страницы Гете, триумф Моисси30, соединившего их со своими широко распахнутыми глазами и элегическим голосом. Внезапно из смежной комнаты послышался зов:
   — Френсис, Френсис.
   Блэр вошел к больному.
   — Он, видимо, ушел ненадолго. Вам что-нибудь нужно? Я на днях уезжаю, вот и заскочил посмотреть, как вы поправляетесь. Мы вас не утомим, если посидим здесь немного?.. Эй, идите к нам!
   На мгновение имя поэта вылетело у Блэра из головы, так что знакомство наше получилось не очень внятным. Больной выглядел до последней крайности изможденным, но жар сообщал его глазам выражение напряженное и возбужденное, и казалось, он готов слушать собеседника или говорить часы напролет. На глаза мне попалась второпях написанная карандашом записка, положенная на стол так, чтобы больной не смог до нее дотянуться: «Дорогой доктор Кларк, в 2 часа дня он выкашлял примерно две полных чашки крови. Он так жаловался на голод, что мне пришлось дать ему больше, чем вы велели. Скоро вернусь. Ф.С.».
   — Удалось что-нибудь написать в последнее время? — начал Блэр.
   — Нет.
   — А читаете много?
   — Мне Френсис читает, — он указал на валявшегося в изножьи Джереми Тейлора31. — Вы ведь оба американцы? У меня брат в Америке. В Нью-Джерси. Надо было и мне туда уехать.
   Все примолкли, но он продолжал смотреть на нас, улыбаясь, глаза у него блестели, как будто разговор продолжался, быстрый и редкостно интересный.
   — Кстати, если вам нужны какие-то книги, мы могли бы их принести.
   — Спасибо. Это было бы замечательно.
   — Какие, например?
   — Любые.
   — Ну подумайте, что вам особенно по душе?
   Тут в беседу встрял я, предложив принести Гомера в оригинале и с запинками продекламировав импровизированный перевод.