Заметила ли Элизабет, что эти двое были, по сути, неразлучны в тот вечер? Почувствовала ли она их очевидное взаимное влечение, которое не могло не бросаться в глаза? Конечно, почувствовала. И хотя Элизабет опять кольнула обидная догадка, что, оказывается, мама может выглядеть счастливой с посторонним человеком, тем не менее некое новое чувство, возможно, зарождающаяся женская солидарность с матерью, интуитивное соучастие с ней легко перевесили ревнивый осадок. К тому же рядом с мамой был не совсем незнакомый человек, а красивый, всегда веселый Рассел, который нравился и самой Элизабет. Ее даже радовало, что он, такой невероятно знаменитый Рассел, явно заинтересован мамой. Да что там заинтересован – влюблен!
   Когда она в первый раз, наблюдая за мамой с Расселом, мысленно произнесла слово «любовь», неразборчивая смесь чувств охватила ее, и разобраться в ней, разложить чувства по частям, выделить главное оказалось невозможно. Конечно, Элизабет ощущала и радость, даже гордость за маму, и чувство сопричастности – раз они с мамой неразлучны, значит, и она, Элизабет, тоже участвует в намечающемся таинственном приключении. И в то же время в этом клубке чувств присутствовал и явный привкус неловкости – во-первых, от самого неловкого слова «любовь», ну и от того, что именно за ним стоит. Всего, что скрывалось за понятием «любовь», Элизабет, конечно, не знала, но все равно была смущена и взволнованна.
 
   Было уже поздно, оживление спало, гости подходили прощаться. Рассел уходил одним из последних. Он наклонился к Элизабет, провел двумя пальцами по ее щечке, словно поправляя растрепавшиеся локоны, и она даже зажмурилась – так щекотно скользнули по коже его пальцы. Нет, «щекотка» – неправильное слово. Потому что смеяться ей не хотелось, а хотелось съежиться, передернув плечами от пробежавшей по спине морозной ломкой волны.
   – С днем рождения, Лизи, – тихо сказал Рассел, а потом повторил: – С прекрасным, великолепным днем рождения. Ты была очаровательна.
   И он выпрямился, и теперь стоял рядом с мамой, склонившись уже к ее лицу, и что-то нашептывал ей. А потом, видимо, пользуясь сократившимся до миллиметров расстоянием, дотронулся губами до раскрасневшейся маминой щеки.
   Элизабет ясно видела каждую подробность. Мужские губы даже не прикоснулись к маминой коже, не поцеловали ее, а прошлись, пробежали по ней. Элизабет увидела, как мама еще больше зарделась, но не уклонилась, а лишь улыбнулась в ответ неопределенной, растерянной улыбкой и потом опустила глаза, нашла ими глаза дочери. Она так и смотрела на Элизабет и улыбалась, может быть, пытаясь сгладить улыбкой откровенность поцелуя, или наоборот, поделиться с дочерью частичкой своего смущенного счастья.
   – Спасибо, Дина, за вечер, – сказал Рассел на сей раз уже громче. – Я надеюсь, мы скоро увидимся.
   – Да-да, – мама все же подняла глаза, – непременно, Рассел. Я буду рада.
   Тот кивнул головой, еще раз посмотрел на Элизабет, подмигнул ей и вышел.
 
   Потом, когда все гости ушли, они с мамой еще посидели немного, обсуждая, как и полагается, закончившийся вечер; говорили про гостей, кто какое поздравление приготовил, вспоминали подробности вечера, ну и, конечно, спектакль.
   Они расположились за праздничным столом, на котором все еще громоздились чашки, блюдца с кусками недоеденного торта, розетки, перепачканные сладким кремом. Но беспорядок ни мать, ни дочь не смущал, наоборот – и сам стол, длинный, с белой, уже несвежей скатертью, и не доеденные детьми сладости, и даже грязная посуда – все еще дышало только что закончившимся праздником, все звенело и светилось им. Точно так же светилась, еще не остыв от него, сама Элизабет, да и мама не пыталась скрыть не покинувшего ее возбуждения.
   Так они и сидели, разговаривая неторопливо, неосознанно желая задержать в себе ощущение праздника, которое покидало их, возвращая в уже поздний вечер, но покидало постепенно, без резкого, ошеломляющего перехода.
   – Как тебе мистер Рассел, Лизи? – между прочим спросила мама, и Элизабет, не замечая заведомой продуманности вопроса, одобрительно кивнула головой.
   – Он очень веселый, мама, – ответила она. – Ты бы видела, как он всех смешил на репетициях. Когда Бобби говорил свой текст, ну, ты помнишь, про козу, которая…
   – Но он тебе нравится? – перебила ее мама. – Я имею в виду мистера Рассела.
   – Конечно, – не поняла Дина. Она-то думала, что уже ответила на мамин вопрос. – Конечно, нравится. Рассел такой добрый, ты знаешь, у него всегда есть для меня подарки. То конфета, то еще что-нибудь, он всегда их держит в кармане пиджака, ну, в этом… как он называется, не тот, который спереди, а с другой стороны.
   – Во внутреннем, – подсказала мама и тут же задала еще один ненужный вопрос: – И ты могла бы с ним дружить?
   Элизабет даже пожала плечами:
   – Мы и так дружим. Разве ты не знаешь?
   – Конечно, милая, – согласилась Дина, – конечно, вы дружите. Я знаю.
   Элизабет глотнула остывшего чаю, она собралась еще что-то сказать, но мама остановила ее:
   – Знаешь что, доченька, давай-ка мы пойдем с тобой спать. Поздно уже, а посуду уберем завтра. Встанем пораньше и уберем. А то я устала, да и у тебя, я гляжу, глаза уже слипаются. Давай пойди почисти зубки, умой личико и ложись.
   Элизабет хотела было возразить, но вдруг почему-то слово «спать» разом обрушило на нее всю изматывающую суматоху прошедшего дня, и она сразу лишилась только что, казалось, неисчерпаемых сил, так что ей пришлось заставить себя подняться из-за стола и побрести в ванную комнату. На привычный ритуал едва хватило сил – так вдруг захотелось упасть в свою кроватку, и вытянуть уставшие ноги, и расслабить спинку, и притушить темнотой глаза.
 
   Но когда она именно так и сделала и когда мама, зайдя на минуту в ее комнату, пожелала ей «спокойной ночи» и поцеловала перед сном и погладила мягкой ласковой рукой по головке, Элизабет еще долго смотрела в окно, на мерцающий в темноте фонарь, на раскачивающийся его свет, на волнующиеся от легкого ночного ветра деревья. Она так и не смогла закрыть глаза, она думала. Или скорее мечтала. Не важно, о чем именно, верно, о чем-то хорошем. Да и разве могут дети думать о плохом перед сном?
   Так она лежала долго: сначала на боку, потом у нее затекла рука, и ей пришлось перевернуться на спину: теперь деревья махали беспокойными ветками на потолке прямо над ее головой, то загораживая, то снова впуская в комнату свет настырного, теперь не желтого, а белого фонаря. А потом она услышала стук – негромкий, глухой, сдержанный. Элизабет не обратила бы на него внимания, он бы не смог отвлечь ее от ночных блуждающих грез, но тут она услышала легкие шаги – конечно, это мама спускалась по лестнице вниз. Да-да, кто-то несомненно стучал в дверь, и это было необычно и оттого тревожно – так поздно ночью к ним никто никогда не приходил.
   Элизабет еще лежала какое-то время, но тревога нахлынула на нее поглощающей лавиной: а что, если это воры, грабители, и когда мама приоткроет дверь, они… Элизабет приподнялась в кровати, прислушалась, но было тихо. Она уже готова была снова примоститься на податливой подушке, но тут до ее слуха долетел скрип открываемой двери, и снова тишина, как будто все замерло, даже деревья на улице остановили свое шершавое колыхание, даже фонарь… Хотя при чем тут фонарь?
   Проще было встать, чем продолжать лежать. Проще для одеревеневших рук, которыми она опиралась на вдруг затвердевший матрац, для напряженно вытянувшегося, полностью обратившегося в слух тела, проще было подойти к двери и приоткрыть ее осторожно, неслышно в тишине замершего в ожидании дома. Ей даже не пришлось выглядывать наружу – шепот, прежде сдерживаемый плотно закрытой дверью, тут же прополз в возникшую щель; Элизабет не могла различить слов, но узнать голоса, одновременные, накладывающиеся друг на друга, было совсем не сложно: мужской, хоть и спокойный, но настойчивый, и женский, конечно, мамин – быстрый, горячий, он намного быстрее скользил по воздуху.
   Разумеется, тревога, подгоняемая маминым шепотом, усилилась, но и не только тревога, еще и любопытство, и Элизабет скользнула в проем двери и оказалась в коридоре, который соединял ее спальню с маминой, а посередине выходил на лестницу, ведущую на первый этаж в гостиную.
   Отсюда удобно было пускать самодельные самолетики, что Элизабет часто и делала, наблюдая, как они плавно, замирая после каждого нового рывка, скользят все ниже и ниже и в результате, приземляясь, пропахивают мягкий ковер своими хрупкими бумажными животиками.
   Сверху все виделось по-другому, предметы казались низкими, даже сплюснутыми, хотя и широкими. Вот и сейчас шевелюра Рассела, которая всегда выглядела, если смотреть на нее снизу, пышной, оказалась не такой уж густой – можно было даже различить просвечивающую матовость кожи на затылке. Он был одет в тот же темно-коричневый костюм, наверное, не успел заехать к себе домой, иначе бы переоделся, зачем-то подумала Элизабет.
   А вот мама сняла вечернее платье, и теперь только лишь легкий короткий халат из светлого шелка покрывал ее плечи. Обычно мама набрасывала его перед сном, и сейчас она даже не успела его запахнуть, и сверху, из надежного укрытия, где притаилась Элизабет, можно было заметить, что под халатом белеет лишь край ночной рубашки, которая тоже не скрывала плавную выпуклость Дининой груди.
   Теперь, когда дверь больше не была преградой и сдвоенный напор переплетенных голосов распался, Элизабет ясно услышала мамин шепот: быстрый, горячий, будто задыхающийся.
   – Рассел, – говорила мама, – вы разбудите дочку. Вам правда лучше уйти. Вам ни к чему быть здесь. Зачем вы вернулись?
   – Потому что я не могу быть один, Дина. Этой ночью не могу. Не могу быть без вас. Я бродил по улице, чтобы прийти в себя, чтобы успокоиться, но ноги сами привели меня к вам, к вашему дому.
   Его голос тоже звучал отрывисто, будто пытался сплющить разделяющее их расстояние, а потом ползком пробраться внутрь мамы, под ее халат, под ее рубашку, может быть, даже под кожу.
   – И все же вам лучше уйти, – повторила мама.
   – Почему? – спросил Рассел и сделал шаг вперед, даже не шаг, скорее полшага – он теперь стоял возле мамы вплотную, он почти касался ее.
   А мама почему-то не отступила, хотя легко могла сделать шаг назад, в сторону дивана, стоящего посередине комнаты. Но вместо этого она уперлась обеими ладонями в грудь склоняющегося к ней мужчины, как бы отстраняя, даже отталкивая его.
   – Потому что вы разбудите дочь, – повторила мама, и даже Элизабет почувствовала неубедительность ее слов, ее голоса – слишком взволнованного, с каким-то шумным, выбивающимся из ритма придыханием.
   – Не разбужу, – не согласился Рассел. – Я просто не могу без вас. Это невыносимо…
   Он еще что-то говорил, но слова уже не имели значения, потому что маме все же пришлось попятиться назад и упереться в спинку дивана, едва сдерживая нарастающий напор мужского большого тела.
 
   Элизабет завороженно, боясь упустить мельчайшую подробность, приникла к массивным деревянным стойкам, поддерживающим перила лестницы, и следила не отрываясь за двумя взрослыми внизу, в середине гостиной. Она сама почему-то почувствовала непонятно откуда возникшее волнение. Да и волнение ли это было? Просто вся обстановка дома – стены, лестница рядом, даже дверь позади нее как бы немного сдвинулись и потеряли не только резкость очертаний, но и связанное с ней ощущение реальности, которая вдруг расплылась, рассыпалась, оставив лишь двух взрослых людей внизу, их наигранную, вязкую борьбу.
   Женщина, которая еще недавно казалась ее мамой, пыталась возразить, но тщетность любых слов была очевидна, и наконец их губы сошлись – медленно, картинно медленно. Элизабет слышала только дыхание, свое или чужое – она не знала точно, потому что все вокруг еще больше покосилось и смешалось, и перестало иметь смысл, выделяя контрастом пунцовые женские щеки и раздавленные губы. И еще руки, особенно пальцы, которые то судорожно метались по мужским плечам, впиваясь в них, пытаясь прорвать материю плотного пиджака, то, распрямившись, застывали беспомощно только лишь для того, чтобы снова вцепиться, царапая пиджак с почти что различимым скрежетом немыми побледневшими ногтями.
   А потом женщина, видимо, не выдерживая тяжести Рассела, стала прогибаться. Спинка дивана упиралась ей в поясницу, и Дина стала гнуться назад, как будто хотела отстраниться от навязанных ей чужих губ, чужого массивного тела, его непривычной тяжести. Но ей не удалось отстраниться. Потому что губы, тело, тяжесть преследовали ее, только нарастая в давлении, и медленная, тягучая дуга прогнувшейся женской спины стала настолько неестественно крутой, что, казалось, должна была разломиться посередине. Но она не разломилась.
   Элизабет лишь успела разглядеть отброшенные в свободном падении волосы – густые, волнистые, они спадали, стремясь соскользнуть вниз, на противоположную сторону дивана, на его мягкие, готовые все податливо принять подушки, потом снова щеки, снова губы, сомкнувшиеся в каком-то нелепом, округленном движении, и снова пальцы, которые, казалось, по-прежнему, так и не найдя пристанища, живут своей отдельной, лихорадочной, болезненной жизнью. А потом медленно, будто не решившись окончательно, лишь пытаясь попробовать, нащупать, закинутая назад голова начала утаскивать за собой все тело; еще мгновение оно удерживало неестественную, застывшую позу, а потом, разом сдавшись, полетело вниз.
   Перегнувшийся вперед мужчина тоже рухнул вслед за женщиной, так и не отделившись от нее, и Элизабет не смогла проследить в промелькнувшей неразберихе тел, как так случилось, что оба они оказались поперек дивана в крайне неловком положении – ноги их не умещались и по-прежнему нелепо болтались в воздухе. Было даже непонятно, как они могут терпеть подобное неудобство, как они не замечают его?
 
   Почувствовала ли Элизабет смущение? В конце концов, эта женщина в сбившейся, сползшей с колен ночной рубашке с оголенными, беспомощно задранными вверх, нелепо растопыренными в воздухе ногами была ее мать. Казалось бы, дочь должна была испытать неудобство, растерянность, даже испуг.
   Но Элизабет не испытала. Она забыла, что женщина, неловко вдавленная головой в подушки, прижатая большим, тяжелым мужским телом и замершая под ним в противоречивом конвульсивном ожидании, и есть ее мама, ее спокойная, рассудительная, привычная мама. Нет, сейчас внизу раскинутая, разбросанная по плоскости дивана, с горящими щеками, сомкнутыми ресницами, под которыми все равно читался помутненный, отрешенный взгляд, находилась неведомая, неизвестная ей женщина.
   Собственно, это и оказалось самым главным открытием для Элизабет – именно тот факт, что, оказывается, в любви (а то, что перед ней разворачивалась сцена любви, было несомненно) человек перестает быть самим собой, он преображается до неузнаваемости, превращаясь в другое, неведомое существо. Или, во всяком случае, выглядит таким со стороны.
   А возможно, как раз наоборот. Возможно, именно потому, что женщина внизу и была ее матерью, Элизабет почувствовала не только сопричастность, но и странно будоражащую волну, которая сдавливала ее грудь, лишь иногда отпуская, и тогда легкие пытались стремительно вобрать в себя воздух, но тот почему-то оказывался пустым, слишком разреженным для дыхания.
   Ощущение было настолько неожиданным, что Элизабет при других обстоятельствах, наверное бы, испугалась, подумала бы, что заболела, может быть, даже расплакалась. Но сейчас она даже не заметила своего возбуждения. Оно оказалось частью сместившегося, потерявшего реальность мира – ночи, вползшей через окно в дом, затуманенного света притихшей лампы в углу гостиной, мебели, из-за нечеткости контуров утратившей свою заостренную угловатость, но главное – двух больших взрослых людей на диване, потерявших знакомый, привычный человеческий облик.
   Между тем ноги женщины сползли со спинки дивана и зачем-то широко разъехались по подушкам, а халат соскочил с плеча и оголил его, и еще… Нет, ничего не было видно, замершее женское тело было почти полностью покрыто широкой мужской спиной, которая, похоже, пыталась куда-то уползти, двигая плечами, бедрами, даже ногами, но безуспешно, потому что не продвигалась ни на дюйм. Вообще под этими плечами, но еще больше под потерявшим форму и порядок смятым пиджаком происходило какое-то мельтешение, судорожное и отрывочное, которое отсюда, с высоты наблюдательного пункта, разглядеть было невозможно.
 
   Потом раздался стон, он казался слишком звонким для маминого (если это была мама) голоса, слишком не связанным с окружающим миром, даже потусторонним, но не приглушенно подземным, а космическим, воздушным, настолько чистая была взята нота. И тут же мамины руки соскользнули со спины на плечи мужчины и стали упираться в них, отталкивая, отрывая от себя, – Элизабет даже разглядела взбухшие вены на напряженных маминых руках. Динино тело дернулось, пытаясь выскользнуть из-под подминающей его тяжести, лицо ее выглянуло из-за мужского затылка, покрытого просвечивающей шевелюрой, и сразу на поверхность всплыли мамины губы, они двигались и шевелились в горячечном шепоте.
   Элизабет пригляделась – нет, губы были не мамины, слишком полные, слишком округлые, опухшие, будто маме подменили рот на чужой – неприлично большой, вывороченный, искаженный до неузнаваемости.
   – Не надо, – шептали губы, – слышишь, не надо. – Потом они останавливались и лишь после передышки добавляли: – Отпусти. – Снова передышка, и снова одно и то же: – Не надо, слышишь, не надо…
   В ответ раздавался мужской шепот, он был быстрый, однообразный, со сдавленным, шипящим присвистом, – Элизабет легко разложила его на слова. Вернее, на всего одно СЛОВО:
   – Почему, почему, почему, – почти в такт вырывалось одно за другим.
   Мама снова вдавливала ладони в широкие неподдающиеся плечи, зажмуренные глаза ее сдавливались ресницами еще сильнее, так что все лицо исказилось не то от боли, не то от отчаянного напряжения.
   – Отпусти. – А потом снова пауза и снова: – Ну, не надо, слышишь, не надо.
   Так продолжалось недолго, минуту-две, хотя все зависит от того, кто и как измеряет время, перед Элизабет, например, медленно, зияя черными дырами, проползла вечность. Но и она закончилось, потому что мужской шепот потерял однообразие, в него влилась новая колкая скороговорка:
   – Чертовы пуговицы. – Дыхание, движения ногами, бедрами, достаточно комичные движения, особенно когда смотришь сверху. – Подожди секунду. Черт, не получается. Помоги.
   – Нет, не здесь, – ответила женщина своими большими, ненатурально вывернутыми губами. – Пусти. Не здесь, – снова повторила она.
   – Почему не здесь? Какого черта? – раздался мужской шепот, и поясница снова дернулась в нелепой болезненной судороге. – Столько одежды, а…
   – Нет! – почти пронзительно, как будто находясь на режущем острие, повторила женщина. – Пусти, не здесь.
   – Да почему, черт возьми? – Мужской шепот звучал контрастно глухо.
   – Лизи может проснуться. Пусти, – ответила женщина и еще сильнее надавила ладонями на навалившиеся плечи, и те наконец поддались и отстранились. Да и все массивное тело вдруг сразу съехало, сползло в сторону, а потом тяжело облокотилось на спинку дивана.
   Элизабет вздрогнула, услышав свое имя. Само его звучание, застрявшее, казалось, в онемевшем воздухе, возвратило ее сознание, а вместе с ним зрение и слух в ночной дом, расставило по местам окружающие предметы, развело в стороны свет и тени. И оказалось, что мама уже поднялась с дивана и пытается запахнуть халат, но у нее не получается, так мелко вздрагивает ее тело, будто от убийственного, нестерпимого холода. Беспомощные руки снова и снова нащупывали расходящиеся полы, будто ничего в мире не было сейчас важнее – только этот сбившийся халат, только руки, так и не унявшие до конца лихорадочную дрожь.
   – Куда пойдем? – напомнил о себе Рассел, он тоже поднялся, снова придвинулся к маме, их лица снова сошлись, хотя мамины руки продолжали судорожно теребить непослушную шелковую материю.
   – Ко мне, в спальню, – ответил женский голос, а потом еще: – Я так долго была одна, я волнуюсь, я забыла, как бывает.
   Потом они шли к лестнице – медленно, едва передвигаясь, потому что после каждого с трудом пройденного шага им приходилось останавливаться и снова врастать друг в друга как бы в поисках взаимной опоры, и Элизабет успела отползти назад в свою комнату совсем неслышно и затворить за собой дверь, оставив лишь крохотную щелочку. Затем она услышала шаги, слитые попарно, будто один массивный, тяжелый человек пытался утопить свои ступни в мягком ворсистом ковре лестницы.
   Элизабет замерла у двери, даже дыхание ее, казалось, остановилось, даже биение сердца притихло; через узкую щелку неплотно закрытой двери она видела лишь полоску коридора перед своей комнатой. Сначала медленно вытянулись тени, а потом появилась мама, поддерживаемая, а лучше сказать – висящая на Расселе, который одной рукой обхватывал ее за талию, а другой подпирал мамин одеревенело согнутый локоть.
   Казалось, что мама не в силах идти сама, не в силах нащупать следующий шаг, казалось, это Рассел вел ее, не тащил – ведь она нисколько не упиралась, – а именно вел. Лишь на мгновение перед Элизабет промелькнуло мамино лицо, но она успела разглядеть отрешенный взгляд, опустевший, ничего ровным счетом не выражающий, который, казалось, пытался что-то найти, что-то иллюзорное, доступное только ему одному, но не мог. А еще сморщенный как будто в размышлении лоб, приоткрытые в поиске воздуха раздувшиеся губы; они подрагивали, втягивая с натугой, со сдавленным шумом тяжелый, неподъемный воздух – так бывает у больных людей, замученных приступами астмы.
   Потом Элизабет услышала, как открывается дверь маминой спальни, тут же послышалось какое-то трущееся шуршание, будто одеждой об одежду, и сразу дверь закрылась плотным, пробочным хлопком.
   Первым порывом Элизабет было снова выскользнуть за порог своей комнаты, неслышно прошмыгнуть по коридору и уткнуться в дверь маминой спальни в попытке уловить изнутри хоть какие-нибудь звуки и по ним уже, раз невозможно подсмотреть, домыслить, довообразить происходящее в комнате. Но она остановила себя. Нет, было бы унизительно стоять на коленках, прислонившись ухом к стыку двери, подслушивать, шпионить. И Элизабет вернулась в свою кровать, и легла, и вытянула в блаженстве сразу обессилевшие ноги.
   Она лежала с открытыми глазами и даже не пыталась разобраться в скоплении заполнивших ее чувств. Единственное, что она ясно ошущала, – это переполняющую ее волну радости, во-первых, от пережитого приключения, а во-вторых, от непонятного, но чрезвычайно важного знания, которым она овладела. Да и вообще, бог знает, отчего ей было радостно, но засыпала она со счастливой улыбкой на губах.
   С этого дня, вернее, с этой ночи в жизни Элизабет произошли два существенных изменения.
   Прежде всего в ее жизнь, в повседневную, обыденную жизнь вошел Рассел, хотя бы потому, что он постоянно присутствовал в их доме, постоянно находился при маме. Они то садились в машину и внезапно уезжали, а потом так же внезапно возвращались, то просто сидели либо на кухне за кофе, либо в гостиной, и когда Элизабет возвращалась из школы, она всегда заставала их вдвоем, и по дому разливалась теплая, уютная волна, словно воздух наполнился легкой, сквозной невесомостью.
   Радость исходила не только от Рассела, который был, как всегда, весел и полон затей и громкого задорного смеха, но и от мамы тоже. Ее лицо утратило прежнюю, порой не сдержанную нервозность и наоборот, приобрело расслабленность и мягкость линий. Даже голос расправился ровными интонациями, словно Дина постоянно пыталась кого-то уговорить, а глаза наполнились ласковым, тихим сиянием, оно даже в солнечный, яркий день добавляло света. Да и вообще все в маме стало размеренно и умиротворенно и даже немного лениво.
   Другое изменение, происшедшее в жизни Элизабет, было связано с ее мыслями, с ночными видениями, с мечтаниями, которые имели лишь расплывчатые, неопределенные формы, но все равно тревожили ее. Конечно, они несли в себе романтический заряд, но тем не менее к ним каждый раз примешивались новые странные, расплывчатые, непонятные ей ощущения, которым невозможно было противостоять, но от которых становилось необъяснимо приятно, будто она съела самое вкусное в мире пирожное.
   Эти ночные фантазии, в которые она погружалась, особенно перед сном, когда темнота обводила контурами холмы застывших предметов в комнате, хоть и смутно, но запомнились Элизабет на всю жизнь. Многими годами позже, вспоминая свои детские мечтания, она каждый раз удивлялась, каким образом, будучи совсем маленькой девочкой, она могла догадываться о том, что знать ей было совершенно невозможно.
   Собственно, было бы неправильно называть истории, которые Элизабет рассказывала себе перед сном, фантазиями или мечтами – они были именно историями, мгновенно придуманными и рассказанными, с явным визуальным рядом, озвученным волнующими диалогами, переплетающимися в ее возбужденном сознании, пока она, утомленная, наконец-то не засыпала.
   Эти истории стали ее детской тайной, секретной второй жизнью, которая значила ничуть не меньше, чем привычная реальная жизнь. Поэтому днем она ждала, часто с нетерпением, приближающегося вечера и продолжения не законченных вчера сюжетов. Она никому о них не рассказывала, даже маме, возможно, боясь, что истории покажутся той подозрительно тревожными, ведь Элизабет догадывалась, пусть и интуитивно, что о таком девочкам думать не полагается. Во всяком случае, с точки зрения взрослых.