Страница:
Не знаю, может быть, я много на себя беру и это дерзость с моей стороны - рассказывать о литературных вкусах и пристрастиях Александра Трифоновича. Он сам об этом писал, и люди, более близкие к нему, работавшие с ним в журнале, напишут авторитетней и подробней. Со мной-то Александр Трифонович говорил мимоходом, а с ними - с тем же Дементьевым, жившим у нас на Пахре - разговаривал куда чаще и больше, обстоятельней, откровенней. Но не знаю, когда и что напишут другие, поэтому позволю себе записывать все мелочи, все мимолетное, оставшееся в памяти, может, это и покажется кому-то "превышением права".
Июнь шестьдесят девятого - это была, кажется, лучшая пора в последнем году Александра Трифоновича - редактора, физически он был крепок, духом бодр, как видно, ему хорошо работалось. И все же давление страшного атмосферного столба, которое то увеличивалось до чугунной тяжести, то чуть отпускало и даже якобы исчезало, обманчиво вовсе, чувствовалось над головой журнала постоянно.
И если это чувствовали все мы, авторы близкие и далекие, чувствовали читатели необъятной России, то каково же было ему!
Помню, был разговор, от которого сжалось сердце. Очень хорошо помню: на моем участке в саду спустились со ступенек крыльца и шли к калитке. Он вдруг остановился и сказал тихо, с какой-то невыразимой, правдивой болью:
- А знаете, Юрий Валентинович, иногда проснешься утром и думаешь: а не бросить ли все это? Не послать ли куда? Ведь сил не хватает на борьбу... Ведь, ей-богу же, и сам я кое-что еще могу написать, руки есть, голова есть... А вот силы кончаются... А потом подумаешь - сколько же людей ждут этот журнал, как праздник, как надежду какую-то! В захолустных городках где-то, в деревнях подписываются, ждут, я же знаю... обмануть их? Уйти в благополучную жизнь? Нельзя, невозможно. И говоришь себе, как протопоп Аввакум своей Марковне: "А до самой смерти, Марковна". Она его спрашивала: "Доколе нам, Петрович, так мучиться?"
Окончилось это спокойное время начального лета поездкой Александра Трифоновича в гости к Соколову-Микитову. Александр Трифонович любил старого писателя, они были земляками, дружили. Я не знал, что он уехал. Сказала мне Мария Илларионовна, и как-то с опаской: "Боюсь, как бы он не сорвался..." Да, видно, уж точно знала, обреченно предчувствовала: сорвется. Так и вышло. Случайно я был на шоссе, когда Александр Трифонович возвращался. Машина остановилась, дверца отхлопнулась, и Александр Трифонович крикнул что-то, зовя меня. Я подошел.
Мне почему-то кажется, что после этой поездки началась вся цепь дальнейших несчастий.
Впрочем, все шло к тому, к несчастьям, неотклонимо, и поездка ничего изменить или прибавить не могла. Александр Трифонович оступился, упал с лестницы в своем доме - лестница вела на второй этаж, - сильно разбил голову, повредил шею и был увезен в Кунцевскую больницу. Случилось это, кажется, в августе. Недели две или три были невозможны ни работа, ни чтение. И, наверное, он не мог по-настоящему вникать в ту отвратительную кампанию клеветы и травли, которая развернулась тогда, летом, на страницах некоторых газет и журналов. "Социалистическая индустрия", "Огонек" и какая-то еще газетка, не помню сейчас, какая, печатали гнусные статейки теперь уже не против "Нового мира", а против его редактора лично. Такого беспардонного вранья, такого рассчитанного и циничного хамства в нашей печати давно не бывало - со времен, может быть, пресловутой "борьбы с космополитизмом".
Неизвестно, откуда дул ветер и кто был закоперщиком кампании. Возможно, инициатива шла снизу, из тех газет и журнальчиков, где сидели господа, особенно люто ненавидевшие "Новый мир". Это догадки. Кто-то знает доподлинно, я не знаю.
Так или иначе, шла артподготовка к главному сражению: снятию Твардовского с поста редактора. А сделать это было, как видно, непросто. Уж очень велики в народе, в интеллигенции, в армии, во всей стране популярность и авторитет создателя "Василия Теркина".
Мы читали пасквильные сочинения, возмущались, надо было противодействовать. Решили написать письмо. В какое-то августовское воскресенье на даче у Бакланова такое письмо настучали. Не помню сейчас, в какой именно адрес: то ли в секретариат Союза писателей, то ли куда-то выше. Письмо было очень короткое, резкое. Возмущены кампанией клеветы, которой подвергается любимый поэт советского народа и главный редактор лучшего в стране журнала, и требуем ее немедленного пресечения. Что-то в этом духе.
Тут же вечером побежали по поселку за подписями. Тендряков подписал, разумеется, сразу. Бондарев несколько мялся и редактировал текст, Бакланов с ним не кланялся и не разговаривал, поэтому он ждал на аллее, а вел переговоры я, затем, получив подпись Бондарева, пошли к Нагибину, который в своем музейном, в золоте и бронзе, кабинете поставил подпись легко. Утром в понедельник поехали с Баклановым в город, зашли к Бедному, старому приятелю по Литинституту, и он, к изумлению моему, не то что помявшись или поколебавшись, а очень решительно отказал:
- Нет, ребята, я этого подписывать не стану!
Тут мне открылось многое. Мне представлялось раньше, что громадное большинство писателей стоят на стороне Твардовского и только очень немногие - из числа "подонков" - являются врагами Александра Трифоновича и его журнала. Однако дальнейшее показало, что между друзьями и врагами Александра Трифоновича колышется необмерное море не тех и не других, но все же склоняющихся ближе к недоброжелателям, а еще точнее - к ущемленным, обиженным за что-то, когда-то.
Я, вообще говоря, убежден в том, что "Новый мир" погиб оттого, что взорвался пороховой погреб писательских самолюбий. Слишком многих писателей этот журнал задел, слишком важные персоны раздел, обнаружив голых королей.
Роковыми для журнала оказались не повести Семина или Можаева, а статьи против Алексеева, Кочетова или Кривицкого.
Письмо в защиту Александра Трифоновича подписали еще несколько человек: Антонов, Рыбаков, Каверин, Алигер, еще кто-то. Я ездил в Переделкино, Александр Трифонович об этой деятельности, разумеется, ничего не знал. Сейчас уж не помню, повлияло ли наше письмо или действия Симонова и Суркова, но газетная травля прекратилась. Скорее всего, ее прекратили намеренно, и вовсе не под воздействием наших писем, а потому, что свою роль она выполнила.
Александр Трифонович долго находился в больнице. Слухи о ходе его болезни и лечении доходили неясные. Все были удручены неизвестностью, переспрашивали друг у друга, передавали сведения от Марии Илларионовны и удивлялись тому, что все так затянулось и так неясно. Кто-то говорил, что лечат неправильно и что Александру Трифоновичу давно должно бы стать лучше, а ему хуже. Те, кто навещал его в больнице, говорили, что он сильно изменился. Раньше Александр Трифонович очень прямо и гордо держал голову, это было характерно для его фигуры, а теперь - как рассказывали те, кто видел его в Кунцеве, - неузнаваемо сгорбился. От падения повредились шейные позвонки. Все эти рассказы вызывали тревогу.
Летом я закончил повесть "Обмен", отнес ее в "Новый мир". Ася Берзер прочитала быстро, ей понравилось. Сказала, что это лучшая моя вещь. Прочитали Дорош, другие члены редколлегии, все были "за". Повесть пошла в набор и была намечена на декабрьский номер. Александр Трифонович вернулся из больницы где-то в сентябре, скорей всего, в начале сентября. Встретив его случайно в один из приездов на дачу, я с болью почувствовал, как правы были больничные посетители: он постарел резко, это бросалось в глаза. Двигался медленно, голову держал слегка опущенной, как бы постоянно понурив, отчего весь облик принял неприветливое, чуждое выражение. Какая-то стариковская согбенность - вот что выражал его облик, и это было так дико, так несуразно и несогласно со всей сутью этого человека!
Надеялись на то, что болезнь пройдет, все восстановится. И наверняка бы восстановилось, если бы другая жизнь... Да где было ее взять, другую?
В начале ноября, перед праздниками, исключили из Союза писателей Солженицына. Это был удар, разумеется, не только против злокозненного автора, но и против журнала, его открывшего, и против редактора, его взлелеявшего. Новая кампания! Александр Трифонович едва отдышался после летней газетной травли, кое-как восстановил равновесие и сохранил журнал. Что же теперь? На ноябрьские дни я приехал на дачу. Помню, восьмого ноября Александр Трифонович зашел ко мне, как он выражался, "на огонек". Он был в осеннем просторном бушлате, с палкой, ясный и спокойный. Принес книгу, которую брал читать, не помню уж какую. Кажется, какой-то номер "Красной летописи". Сели за столом внизу, Александр Трифонович достал пачку сигарет: курил он, несмотря на болезнь, по-прежнему много и все один сорт, крепчайшую, без фильтра "Приму".
Александр Трифонович сказал, что ему прислали верстку декабрьского номера, он прочитал повесть "Обмен", сделал некоторые замечания на полях, хорошо бы, я зашел к нему сегодня или лучше завтра, он эти замечания покажет. Разговор был обыкновенный деловой. Отношения к повести Александр Трифонович не высказал, но было очевидно, что он не против опубликования, а стало быть, повесть им одобрена. Я, конечно, был безмерно счастлив, хотя обстоятельства, окружавшие Александра Трифоновича и журнал, были невеселые. И радоваться теперь было как-то неприлично. О Солженицыне Александр Трифонович сказал скупо несколько фраз, спросил, нет ли каких новостей из эфира по этому поводу, и сразу разговор прекратил. Заговорил о "Красной летописи", где была занятная статья - ради нее и брался журнал Книжника-Ветрова о семнадцатом годе в Питере. Оценки и суждения Александра Трифоновича были, как всегда, остры, метафоричны.
Однако было ясно, что ни моя повесть, ни "Красная летопись" не занимали Александра Трифоновича по-настоящему, мысли его были захвачены событиями в Рязани {Речь идет об исключении из Союза писателей А. Солженицына, жившего тогда в Рязани. (Прим. ред.)}. То было самое страстное, самое жгучее и болезненное переживание праздничных дней ноября шестьдесят девятого года, непереносимо мучительных еще в силу своей праздничности и невозможности действовать.
На другой день, созвонившись с Александром Трифоновичем, я зашел к нему на дачу и мы посидели полчаса в его маленькой рабочей комнатке на нижнем этаже, где был стол, заваленный письмами и бумагами, загроможденный книгами, книжные полки, и больше ничего. Настоящий кабинет с библиотекой был на втором этаже, но Александр Трифонович любил работать здесь, внизу, видя перед собой дорожку в саду и в глубине, за деревьями, калитку. Теперь я услышал одобрительные слова о моей повести, несколько замечаний по языку, с которыми согласился, и одно конструктивное предложение:
- Зачем вам этот кусок про поселок красных партизан? Какая-то новая тема, она отяжеляет, запутывает. Без нее сильный сатирический рассказ на бытовом материале, а с этим куском - претензии на что-то большее... Вот вы подумайте, не лучше ли убрать.
Я был совершенно убежден в том, что убирать нельзя. Может быть, Александр Трифонович не слишком внимательно читал - было не до того, - а может, в виду сгущавшейся опасности проявлял некоторую осторожность, нежелание рисковать зря. Повесть мою он, наверное, не считал кардинальной вещью журнала, а рисковать и подставляться под копья следовало только ради чего-то кровного и дорогого. Могли быть нападки, очень нежелательные в то огнеопасное время. Но, когда я сказал, что поселок красных партизан для меня важен и убирать его не стоит, ибо исчезнет второй план, Александр Трифонович легко согласился: "Пожалуйста, оставляйте..."
В этом легком согласии я почувствовал не только великодушие редактора, но и некое грустное безразличие...
И это было то, что омрачало радость.
"Обмен" появился без единой цензурной поправки. Как мне сказал один из членов редколлегии: "Подержали в зубах и выпустили". Видимо, вопрос о журнале был уже решен и следить за добропорядочностью последних номеров не имело смысла. "Обмен" вышел в предпоследнем номере, подписанном Твардовским, а последним оказался первый, январский семидесятого года с повестью "Белый пароход" Айтматова.
III
Сразу после ноябрьских праздников, а может, через день или два я пришел зачем-то в Дом литераторов и увидал в фойе Можаева, Окуджаву и Максимова, которые меня весело и энергично окликнули. Оказывается, собрались идти депутацией к Воронкову по поводу Солженицына. Пойду ли с ними? Сказал, что пойду. Настроение было приподнято-шутливое. Ждали Бакланова и Антонова, те вскоре подошли, и мы направились через служебный выход в соседнее здание "большого" Союза. Там в приемной к нам присоединился Тендряков. Разговор с Воронковым был очень краткий. Говорили два златоуста - Можаев и Бакланов. О том, что нам не ясны причины исключения Солженицына из Союза писателей и хотелось бы услышать об этом на заседании правления. Все было очень достойно и в рамках правил. Воронков так же достойно, со всей мерой уважения к товарищам пообещал, что доложит о нашем пожелании секретариату.
- Мы вам ответим, товарищи. Вы получите ответ, - обещал Воронков, с чувством пожимая каждому из нас руку.
Мы разошлись по своим делам. Было впечатление, будто совершили поступок, хотя дураку было ясно, что все это бесполезность и ерунда. Вечером об этом поступке уже трещал эфир, безбожно путая имена, и один мой приятель прибежал ко мне с вытаращенными глазами: "Вы слышали?.." На следующий день я пришел в "Новый мир". Я обещал Александру Трифоновичу, что зайду именно в этот день: он должен был вернуть мне рукопись Гроссмана, которую я дал почитать несколько дней назад. (Видимо, речь шла о рукописи повести "Все течет".)
Прежде чем подняться на второй этаж, я зашел, как обычно, в комнаты на первом этаже: в отдел прозы и в клетушку завредакции. Аси Берзер не было в редакции. Дорош отсутствовал. Зато за своим столом, утопающим в верстках, казенных письмах, рапортичках на папиросной бумаге, сидела Наташа Бианки, моя добрая знакомая по очень старым новомирским временам, когда я печатал "Студентов". Она, как всегда, была в курсе последних новостей. Она сообщила, что все нервничают, Твардовский нервничает, редколлегия нервничает, что вчера приезжал - не желая произносить имени, что было вздором, жестом изобразила бороду - и привез копию своего заявления [Копия письма А. И. Солженицына в Союз писателей. (Прим. ред.)]. Тут она заперла дверь на защелку и показала страничку текста. Успели перепечатать. Заявление было вызывающе резкое. Пока я вникал в текст, она пошла за чем-то на второй этаж, предусмотрительно замкнув меня на ключ, а вернувшись через короткое время, сказала, что Александр Трифонович спрашивал, не пришел ли я.
- Я сказала, что ты здесь. Он просил зайти...
Я пошел наверх, абсолютно не подозревая, что через три минуты совершу один из самых идиотских поступков в своей жизни.
Александр Трифонович молча пожал мне руку, затем достал из ящика стола рукопись, аккуратно завернутую в толстую оберточную бумагу и даже перевязанную бечевкой - Гроссман, но в тщательно упакованном виде, - и протянул мне, сказав "спасибо". И это было подчеркнуто все о Гроссмане. Спустя несколько месяцев был разговор об этой рукописи, которая Александру Трифоновичу не понравилась. Кажется, его коробило то, что Гроссман взялся описывать ужасы коллективизации. Он сказал тогда довольно грубо: "Понимаете, тут есть некое "вай-вай". И добавил извинительно, но в то же время настаивая на своем праве выражаться именно так, наиболее точно и верно: "Не мне говорить и не вам слушать..." Мне рукопись Гроссмана нравилась чрезвычайно. Я понял тогда, что тут имеют место какие-то застарелые предвзятости. Предвзятости не общечеловеческие, а персональные, касающиеся конкретных людей. Что касается предвзятостей общечеловеческих, то Александр Трифонович был их лишен, но в силу насмешливого и острого ума допускал в своем кругу безобидные, домашние шуточки, иногда, впрочем, ядовитые. Таково, быть может, было отношение Чехова к проблеме: в серьезную минуту он выказывал твердость, а в каком-нибудь рассказе мог проявить едкую наблюдательность. В общем, это было вполне невинно и напоминало мне отца, которому мать однажды сказала полушутя: "Все-таки ты евреев не любишь!" - на что он ответил: "А почему я должен их любить?" У отца были друзья евреи, он женился на еврейке, но он не понимал, почему он должен любить евреев вообще. Это было, по его мнению, так же бессмысленно, как не любить евреев вообще. О Гроссмане не проронили ни слова. Я спрятал рукопись в портфель. Александр Трифонович был мрачен, как-то собран, напряжен.
- Слышал о вашем походе, - сказал он. - Расскажите, кто да кто...
Я рассказал коротко. Он внимательно слушал, затягиваясь "Примой".
- Это не худо, конечно, но... - сделал движение рукой, как бы желая сказать "толку не будет", однако не сказал.
И тут я ляпнул - черт меня дернул за язык! - о том, что прочитал письмо Солженицына. Александр Трифонович спросил быстро:
- Где взяли?
Я сказал: в редакции, на первом этаже.
Он изменился в лице. Глядя на меня белыми остановившимися глазами, крикнул:
- Кто вам дал письмо?
Тут я понял, что совершил ужасную глупость. Я сказал:
- Нет, Александр Трифонович, я вам сказать не могу.
- Анна Самойловна? - кричал он. - Кто дал письмо? Не хотите говорить? Ну хорошо, а как вы к этому письму относитесь?
Он сверлил меня взглядом такой ярости, что я опешил, забормотал невнятное:
- По-моему, очень... сильное письмо...
- Это не письмо, а листовка! Провокация! Нож в спину тем, кто хотел ему помочь! Зачем это сделано? Для того чтобы шум поднять, тарарам на весь свет? - орал он, мечась по кабинету, в то время как я стоял неподвижно, как соляной столб, оглушенный криком и смыслом того, что до меня долетало. Кому на руку? Только его и нашим врагам! И в каком виде мы теперь предстаем? Мы же головы ломаем, мы на все идем, чтобы его спасти, а он на всех наплевал! Темечко-то не выдержало, голова от всемирной славы кругом пошла! Нет, я к этому человеку не могу теперь относиться, как прежде...
И что-то еще кричал. Даже кулаком стучал по столу. Никогда не видел его в таком состоянии - истинного бешенства. Я, грешным делом, подумал - после уж, задним числом, а в ту минуту я и думать не мог, только лишь трепетал и сокрушался по поводу собственной глупости, - что шуму и крику чересчур много для меня одного. Ей-богу, тут был какой-то перехлест. Он словно взорвался и шарахнул в меня всем, что копилось днями. Выкричал то, чего не докричал вчерашнему гостю. Гнев и мысли накатили с опозданием.
Но, может, этак кричать и буйствовать было ему для чего-то необходимо, ведь редакция - организм сложный, непрозрачный, попробуй разберись в нем со стороны...
Я вышел из кабинета, пошатываясь, ничего не понимая, кроме одного - что я идиот.
Не заходя никуда, я пошел домой. Вечером посыпались телефонные звонки от людей, близких к "Новому миру". Берзер я встретил днем у железной калитки - я выходил из редакции, она туда возвращалась. Рассказал в двух словах, что произошло. Ася побледнела.
- Какое счастье, что меня не было в журнале! - сказала она, бросаясь к подъезду с таким пылом, будто в помещении начался пожар и надо спасать детей.
Вечером она сообщила мне по телефону, как развивались события после моего ухода. Было бог знает что, АТэ поднял редакцию вверх дном. Кто дал Трифонову письмо? Такого неистовства она не помнит за все годы. Продолжалось часа два. И опять Ася повторяла: "Какое счастье, что меня не было!" Самое смешное, что "секретное" письмо, о котором автор его сообщил АТэ вчера, будто оно существует лишь в двух экземплярах, вчера же вечером было передано по эфиру. После Аси звонила Наташа Бианки. "Что случилось? Ты сошел с ума?" Я оправдывался: "Я думал, что у вас, так сказать, одна семья, нет секретов..." - "Хорошенькая одна семья! Меня топтали, уничтожали". Трубку взял Саша Письменный, муж Наташи, который сказал, что не поверил Наташе, когда она рассказала эту ужасную историю. Неужели, Юра, вы действительно могли это сделать? Мог, мог.
Разбирательство в журнале длилось несколько дней. Как раз в это время сдавался в типографию номер с "Обменом", я приходил по каким-то делам, встречался с Александром Трифоновичем. Он был со мной сдержанно приветлив, как всегда. Инцидент с письмом не поминался. Ася и Наташа спрашивали с тревогой: "Как он с вами?" Я говорил: ничего, нормально. Наташа Бианки хотела, кажется, признаться Александру Трифоновичу, но ее отговорили, дело заглохло.
А отношение к автору письма, тогда меня поразившее, Александр Трифонович изменил очень решительно и скоро. Вновь я слышал от него слова высокого уважения.
Напряженность росла. Опять пришло время последних слухов: решено окончательно, есть приказ, приказа нет, но вопрос согласован, закрывают, заменяют, исключают, снимают, выводят... Вышел двенадцатый номер. Давно не бывало: ни одной цензурной поправки ни в одном материале! Это была совсем дурная примета. "Обмен" имел читательский успех. Многие звонили мне с изумлением: "Как удалось это напечатать?" Я догадывался, что тут просто удачно сложились печальные обстоятельства. Настроение у меня было смутное. С одной стороны - успех, с другой - неизвестность, тревога. Эти неизвестность и тревога касались как будто не меня лично, а журнала, Твардовского, редколлегии, но и меня тоже. В том-то и дело, что неизвестность и тревога переносились с общего, громадного понятия "журнал" на нечто маленькое и конкретное - на меня лично и одновременно на нечто еще более необъятное и величественное - на всю русскую литературу, имеющую быть в будущем. Но где? Под какой крышей? В журнале "Октябрь", где шумела несъедобной ботвой кочетовская псевдолитература? Или в "Знамени", где через десять фильтров процеживали дистиллированную воду?
Не помню, видел ли я Александра Трифоновича до февраля. Может быть, и нет, потому что на дачу зимою я ездил редко. И вот в середине февраля наступил "день икс". В "Литературной газете" появилось сообщение о переменах в редколлегии "Нового мира".
Для меня день икс выразился в следующем: в послеобеденное время, часу в пятом, когда я мирно сидел за столом и, по выражению Казакевича, "махал ручкой", раздался звонок. Звонила Ася Берзер. Обыкновенным голосом спросила, не буду ли я сегодня в редакции. Я сказал, что не собирался. Зачем-то я нужен? Да, было бы хорошо, если бы, не откладывая в долгий ящик, вот сейчас я приехал. Меня хочет видеть и проконсультироваться о каком-то молодом писателе Юра Буртин. Зная новомирскую манеру тайн и иносказаний, я сообразил, что меня ждут по важному делу. Сел в такси и поехал.
Таинственность продолжалась: Ася, ничего не объясняя, пошла за Буртиным, тот спустился на первый этаж и, также ничего не объясняя, попросил меня выйти вместе с ним на бульвар. Он накинул пальто, мы вышли. На бульваре стали прохаживаться по аллейкам - как сейчас помню, было сыро, Буртин без шапки, рыжие волосы всклокочены, весь он как-то ежился, мялся то ли от зябкости, то ли от волнения, - и он сообщил, что вывод из редколлегии нескольких человек есть прямой удар по Александру Трифоновичу, вынуждение его подать в отставку. Хорошо бы, чтоб писатели, несколько авторов, близких к журналу, написали по этому поводу спокойное, разумное письмо. Что-то вроде болванки было им составлено. Действовать нужно немедленно, так как дорог не только каждый день, но каждый час. Александр Трифонович об этой деятельности не знает и не должен знать.
Я сказал, что сделаю, что смогу. Тут же позвонил Можаеву и попросил прийти в редакцию. Он примчался через пятнадцать минут. Теперь уж я повел его на бульвар, но не на Страстной, где мы гуляли с Буртиным, а в сквер на Пушкинскую площадь. Решили завтра с утра ехать вдвоем в Переделкино.
С этого вечера началась эпопея борьбы, в которой было много шуму, страстей, суеты, волнующих разговоров, но не было надежды и прока. Впрочем, тогда нам так не казалось. Мы верили, что можем изменить ход дела. В Переделкине сразу пришли к Рыбакову, вызвали туда по телефону Каверина и составили текст.
События марта так переплелись, встречи и разговоры так сплавились в моей памяти, что весь этот месяц представляется теперь как один суматошный, трагический, шумный, нелепый день бреда, что-то вроде русских поминок. Мы с Можаевым метались на такси то в Пахру, то в Переделкино, то еще куда-то. Писатели встречали нас в халатах, в пижамах, в гостиных среди золотых багетов, на аллейках с палочками после инфаркта, на дачных верандах, на улицах и в пронизанных миазмами коридорах Дома литераторов. Было много неожиданного, забавного и достойного кисти Айвазовского. Писатель А. поставил свою подпись в самом углу и такими мелкими буковками, что надо было брать лупу, чтобы прочитать. Писатель Б., вскормленный "Новым миром", решительно отказал. Другой сказал, что подпишет только в том случае, если Александр Трифонович будет поставлен в известность и одобрит, то есть он не хочет делать чего-либо против воли Александра Трифоновича. По сути, это был отказ, ибо условие, поставленное им, было невыполнимо. Писатель В., когда-то много печатавшийся в "Новом мире" и гордившийся дружбой Александра Трифоновича, сказал, что подумает и ответит на другой день. Позвонив рано утром, он сказал мне, что решил не подписывать. Я представил себе, какую бессонную ночь провел В. в разговорах с женой. Еще один писатель, Г., так же, впрочем, как и писатель Д., подписал с необыкновенной легкостью, даже не вчитываясь в текст. Писатель Е., которого Александр Трифонович любил и много печатал, честно признался, что он боится и, если подпишет, повредит себе.
Июнь шестьдесят девятого - это была, кажется, лучшая пора в последнем году Александра Трифоновича - редактора, физически он был крепок, духом бодр, как видно, ему хорошо работалось. И все же давление страшного атмосферного столба, которое то увеличивалось до чугунной тяжести, то чуть отпускало и даже якобы исчезало, обманчиво вовсе, чувствовалось над головой журнала постоянно.
И если это чувствовали все мы, авторы близкие и далекие, чувствовали читатели необъятной России, то каково же было ему!
Помню, был разговор, от которого сжалось сердце. Очень хорошо помню: на моем участке в саду спустились со ступенек крыльца и шли к калитке. Он вдруг остановился и сказал тихо, с какой-то невыразимой, правдивой болью:
- А знаете, Юрий Валентинович, иногда проснешься утром и думаешь: а не бросить ли все это? Не послать ли куда? Ведь сил не хватает на борьбу... Ведь, ей-богу же, и сам я кое-что еще могу написать, руки есть, голова есть... А вот силы кончаются... А потом подумаешь - сколько же людей ждут этот журнал, как праздник, как надежду какую-то! В захолустных городках где-то, в деревнях подписываются, ждут, я же знаю... обмануть их? Уйти в благополучную жизнь? Нельзя, невозможно. И говоришь себе, как протопоп Аввакум своей Марковне: "А до самой смерти, Марковна". Она его спрашивала: "Доколе нам, Петрович, так мучиться?"
Окончилось это спокойное время начального лета поездкой Александра Трифоновича в гости к Соколову-Микитову. Александр Трифонович любил старого писателя, они были земляками, дружили. Я не знал, что он уехал. Сказала мне Мария Илларионовна, и как-то с опаской: "Боюсь, как бы он не сорвался..." Да, видно, уж точно знала, обреченно предчувствовала: сорвется. Так и вышло. Случайно я был на шоссе, когда Александр Трифонович возвращался. Машина остановилась, дверца отхлопнулась, и Александр Трифонович крикнул что-то, зовя меня. Я подошел.
Мне почему-то кажется, что после этой поездки началась вся цепь дальнейших несчастий.
Впрочем, все шло к тому, к несчастьям, неотклонимо, и поездка ничего изменить или прибавить не могла. Александр Трифонович оступился, упал с лестницы в своем доме - лестница вела на второй этаж, - сильно разбил голову, повредил шею и был увезен в Кунцевскую больницу. Случилось это, кажется, в августе. Недели две или три были невозможны ни работа, ни чтение. И, наверное, он не мог по-настоящему вникать в ту отвратительную кампанию клеветы и травли, которая развернулась тогда, летом, на страницах некоторых газет и журналов. "Социалистическая индустрия", "Огонек" и какая-то еще газетка, не помню сейчас, какая, печатали гнусные статейки теперь уже не против "Нового мира", а против его редактора лично. Такого беспардонного вранья, такого рассчитанного и циничного хамства в нашей печати давно не бывало - со времен, может быть, пресловутой "борьбы с космополитизмом".
Неизвестно, откуда дул ветер и кто был закоперщиком кампании. Возможно, инициатива шла снизу, из тех газет и журнальчиков, где сидели господа, особенно люто ненавидевшие "Новый мир". Это догадки. Кто-то знает доподлинно, я не знаю.
Так или иначе, шла артподготовка к главному сражению: снятию Твардовского с поста редактора. А сделать это было, как видно, непросто. Уж очень велики в народе, в интеллигенции, в армии, во всей стране популярность и авторитет создателя "Василия Теркина".
Мы читали пасквильные сочинения, возмущались, надо было противодействовать. Решили написать письмо. В какое-то августовское воскресенье на даче у Бакланова такое письмо настучали. Не помню сейчас, в какой именно адрес: то ли в секретариат Союза писателей, то ли куда-то выше. Письмо было очень короткое, резкое. Возмущены кампанией клеветы, которой подвергается любимый поэт советского народа и главный редактор лучшего в стране журнала, и требуем ее немедленного пресечения. Что-то в этом духе.
Тут же вечером побежали по поселку за подписями. Тендряков подписал, разумеется, сразу. Бондарев несколько мялся и редактировал текст, Бакланов с ним не кланялся и не разговаривал, поэтому он ждал на аллее, а вел переговоры я, затем, получив подпись Бондарева, пошли к Нагибину, который в своем музейном, в золоте и бронзе, кабинете поставил подпись легко. Утром в понедельник поехали с Баклановым в город, зашли к Бедному, старому приятелю по Литинституту, и он, к изумлению моему, не то что помявшись или поколебавшись, а очень решительно отказал:
- Нет, ребята, я этого подписывать не стану!
Тут мне открылось многое. Мне представлялось раньше, что громадное большинство писателей стоят на стороне Твардовского и только очень немногие - из числа "подонков" - являются врагами Александра Трифоновича и его журнала. Однако дальнейшее показало, что между друзьями и врагами Александра Трифоновича колышется необмерное море не тех и не других, но все же склоняющихся ближе к недоброжелателям, а еще точнее - к ущемленным, обиженным за что-то, когда-то.
Я, вообще говоря, убежден в том, что "Новый мир" погиб оттого, что взорвался пороховой погреб писательских самолюбий. Слишком многих писателей этот журнал задел, слишком важные персоны раздел, обнаружив голых королей.
Роковыми для журнала оказались не повести Семина или Можаева, а статьи против Алексеева, Кочетова или Кривицкого.
Письмо в защиту Александра Трифоновича подписали еще несколько человек: Антонов, Рыбаков, Каверин, Алигер, еще кто-то. Я ездил в Переделкино, Александр Трифонович об этой деятельности, разумеется, ничего не знал. Сейчас уж не помню, повлияло ли наше письмо или действия Симонова и Суркова, но газетная травля прекратилась. Скорее всего, ее прекратили намеренно, и вовсе не под воздействием наших писем, а потому, что свою роль она выполнила.
Александр Трифонович долго находился в больнице. Слухи о ходе его болезни и лечении доходили неясные. Все были удручены неизвестностью, переспрашивали друг у друга, передавали сведения от Марии Илларионовны и удивлялись тому, что все так затянулось и так неясно. Кто-то говорил, что лечат неправильно и что Александру Трифоновичу давно должно бы стать лучше, а ему хуже. Те, кто навещал его в больнице, говорили, что он сильно изменился. Раньше Александр Трифонович очень прямо и гордо держал голову, это было характерно для его фигуры, а теперь - как рассказывали те, кто видел его в Кунцеве, - неузнаваемо сгорбился. От падения повредились шейные позвонки. Все эти рассказы вызывали тревогу.
Летом я закончил повесть "Обмен", отнес ее в "Новый мир". Ася Берзер прочитала быстро, ей понравилось. Сказала, что это лучшая моя вещь. Прочитали Дорош, другие члены редколлегии, все были "за". Повесть пошла в набор и была намечена на декабрьский номер. Александр Трифонович вернулся из больницы где-то в сентябре, скорей всего, в начале сентября. Встретив его случайно в один из приездов на дачу, я с болью почувствовал, как правы были больничные посетители: он постарел резко, это бросалось в глаза. Двигался медленно, голову держал слегка опущенной, как бы постоянно понурив, отчего весь облик принял неприветливое, чуждое выражение. Какая-то стариковская согбенность - вот что выражал его облик, и это было так дико, так несуразно и несогласно со всей сутью этого человека!
Надеялись на то, что болезнь пройдет, все восстановится. И наверняка бы восстановилось, если бы другая жизнь... Да где было ее взять, другую?
В начале ноября, перед праздниками, исключили из Союза писателей Солженицына. Это был удар, разумеется, не только против злокозненного автора, но и против журнала, его открывшего, и против редактора, его взлелеявшего. Новая кампания! Александр Трифонович едва отдышался после летней газетной травли, кое-как восстановил равновесие и сохранил журнал. Что же теперь? На ноябрьские дни я приехал на дачу. Помню, восьмого ноября Александр Трифонович зашел ко мне, как он выражался, "на огонек". Он был в осеннем просторном бушлате, с палкой, ясный и спокойный. Принес книгу, которую брал читать, не помню уж какую. Кажется, какой-то номер "Красной летописи". Сели за столом внизу, Александр Трифонович достал пачку сигарет: курил он, несмотря на болезнь, по-прежнему много и все один сорт, крепчайшую, без фильтра "Приму".
Александр Трифонович сказал, что ему прислали верстку декабрьского номера, он прочитал повесть "Обмен", сделал некоторые замечания на полях, хорошо бы, я зашел к нему сегодня или лучше завтра, он эти замечания покажет. Разговор был обыкновенный деловой. Отношения к повести Александр Трифонович не высказал, но было очевидно, что он не против опубликования, а стало быть, повесть им одобрена. Я, конечно, был безмерно счастлив, хотя обстоятельства, окружавшие Александра Трифоновича и журнал, были невеселые. И радоваться теперь было как-то неприлично. О Солженицыне Александр Трифонович сказал скупо несколько фраз, спросил, нет ли каких новостей из эфира по этому поводу, и сразу разговор прекратил. Заговорил о "Красной летописи", где была занятная статья - ради нее и брался журнал Книжника-Ветрова о семнадцатом годе в Питере. Оценки и суждения Александра Трифоновича были, как всегда, остры, метафоричны.
Однако было ясно, что ни моя повесть, ни "Красная летопись" не занимали Александра Трифоновича по-настоящему, мысли его были захвачены событиями в Рязани {Речь идет об исключении из Союза писателей А. Солженицына, жившего тогда в Рязани. (Прим. ред.)}. То было самое страстное, самое жгучее и болезненное переживание праздничных дней ноября шестьдесят девятого года, непереносимо мучительных еще в силу своей праздничности и невозможности действовать.
На другой день, созвонившись с Александром Трифоновичем, я зашел к нему на дачу и мы посидели полчаса в его маленькой рабочей комнатке на нижнем этаже, где был стол, заваленный письмами и бумагами, загроможденный книгами, книжные полки, и больше ничего. Настоящий кабинет с библиотекой был на втором этаже, но Александр Трифонович любил работать здесь, внизу, видя перед собой дорожку в саду и в глубине, за деревьями, калитку. Теперь я услышал одобрительные слова о моей повести, несколько замечаний по языку, с которыми согласился, и одно конструктивное предложение:
- Зачем вам этот кусок про поселок красных партизан? Какая-то новая тема, она отяжеляет, запутывает. Без нее сильный сатирический рассказ на бытовом материале, а с этим куском - претензии на что-то большее... Вот вы подумайте, не лучше ли убрать.
Я был совершенно убежден в том, что убирать нельзя. Может быть, Александр Трифонович не слишком внимательно читал - было не до того, - а может, в виду сгущавшейся опасности проявлял некоторую осторожность, нежелание рисковать зря. Повесть мою он, наверное, не считал кардинальной вещью журнала, а рисковать и подставляться под копья следовало только ради чего-то кровного и дорогого. Могли быть нападки, очень нежелательные в то огнеопасное время. Но, когда я сказал, что поселок красных партизан для меня важен и убирать его не стоит, ибо исчезнет второй план, Александр Трифонович легко согласился: "Пожалуйста, оставляйте..."
В этом легком согласии я почувствовал не только великодушие редактора, но и некое грустное безразличие...
И это было то, что омрачало радость.
"Обмен" появился без единой цензурной поправки. Как мне сказал один из членов редколлегии: "Подержали в зубах и выпустили". Видимо, вопрос о журнале был уже решен и следить за добропорядочностью последних номеров не имело смысла. "Обмен" вышел в предпоследнем номере, подписанном Твардовским, а последним оказался первый, январский семидесятого года с повестью "Белый пароход" Айтматова.
III
Сразу после ноябрьских праздников, а может, через день или два я пришел зачем-то в Дом литераторов и увидал в фойе Можаева, Окуджаву и Максимова, которые меня весело и энергично окликнули. Оказывается, собрались идти депутацией к Воронкову по поводу Солженицына. Пойду ли с ними? Сказал, что пойду. Настроение было приподнято-шутливое. Ждали Бакланова и Антонова, те вскоре подошли, и мы направились через служебный выход в соседнее здание "большого" Союза. Там в приемной к нам присоединился Тендряков. Разговор с Воронковым был очень краткий. Говорили два златоуста - Можаев и Бакланов. О том, что нам не ясны причины исключения Солженицына из Союза писателей и хотелось бы услышать об этом на заседании правления. Все было очень достойно и в рамках правил. Воронков так же достойно, со всей мерой уважения к товарищам пообещал, что доложит о нашем пожелании секретариату.
- Мы вам ответим, товарищи. Вы получите ответ, - обещал Воронков, с чувством пожимая каждому из нас руку.
Мы разошлись по своим делам. Было впечатление, будто совершили поступок, хотя дураку было ясно, что все это бесполезность и ерунда. Вечером об этом поступке уже трещал эфир, безбожно путая имена, и один мой приятель прибежал ко мне с вытаращенными глазами: "Вы слышали?.." На следующий день я пришел в "Новый мир". Я обещал Александру Трифоновичу, что зайду именно в этот день: он должен был вернуть мне рукопись Гроссмана, которую я дал почитать несколько дней назад. (Видимо, речь шла о рукописи повести "Все течет".)
Прежде чем подняться на второй этаж, я зашел, как обычно, в комнаты на первом этаже: в отдел прозы и в клетушку завредакции. Аси Берзер не было в редакции. Дорош отсутствовал. Зато за своим столом, утопающим в верстках, казенных письмах, рапортичках на папиросной бумаге, сидела Наташа Бианки, моя добрая знакомая по очень старым новомирским временам, когда я печатал "Студентов". Она, как всегда, была в курсе последних новостей. Она сообщила, что все нервничают, Твардовский нервничает, редколлегия нервничает, что вчера приезжал - не желая произносить имени, что было вздором, жестом изобразила бороду - и привез копию своего заявления [Копия письма А. И. Солженицына в Союз писателей. (Прим. ред.)]. Тут она заперла дверь на защелку и показала страничку текста. Успели перепечатать. Заявление было вызывающе резкое. Пока я вникал в текст, она пошла за чем-то на второй этаж, предусмотрительно замкнув меня на ключ, а вернувшись через короткое время, сказала, что Александр Трифонович спрашивал, не пришел ли я.
- Я сказала, что ты здесь. Он просил зайти...
Я пошел наверх, абсолютно не подозревая, что через три минуты совершу один из самых идиотских поступков в своей жизни.
Александр Трифонович молча пожал мне руку, затем достал из ящика стола рукопись, аккуратно завернутую в толстую оберточную бумагу и даже перевязанную бечевкой - Гроссман, но в тщательно упакованном виде, - и протянул мне, сказав "спасибо". И это было подчеркнуто все о Гроссмане. Спустя несколько месяцев был разговор об этой рукописи, которая Александру Трифоновичу не понравилась. Кажется, его коробило то, что Гроссман взялся описывать ужасы коллективизации. Он сказал тогда довольно грубо: "Понимаете, тут есть некое "вай-вай". И добавил извинительно, но в то же время настаивая на своем праве выражаться именно так, наиболее точно и верно: "Не мне говорить и не вам слушать..." Мне рукопись Гроссмана нравилась чрезвычайно. Я понял тогда, что тут имеют место какие-то застарелые предвзятости. Предвзятости не общечеловеческие, а персональные, касающиеся конкретных людей. Что касается предвзятостей общечеловеческих, то Александр Трифонович был их лишен, но в силу насмешливого и острого ума допускал в своем кругу безобидные, домашние шуточки, иногда, впрочем, ядовитые. Таково, быть может, было отношение Чехова к проблеме: в серьезную минуту он выказывал твердость, а в каком-нибудь рассказе мог проявить едкую наблюдательность. В общем, это было вполне невинно и напоминало мне отца, которому мать однажды сказала полушутя: "Все-таки ты евреев не любишь!" - на что он ответил: "А почему я должен их любить?" У отца были друзья евреи, он женился на еврейке, но он не понимал, почему он должен любить евреев вообще. Это было, по его мнению, так же бессмысленно, как не любить евреев вообще. О Гроссмане не проронили ни слова. Я спрятал рукопись в портфель. Александр Трифонович был мрачен, как-то собран, напряжен.
- Слышал о вашем походе, - сказал он. - Расскажите, кто да кто...
Я рассказал коротко. Он внимательно слушал, затягиваясь "Примой".
- Это не худо, конечно, но... - сделал движение рукой, как бы желая сказать "толку не будет", однако не сказал.
И тут я ляпнул - черт меня дернул за язык! - о том, что прочитал письмо Солженицына. Александр Трифонович спросил быстро:
- Где взяли?
Я сказал: в редакции, на первом этаже.
Он изменился в лице. Глядя на меня белыми остановившимися глазами, крикнул:
- Кто вам дал письмо?
Тут я понял, что совершил ужасную глупость. Я сказал:
- Нет, Александр Трифонович, я вам сказать не могу.
- Анна Самойловна? - кричал он. - Кто дал письмо? Не хотите говорить? Ну хорошо, а как вы к этому письму относитесь?
Он сверлил меня взглядом такой ярости, что я опешил, забормотал невнятное:
- По-моему, очень... сильное письмо...
- Это не письмо, а листовка! Провокация! Нож в спину тем, кто хотел ему помочь! Зачем это сделано? Для того чтобы шум поднять, тарарам на весь свет? - орал он, мечась по кабинету, в то время как я стоял неподвижно, как соляной столб, оглушенный криком и смыслом того, что до меня долетало. Кому на руку? Только его и нашим врагам! И в каком виде мы теперь предстаем? Мы же головы ломаем, мы на все идем, чтобы его спасти, а он на всех наплевал! Темечко-то не выдержало, голова от всемирной славы кругом пошла! Нет, я к этому человеку не могу теперь относиться, как прежде...
И что-то еще кричал. Даже кулаком стучал по столу. Никогда не видел его в таком состоянии - истинного бешенства. Я, грешным делом, подумал - после уж, задним числом, а в ту минуту я и думать не мог, только лишь трепетал и сокрушался по поводу собственной глупости, - что шуму и крику чересчур много для меня одного. Ей-богу, тут был какой-то перехлест. Он словно взорвался и шарахнул в меня всем, что копилось днями. Выкричал то, чего не докричал вчерашнему гостю. Гнев и мысли накатили с опозданием.
Но, может, этак кричать и буйствовать было ему для чего-то необходимо, ведь редакция - организм сложный, непрозрачный, попробуй разберись в нем со стороны...
Я вышел из кабинета, пошатываясь, ничего не понимая, кроме одного - что я идиот.
Не заходя никуда, я пошел домой. Вечером посыпались телефонные звонки от людей, близких к "Новому миру". Берзер я встретил днем у железной калитки - я выходил из редакции, она туда возвращалась. Рассказал в двух словах, что произошло. Ася побледнела.
- Какое счастье, что меня не было в журнале! - сказала она, бросаясь к подъезду с таким пылом, будто в помещении начался пожар и надо спасать детей.
Вечером она сообщила мне по телефону, как развивались события после моего ухода. Было бог знает что, АТэ поднял редакцию вверх дном. Кто дал Трифонову письмо? Такого неистовства она не помнит за все годы. Продолжалось часа два. И опять Ася повторяла: "Какое счастье, что меня не было!" Самое смешное, что "секретное" письмо, о котором автор его сообщил АТэ вчера, будто оно существует лишь в двух экземплярах, вчера же вечером было передано по эфиру. После Аси звонила Наташа Бианки. "Что случилось? Ты сошел с ума?" Я оправдывался: "Я думал, что у вас, так сказать, одна семья, нет секретов..." - "Хорошенькая одна семья! Меня топтали, уничтожали". Трубку взял Саша Письменный, муж Наташи, который сказал, что не поверил Наташе, когда она рассказала эту ужасную историю. Неужели, Юра, вы действительно могли это сделать? Мог, мог.
Разбирательство в журнале длилось несколько дней. Как раз в это время сдавался в типографию номер с "Обменом", я приходил по каким-то делам, встречался с Александром Трифоновичем. Он был со мной сдержанно приветлив, как всегда. Инцидент с письмом не поминался. Ася и Наташа спрашивали с тревогой: "Как он с вами?" Я говорил: ничего, нормально. Наташа Бианки хотела, кажется, признаться Александру Трифоновичу, но ее отговорили, дело заглохло.
А отношение к автору письма, тогда меня поразившее, Александр Трифонович изменил очень решительно и скоро. Вновь я слышал от него слова высокого уважения.
Напряженность росла. Опять пришло время последних слухов: решено окончательно, есть приказ, приказа нет, но вопрос согласован, закрывают, заменяют, исключают, снимают, выводят... Вышел двенадцатый номер. Давно не бывало: ни одной цензурной поправки ни в одном материале! Это была совсем дурная примета. "Обмен" имел читательский успех. Многие звонили мне с изумлением: "Как удалось это напечатать?" Я догадывался, что тут просто удачно сложились печальные обстоятельства. Настроение у меня было смутное. С одной стороны - успех, с другой - неизвестность, тревога. Эти неизвестность и тревога касались как будто не меня лично, а журнала, Твардовского, редколлегии, но и меня тоже. В том-то и дело, что неизвестность и тревога переносились с общего, громадного понятия "журнал" на нечто маленькое и конкретное - на меня лично и одновременно на нечто еще более необъятное и величественное - на всю русскую литературу, имеющую быть в будущем. Но где? Под какой крышей? В журнале "Октябрь", где шумела несъедобной ботвой кочетовская псевдолитература? Или в "Знамени", где через десять фильтров процеживали дистиллированную воду?
Не помню, видел ли я Александра Трифоновича до февраля. Может быть, и нет, потому что на дачу зимою я ездил редко. И вот в середине февраля наступил "день икс". В "Литературной газете" появилось сообщение о переменах в редколлегии "Нового мира".
Для меня день икс выразился в следующем: в послеобеденное время, часу в пятом, когда я мирно сидел за столом и, по выражению Казакевича, "махал ручкой", раздался звонок. Звонила Ася Берзер. Обыкновенным голосом спросила, не буду ли я сегодня в редакции. Я сказал, что не собирался. Зачем-то я нужен? Да, было бы хорошо, если бы, не откладывая в долгий ящик, вот сейчас я приехал. Меня хочет видеть и проконсультироваться о каком-то молодом писателе Юра Буртин. Зная новомирскую манеру тайн и иносказаний, я сообразил, что меня ждут по важному делу. Сел в такси и поехал.
Таинственность продолжалась: Ася, ничего не объясняя, пошла за Буртиным, тот спустился на первый этаж и, также ничего не объясняя, попросил меня выйти вместе с ним на бульвар. Он накинул пальто, мы вышли. На бульваре стали прохаживаться по аллейкам - как сейчас помню, было сыро, Буртин без шапки, рыжие волосы всклокочены, весь он как-то ежился, мялся то ли от зябкости, то ли от волнения, - и он сообщил, что вывод из редколлегии нескольких человек есть прямой удар по Александру Трифоновичу, вынуждение его подать в отставку. Хорошо бы, чтоб писатели, несколько авторов, близких к журналу, написали по этому поводу спокойное, разумное письмо. Что-то вроде болванки было им составлено. Действовать нужно немедленно, так как дорог не только каждый день, но каждый час. Александр Трифонович об этой деятельности не знает и не должен знать.
Я сказал, что сделаю, что смогу. Тут же позвонил Можаеву и попросил прийти в редакцию. Он примчался через пятнадцать минут. Теперь уж я повел его на бульвар, но не на Страстной, где мы гуляли с Буртиным, а в сквер на Пушкинскую площадь. Решили завтра с утра ехать вдвоем в Переделкино.
С этого вечера началась эпопея борьбы, в которой было много шуму, страстей, суеты, волнующих разговоров, но не было надежды и прока. Впрочем, тогда нам так не казалось. Мы верили, что можем изменить ход дела. В Переделкине сразу пришли к Рыбакову, вызвали туда по телефону Каверина и составили текст.
События марта так переплелись, встречи и разговоры так сплавились в моей памяти, что весь этот месяц представляется теперь как один суматошный, трагический, шумный, нелепый день бреда, что-то вроде русских поминок. Мы с Можаевым метались на такси то в Пахру, то в Переделкино, то еще куда-то. Писатели встречали нас в халатах, в пижамах, в гостиных среди золотых багетов, на аллейках с палочками после инфаркта, на дачных верандах, на улицах и в пронизанных миазмами коридорах Дома литераторов. Было много неожиданного, забавного и достойного кисти Айвазовского. Писатель А. поставил свою подпись в самом углу и такими мелкими буковками, что надо было брать лупу, чтобы прочитать. Писатель Б., вскормленный "Новым миром", решительно отказал. Другой сказал, что подпишет только в том случае, если Александр Трифонович будет поставлен в известность и одобрит, то есть он не хочет делать чего-либо против воли Александра Трифоновича. По сути, это был отказ, ибо условие, поставленное им, было невыполнимо. Писатель В., когда-то много печатавшийся в "Новом мире" и гордившийся дружбой Александра Трифоновича, сказал, что подумает и ответит на другой день. Позвонив рано утром, он сказал мне, что решил не подписывать. Я представил себе, какую бессонную ночь провел В. в разговорах с женой. Еще один писатель, Г., так же, впрочем, как и писатель Д., подписал с необыкновенной легкостью, даже не вчитываясь в текст. Писатель Е., которого Александр Трифонович любил и много печатал, честно признался, что он боится и, если подпишет, повредит себе.