Ленин метался: надо его спасти во что бы то ни стало. Он разрешил эту задачу, как многие другие. Посетил Воровского в больнице и приказал:
   – Не сдаваться!
   Мобилизовал врачей, уговаривал, настаивал, проверял по телефону уход за Воровским. И хоть был момент, когда все близкие уже сдались перед неотвратимым, казалось, концом, Воровский, наоборот, выполнил приказ и «не сдался».
   В часы, которые сам Воровский считал предсмертными, он временно отослал находившуюся при нем неотлучно жену и продиктовал в ее отсутствие свою последнюю волю: письмо Ленину – учителю и верному другу.
   Эти факты достаточно показывают, насколько вероятны те циничные слова, которые граф Сфорца вложил в уста Воровского.
   Когда Воровский был убит, профессор П. И. Отоцкий, белый эмигрант, писал 17 мая 1923 года в русской монархической газете «Руль»:

   «При вести об его убийстве у меня сжалось сердце жалостью. Уверен, что сжалось еще немало и других контрреволюционных сердец».

   Отоцкий вспоминает, как в 1918 году русские эмигранты осаждали Воровского в Стокгольме по поводу всяких своих личных, семейных и родственных дел:

   «…И всякий встречал тогда самое доброе участие и помощь… Мне пришлось два раза обращаться к Воровскому… И оба раза я забывал, что передо мною большевик, политический противник – столько было в нем душевной деликатности, такта, широкой терпимости к убеждениям и доброты».

   Профессор Отоцкий прибавляет:

   «За все время пребывания моего в Стокгольме я не слышал ни одного даже намека на личную непорядочность или нечестность Воровского».

   Ну, еще бы! Самое упоминание этих слов рядом с именем Воровского звучит нестерпимым диссонансом. Отзыв Отоцкого тем интереснее, что большевиков он, по общему правилу, считает выродками человечества.
   Воровский был убит в дни лозаннской конференции, открывшейся 23 апреля 1923 года в зале ресторана при гостинице «Сесиль», где Воровский, глава большевистской делегации, ужинал в обществе двух членов делегации – Аренса и Дивильковского. Убийца, Конради, долго наблюдал за ужинавшими, затем, подойдя к столику, начал стрелять в упор. Воровский был убит первыми двумя выстрелами. Аренс и Дивильковский получили тяжелые ранения.
   Дед Мориса Конради переселился из Швейцарии в Петербург, кормил там бюрократию и аристократию шоколадными и кондитерскими изделиями и нажил капитал. Отец Мориса продолжал дело деда.
   Морис Конради, хотя и швейцарский подданный, вступил в русскую армию, был ранен, получил ордена. После октябрьского переворота вступил в ряды белой армии, дрался с большевиками, которые совершили преступный переворот, отнявший у фирмы Конради фабрику шоколада и кондитерские. После конца белого движения Конради выехал в Швейцарию. Во время первой лозаннской конференции он искал, но не нашел случая убить Чичерина: этому мешала охрана. Воровского никто не охранял, и Конради убил его без помех.
   «Я считал, – таково его показание, – что будет услугой миру освободить его от одного из гнусных злодеев… Если бы уничтожить дюжину главарей, правительство большевиков распалось бы, и многие тысячи жизней были бы спасены».
   Швейцарский суд рассматривал дело Конради в ноябре 1923 года и оправдал обвиняемого.
   Иначе и не могли поступить добродетельные швейцарские присяжные, почтенные собственники, которые с ужасом думали о большом и цветущем шоколадном предприятии, вырванном большевиками из рук их преуспевающего компатриота. Религия собственности есть самая могущественная из религий. Швейцарские мелкие буржуа являются наиболее ревностными чадами этой наиболее универсальной из церквей.
   Вскоре после октябрьского переворота, когда я ведал еще иностранными делами, ко мне заявился швейцарский посланник в сопровождении Карла Мора, не шиллеровского разбойника, а старого швейцарского социал-демократа. Мор был человек не без дарований, не без темперамента, но и не без причуд[139]. С общественным мнением в Швейцарии у него отношения были натянутые, несмотря на то что Мор получал два раза в жизни крупное наследство. А это в Швейцарии много значит. Мор был настроен радикально, сочувствовал Октябрьской революции и позже примкнул даже к коммунизму. Это не мешало ему в качестве доброго швейцарца сопровождать своего посланника в львиную пещеру, в Смольный, где в конце бесконечного коридора находилась моя приемная комната. Посланник, тяжеловесная фигура немецко-швейцарского буржуа, пришел протестовать против реквизиции автомобилей у швейцарских граждан. Я редко наблюдал возмущение более непосредственное, менее дипломатическое, т. е. менее сдержанное в формах выражения. Признаюсь, я не без эстетического удовольствия наблюдал это вулканическое извержение оскорбленной собственнической страсти. Ему, представителю процветающей демократии, автомобили казались непосредственным продолжением органов тела их собственника, и экспроприацию машин передвижения он воспринимал так же, как вивисекцию человеческого тела. Моя попытка объяснить ему, что в России происходит социальная революция, что автомобиль есть технический орган общества, что формы собственности не даны природой, как прямая кишка, а представляют взаимоотношения людей, и что суть революции состоит в изменении форм собственности, [ни к чему не привела.] Я излагал это популярнее, т. е. применительно к уровню понимания просвещенного буржуа, но почтенный посланник, перебив меня на полуслове, обрушился на меня двойным взрывом обличительного негодования. В конце концов я вынужден был без особой учтивости прервать эту беседу.
   Почтенный и просвещенный швейцарский министр мог все понять: и низвержение монархии, и даже убийство кой-каких сановников, – в конце концов был же у Гельвеции свой Вильгельм Тель, – но что революция отнимает у республиканцев, у подлинных демократов автомобили, – нет, этого он понять не мог.
   Труднее всего во время этой беседы пришлось, пожалуй, чудаку Карлу Мору: он сочувствовал революции, и недаром он носил имя романтического героя, – даже и эксцессы революции не пугали его воображение. Но в то же время он слишком хорошо понимал своего дипломатического компатриота, и это напряженное понимание не могло не превращаться в сочувствие.
   Те доблестные фабриканты и продавцы сыра, шоколада и часов, которых так преданно представлял их дипломатический агент в Петербурге, не могли не оправдать Конради, убийцу Воровского.
   20 мая Москва хоронила Воровского. Не менее 500 тысяч человек провожало его гроб.



Чичерин


   Официальным руководителем советской дипломатии был Чичерин. Он представляет собою чрезвычайно своеобразную и весьма незаурядную фигуру. Я знал его более десяти лет до революции. Время от времени встречался с ним на эмигрантской почве, обменивался с ним деловыми, скорее техническими письмами. Если б меня в тот период спросили, знаю ли я Чичерина, то я, разумеется, ответил бы утвердительно. На самом деле, я совершенно не знал его. Правда, мимоходом я слышал иногда о чудачествах Чичерина: о его замкнутом и спартанском образе жизни, о том, что его комната в дешевом отеле заполнена газетами и деловыми бумагами, о том, что он работает по ночам; слышал я еще, что секретарь заграничных групп содействия происходит из известной дворянской профессорско-чиновничьей семьи Чичериных. Я наблюдал Чичерина только как чиновника эмигрантских организаций. В тех случаях, когда заходили политические беседы, Чичерин молчал, изредка разве вставляя какую-либо фактическую справку. Больше я ничего не знал об этом человеке.
   Я не знал, что он владеет десятком языков, наиболее важными мировыми языками; я не знал, что он с пристальным вниманием следит за мировой прессой и превосходно осведомлен обо всем, что происходит в международной политике и во внутренней политике всех важнейших стран; я не знал, наконец, что Чичерин не только превосходный музыкант, но и высоко образованный знаток музыки, ее теории и ее истории, как и знаток искусства вообще. Это был просвещенный старый русский дворянин, который принес свое разностороннее образование на службу революционной организации и занял в ней скромное место секретаря, как накануне первой революции, он занимал скромное место секретаря при царской миссии в Брюсселе.
   Только во время войны Чичерин начал мне раскрываться с другой стороны. Я стал от него неожиданно получать политические письма из Лондона. Чичерин полемизировал против направления маленькой русской газеты «Наше слово», которую я вместе с несколькими другими лицами редактировал в Париже. Чичерин выступал как сторонник Антанты против центральных империй. Таких социал-патриотов, как мы их называли тогда, было немало. Но удивил меня подход Чичерина к вопросу: аргументы его казались мне несостоятельными, но они всегда были неожиданными, не банальны, не из обычного антантовского словаря и свидетельствовали о чрезвычайно широкой осведомленности автора. Чичерин ссылался на социалистические издания всех стран, приводил цитаты из газет итальянских консерваторов или из органа шведской тяжелой промышленности. Полемика его состояла, в сущности, в подборе цитат: письма не требовали ни возражений, ни даже ответа. Чичерин явно боролся с собою, колебался и вскоре совсем замолчал. На втором или третьем году войны он резко самоопределился влево и стал постоянным лондонским сотрудником «Нашего слова». Его статьи всегда были отмечены печатью исключительной осведомленности, вниманием к деталям: не мог никто с такой точностью, как Чичерин, начертать политическую орбиту того или другого социалиста. В критическую минуту Чичерин всегда приходил «Нашему слову» на помощь.
   Поворот влево не прошел для Чичерина безнаказанно. Скоро он оказался в Лондоне арестован. После завоевания власти мы получили возможность поставить вопрос об освобождении Чичерина; сперва британские власти отнеслись к этому требованию как к неслыханной дерзости, тем более что оно исходило от лица, которое они сами несколько месяцев тому назад продержали месяц в концентрационном лагере в Канаде.
   Но пришлось считаться с фактами. В наших руках было много английских граждан, которые стремились выбраться на родину. Уже в конце 1917 года Чичерин прибыл в Петроград. Он сразу стал моим заместителем по Комиссариату иностранных дел, которому я совсем не отдавал времени. Изредка, вспоминается, Чичерин звонил мне по телефону, спрашивая тех или других указаний по необыкновенно казусным делам, всплывавшим в его весьма необычной на первых порах практике. Я спешил предоставить разрешение сложных проблем его собственному усмотрению. Ближайшие годы были годами войны, и дипломатия занимала очень маленький сектор на вершине Советского государства. Я не всегда успевал прочитывать даже газетные сведения о шагах советской дипломатии, ее успехах и неудачах. На заседаниях Совнаркома я присутствовал в виде исключения. Вскоре после моего перехода в военное ведомство я, по соглашению с Лениным, официально предложил назначить моего бывшего заместителя народным комиссаром. Это не встретило ничьих возражений. «Чичерин хорошо втянулся в работу», – говорил мне Ленин, который ранее почти совершенно не знал Чичерина. Спец высокой марки.



Раковский



   О Раковском говорить как о дипломате, значит, пусть простят дипломаты, принижать Раковского. Дипломатическая деятельность занимала совсем небольшое и вполне подчиненное место в жизни борца. Раковский был писателем, оратором, организатором, затем администратором. Он был солдатом, одним из главных строителей Красной Армии. Только в этом ряду стоит его деятельность в качестве дипломата. Он меньше всего был человеком дипломатической профессии. Он не начинал секретарем посольства или консула. Он не принюхивался в салонах в течение долгих лет к тем правящим кругам, которые не всегда хорошо пахнут. Он вошел в дипломатию как посол революции, и я не думаю, чтоб у кого-либо из его дипломатических контрагентов было хоть малейшее основание ощущать свое дипломатическое превосходство над этим революционером, вторгшимся в их святая святых.
   Если говорить о профессии в буржуазном смысле слова, то Раковский был врачом. Он стал бы, несомненно, первоклассным медиком благодаря наблюдательности и проницательности, способности к творческим комбинациям, настойчивости и честности своей мысли и неутомимости своей воли. Но другая, более высокая в его глазах профессия оторвала его от медицины: профессия политического борца.
   Он вошел в дипломатию готовым человеком и готовым дипломатом не только потому, что он еще в молодые годы умел при случае носить смокинг и цилиндр, но прежде всего потому, что он очень хорошо понимал людей, для которых смокинг и цилиндр являются производственной одеждой.
   Я не знаю, читал ли он хоть раз специальные учебники, на которых воспитываются молодые дипломаты. Но он превосходно знал новую историю Европы, биографии и мемуары ее политиков и дипломатов, психологическая находчивость без труда досказывала ему то, о чем умалчивали книги, и Раковский, таким образом, не нашел никаких причин теряться или изумляться тем людям, которые штопают дыры старой Европы.
   У Раковского было, однако, качество, которое как бы предрасполагало его к дипломатической деятельности: обходительность. Она не была продуктом салонного воспитания и не являлась улыбающейся маской презрения и равнодушия к людям. Поскольку дипломатия и до сих пор еще вербуется, главным образом, из довольно замкнутых каст, поскольку изысканная вежливость, вошедшая в пословицу, является только излучением высокомерия. Как быстро, однако, эта высокая дрессировка, хотя бы переходившая из поколения в поколение, сползает, обнажая черты страха и злобы, это нам дали видеть годы войны и революции. Есть другого рода презрительное отношение к людям, вытекающее из слишком глубокого психологического проникновения в их действительные движущие мотивы. Психологическая проницательность без творческой воли почти неизбежно окрашивается налетом цинизма и мизантропией.
   Эти чувства были совершенно чужды Раковскому. В его природе был заложен источник неиссякаемого оптимизма, живого интереса к людям и симпатии к ним. Его благожелательность к человеку была тем устойчивее и в личных отношениях, тем очаровательнее, что оставалась свободна от иллюзий и нисколько не нуждалась в них.
   Нравственный центр тяжести столь счастливо расположен у этого человека, что он, никогда не переставая быть самим собою, одинаково уверенно чувствует себя (или, по крайней мере, держит себя) в самых различных условиях и социальных группах. От рабочих кварталов Бухареста до Сен-Джемского дворца в Лондоне.
   – Ты представлялся, говорят, британскому королю? – спрашивал я Раковского в один из его приездов в Москву.
   В его глазах заиграли веселые огоньки.
   – Представлялся.
   – В коротких панталонах?
   – В коротких панталонах.
   – Не в парике ли?
   – Нет, без парика.
   – Ну, и что ж?
   – Интересно, – ответил он.
   Мы смотрели друг на друга и смеялись. Но ни у меня не оказалось желания спрашивать, ни у него рассказывать, в чем же, собственно, состояло «интересное» при этой не совсем обычной встрече революционера, высылавшегося девять раз из разных стран Европы, и императора Индии. Придворный костюм Раковский надевал так же, как во время войны красноармейскую шинель, как и производственную одежду. Но можно сказать не колеблясь, что из всех советских дипломатов Раковский лучше всех носил одежду посла и меньше всех давал ей воздействовать на свое «я».
   Я никогда не имел случая наблюдать Раковского в дипломатической среде, но я без труда представляю себе его, ибо он всегда оставался самим собою и ему не нужно было облачаться в мундир вежливости, чтоб разговаривать с представителем другой державы.
   Раковский был человеком изысканной нравственной натуры, и она просвечивалась сквозь все его помыслы и дела. Чувство юмора было ему свойственно в высшей степени, но он был слишком доброжелательным к живым людям, чтоб позволять себе слишком часто превращать его в едкую иронию. Но у друзей и у близких он любил иронический склад мыслей так же, как и сентиментальный. Стремясь переделать мир и людей, Раковский умел брать их в каждый момент такими, как они есть. Именно это сочетание составляло одну из наиболее важных черт в этой фигуре, ибо доброжелательный, мягкий, органически деликатный Раковский был одним из самых несгибаемых революционеров, каких создавала политическая история.
   Раковский подкупает открытым и благожелательным подходом к людям, умной добротой, благородством натуры. Этому неутомимому борцу, в котором политическая смелость соединяется с отвагой, совершенно чужда область интриг. Вот почему, когда действовали и решали массы, имя Раковского гремело в стране, а о Сталине знали только в канцелярии. Но именно потому же, когда бюрократия отстранила массы и заставила их замолчать, Сталин должен был получить перевес над Раковским.
   Раковский пришел к большевизму лишь в эпоху революции. Если, однако, проследить политическую орбиту Раковского, то не останется никакого сомнения в том, насколько органически и неотвратимо его собственная деятельность и его развитие вело его на путь большевизма.
   Раковский – не румын, а болгарин, из той части Добруджи, которая по Берлинскому трактату отошла к Румынии. Он учился в болгарской гимназии, был исключен из нее за социалистическую пропаганду, университетский курс проходил в южной Франции и французской Швейцарии. В Женеве Раковский попал в русский социал-демократический кружок, находившийся под руководством Плеханова и Засулич. С этого времени он тесно связывается с марксистской русской интеллигенцией и подпадает под влияние родоначальника русского марксизма Плеханова, через которого сближается вскоре с основоположником французского марксизма Жюль Гэдом и принимает активное участие во французском рабочем движении, на его левом крыле, среди гэдистов.
   Спустя несколько лет Раковский деятельно работает на почве русской политической литературы под псевдонимом X. Инсарова[140]. За свою связь с русскими Раковский в 1894 году подвергается высылке из Берлина. После окончания университета он приезжает в Румынию, в свое официальное отечество, с которым его до сих пор ничто не связывало, и отбывает воинскую повинность в качестве военного врача.
   Засулич рассказывала мне в старые годы (1903—1904) о той горячей симпатии, которую вызывал к себе юноша Раковский, способный, пытливый, пылкий, непримиримый, всегда готовый ринуться в новую свалку и не считавший синяков. Политическое мужество с юных лет сочеталось в нем с личной отвагой. В маневренной войне боевой командир набирает «движение на выстрел». И внешние условия, и личный ненасытный интерес к странам и народам бросали его из государства в государство, причем в этих постоянных переездах преследования европейской полиции занимали не последнее место.
   Эмигрант Плеханов был непримиримым марксистом, но слишком долго оставался им в области чистой теории, чтобы не утратить связь с пролетариатом и революцией. Под влиянием Плеханова Раковский в годы между двумя революциями (1905—1917) стоял, однако, ближе к меньшевикам, чем к большевикам. Насколько, однако, он в своей собственной политической деятельности был далек от оппортунизма меньшевиков, показывает один тот факт, что Румынская социалистическая партия, руководимая Раковским, уже в 1915 году выступила из II Интернационала. Когда встал вопрос о присоединении к III Интернационалу, то сопротивление оказывали только организации Трансильвании и Буковины, принадлежавшие раньше к оппортунистическим Австрийской и Венгерской партиям. Все же организации старой Румынии и отошедшего к ней с 1913 года Болгарского четырехугольника (кваддилатер) почти единогласно высказались за присоединение к Коммунистическому Интернационалу.
   Вождь оппортунистической части партии, бывший австрийский депутат Григоровичи заявил в румынском сенате, что он остается социал-демократом и что он не солидарен с Лениным и Троцким, которые стали антимарксистами.
   Раковский – одна из наиболее интернациональных и по воспитанию, и по деятельности, и, главное, по психологическому складу фигур новейшей политической истории. Вот что писал [я о нем в книге «Годы великого перелома», 1919, с. 61]:

   «В лице Раковского я встретил старого знакомого. Христю Раковский – одна из наиболее „интернациональных“ фигур в европейском движении. Болгарин по происхождению, но румынский подданный, французский врач по образованию, но русский интеллигент по связям, симпатиям и литературной работе (за подписью X. Инсарова он опубликовал на русском языке ряд журнальных статей и книгу о третьей республике), Раковский владеет всеми балканскими языками и тремя европейскими, активно участвовал во внутренней жизни четырех социалистических партий – болгарской, русской, французской и румынской – и теперь стоит во главе последней…»

   Раковский подвергался высылке из царской России, строил Румынскую социалистическую партию, был выслан из Румынии как чужестранец, хотя служил перед тем в румынской армии в качестве военного врача, снова вернулся в Румынию, поставил в Бухарест ежедневную газету и руководил Румынской социалистической партией, боролся против вмешательства Румынии в войну и был арестован накануне ее вмешательства. Воспитанная им Социалистическая партия Румынии в 1917 году целиком примкнула к Коммунистическому Интернационалу.
   1 мая 1917 года русские войска освободили Раковского из тюрьмы в Яссах, где его, по всей вероятности, ждала участь Карла Либкнехта. И через час Раковский уже выступал на митинге в 20 000 человек. В специальном поезде его увезли в Одессу. С этого момента Раковский целиком уходит в русскую революцию. Ареной его деятельности становится Украина.
   Что Раковский лично пришел к Ленину как благодарный ученик, чуждый малейшей тени тщеславия и ревности в отношении к учителю, несмотря на разницу в возрасте всего в четыре года, на этот счет не может быть ни малейшего сомнения у того, кто знаком с деятельностью и личностью Раковского. Сейчас в Советском Союзе идеи оцениваются исключительно в свете документов о рождении и оспопрививании, как будто существует общий для всех идеологический маршрут. Болгарин, румын и француз Раковский не подпал под влияние Ленина в молодые годы, когда Ленин был еще только вождем крайнего левого крыла демократически-пролетарского движения в России. Раковский пришел к Ленину уже зрелым сорокачетырехлетним человеком, со многими рубцами интернациональных боев, в период, когда Ленин поднялся до роли международной фигуры. Мы знаем, что Ленин встретил немалое сопротивление в рядах собственной партии, когда в начале 1917 года национально-демократические задачи революции сменил интернационально-социалистическими
   Но и примкнув к новой платформе, многие из старых большевиков, по существу, оставались всеми корнями в прошлом, как неоспоримо свидетельствует нынешнее эпигонство. Наоборот, если Раковский долго не усваивал национальной логики развития большевизма, зато тем глубже воспринял он большевизм в его развернутом виде, причем само прошлое большевизма осветилось для него другим светом. Большевики провинциального типа после смерти учителя потянули большевизм назад, в сторону национальной ограниченности. Раковский же остался в той колее, которую проложила Октябрьская революция. Будущий историк, во всяком случае, скажет, что идеи большевизма развивались через ту опальную группировку, к которой принадлежал Раковский.
   В начале 1918 года Советская республика отправила Раковского в качестве своего представителя для переговоров с его бывшим отечеством, Румынией, об эвакуации Бессарабии. 9 марта Раковский подписал соглашение с генералом Авереску, своим бывшим военным начальником.[141]
   В апреле 1918 года для мирных переговоров с Радой создана была делегация в составе Сталина, Раковского и Мануильского. Тогда еще никому не могло прийти в голову, что Сталин опрокинет Раковского при помощи Мануильского.
   С мая по октябрь Раковский вел переговоры со Скоропадским, украинским гетманом милостью Вильгельма II.
   То как дипломат, то как солдат он борется за Советскую Украину против Украинской Рады, гетмана Скоропадского, Деникина, оккупационных войск Антанты и против Врангеля[142]. В качестве Председателя Совета Народных Комиссаров Украины он руководит всей политикой этой страны с населением в 30 млн душ. В качестве члена ЦК партии он участвует в руководящей работе всего Союза. Одновременно с этим Раковский принимает самое близкое участие в создании Коммунистического Интернационала. В руководящем ядре большевиков не было, пожалуй, никого, кто так хорошо знал бы, по собственному наблюдению, довоенное европейское рабочее движение и его деятелей, особенно в романских и славянских странах.