Что же делать? Скорбеть? Горевать? Ни себе, ни другим ты этим не поможешь.
   На засыхающем, покоробленном дереве лист мельче и реже – но зелень его та же.
   Сожмись и ты, уйди в себя, в свои воспоминанья, – и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобою своей пахучей, всё еще свежей зеленью и лаской и силой весны!
   Но будь осторожен… не гляди вперед, бедный старик!
 
   Июль,1878

Корреспондент

   Двое друзей сидят за столом и пьют чай.
   Внезапный шум поднялся на улице. Слышны жалобные стоны, ярые ругательства, взрывы злорадного смеха.
   – Кого-то бьют, – заметил один из друзей, выглянув из окна.
   – Преступника? Убийцу? – спросил другой. – Слушай, кто бы он ни был, нельзя допустить бессудную расправу. Пойдем заступимся за него.
   – Да это бьют не убийцу.
   – Не убийцу? Так вора? Всё равно, пойдем отнимем его у толпы.
   – И не вора.
   – Не вора? Так кассира, железнодорожника, военного поставщика, российского мецената, адвоката, благонамеренного редактора, общественного жертвователя?… Все-таки пойдем поможем ему!
   – Нет… это бьют корреспондента.
   – Корреспондента? Ну, знаешь что: допьем сперва стакан чаю.
 
   Июль, 1878

Два брата

   То было видение…
   Передо мною появилось два ангела… два гения.
   Я говорю: ангелы… гении – потому что у обоих на обнаженных телах не было никакой одежды и за плечами у каждого вздымались сильные длинные крылья.
   Оба – юноши. Один – несколько полный, гладкокожий, чернокудрый. Глаза карие, с поволокой, с густыми ресницами; взгляд вкрадчивый, веселый и жадный. Лицо прелестное, пленительное, чуть-чуть дерзкое, чуть-чуть злое. Алые пухлявые губы слегка вздрагивают. Юноша улыбается, как власть имеющий – самоуверенно и лениво; пышный цветочный венок слегка покоится на блестящих волосах, почти касаясь бархатных бровей. Пестрая шкурка леопарда, перехваченная золотой стрелою, легко повисла с округлого плеча на выгнутое бедро. Перья крыльев отливают розовым цветом; концы их ярко-красны, точно омочены багряной, свежей кровью. От времени до времени они трепещут быстро, с приятным серебристым шумом, шумом весеннего дождя.
   Другой был худ и желтоват телом. Ребра слабо виднелись при каждом вдыхании. Волосы белокурые, жидкие, прямые; огромные, круглые, бледно-серые глаза… взгляд беспокойный и странно-светлый. Все черты лица заостренные; маленький полураскрытый рот с рыбьими зубами; сжатый, орлиный нос, выдающийся подбородок, покрытый беловатым пухом. Эти сухие губы ни разу, никогда не улыбнулись.
   То было правильное, страшное, безжалостное лицо! (Впрочем, и у первого, у красавца, – лицо, хоть и милое и сладкое, жалости не выражало тоже.) Вокруг головы второго зацепилось несколько пустых поломанных колосьев, перевитых поблеклой былинкой. Грубая серая ткань обвивала чресла; крылья за спиною, темно-синие, матового цвета, двигались тихо и грозно.
   Оба юноши казались неразлучными товарищами.
   Каждый из них опирался на плечо другого. Мягкая ручка первого лежала, как виноградный грозд, на сухой ключице второго; узкая кисть второго с длинными тонкими пальцами протянулась, как змея, по женоподобной груди первого.
   И послышался мне голос… Вот что произнес он: «Перед тобой Любовь и Голод – два родных брата, две коренных основы всего живущего.
   Всё, что живет – движется, чтобы питаться; и питается, чтобы воспроизводить.
   Любовь и Голод – цель их одна: нужно, чтобы жизнь не прекращалась, собственная и чужая – всё та же, всеобщая жизнь».
 
   Август, 1878

Эгоист

   В нем было всё нужное для того, чтобы сделаться бичом своей семьи.
   Он родился здоровым; родился богатым – и в теченье всей своей долгой жизни, оставаясь богатым и здоровым, не совершил ни одного проступка, не впал ни в одну ошибку, не обмолвился и не промахнулся ни разу.
   Он был безукоризненно честен!… И, гордый сознаньем своей честности, давил ею всех: родных, друзей, знакомых.
   Честность была его капиталом… и он брал с него ростовщичьи проценты.
   Честность давала ему право быть безжалостным и не делать неуказного добра; и он был безжалостным – и не делал добра… потому что добро по указу – не добро.
   Он никогда не заботился ни о ком, кроме собственной – столь примерной! – особы, и искренно возмущался, если и другие так же старательно не заботились о ней!
   И в то же время он не считал себя эгоистом – и пуще всего порицал и преследовал эгоистов и эгоизм! Еще бы! Чужой эгоизм мешал его собственному.
   Не ведая за собой ни малейшей слабости, он не понимал, не допускал ничьей слабости. Он вообще никого и ничего не понимал, ибо был весь, со всех сторон, снизу и сверху, сзади и спереди, окружен самим собою.
   Он даже не понимал: что значит прощать? Самому себе прощать ему не приходилось… С какой стати стал бы он прощать другим?
   Перед судом собственной совести, перед лицом собственного бога – он, это чудо, этот изверг добродетели, возводил очи горе? и твердым и ясным голосом произносил: «Да, я достойный, я нравственный человек!»
   Он повторит эти слова на смертном ложе – и ничего не дрогнет даже и тогда в его каменном сердце, в этом сердце без пятнышка и без трещины.
   О безобразие самодовольной, непреклонной, дешево доставшейся добродетели, ты едва ли не противней откровенного безобразия порока!
 
   Декабрь, 1878

Пир у Верховного Существа

   Однажды Верховное Существо вздумало задать великий пир в своих лазоревых чертогах.
   Все добродетели были им позваны в гости. Одни добродетели… мужчин он не приглашал… одних только дам.
   Собралось их очень много – великих и малых. Малые добродетели были приятнее и любезнее великих; но все казались довольными и вежливо разговаривали между собою, как приличествует близким родственникам и знакомым.
   Но вот Верховное Существо заметило двух прекрасных дам, которые, казалось, вовсе не были знакомы друг с дружкой.
   Хозяин взял за руку одну из этих дам и подвел ее к другой.
   «Благодетельность!» – сказал он, указав на первую.
   «Благодарность!» – прибавил он, указав на вторую.
   Обе добродетели несказанно удивились: с тех пор как свет стоял – а стоял он давно, – они встречались в первый раз!
 
   Декабрь, 1878

Сфинкс

   Изжелта-серый, сверху рыхлый, исподнизу твердый, скрыпучий песок… песок без конца, куда ни взглянешь!
   И над этой песчаной пустыней, над этим морем мертвого праха высится громадная голова египетского сфинкса.
   Что хотят сказать эти крупные, выпяченные губы, эти неподвижно-расширенные, вздернутые ноздри – и эти глаза, эти длинные, полусонные, полувнимательные глаза под двойной дугой высоких бровей?
   А что-то хотят сказать они! Они даже говорят – но один лишь Эдип умеет разрешить загадку и понять их безмолвную речь.
   Ба! Да я узнаю эти черты… в них уже нет ничего египетского. Белый низкий лоб, выдающиеся скулы, нос короткий и прямой, красивый белозубый рот, мягкий ус и бородка курчавая – и эти широко расставленные небольшие глаза… а на голове шапка волос, рассеченная пробором… Да это ты, Карп, Сидор, Семен, ярославский, рязанский мужичок, соотчич мой, русская косточка! Давно ли попал ты в сфинксы?
   Или и ты тоже что-то хочешь сказать? Да, и ты тоже – сфинкс.
   И глаза твои – эти бесцветные, но глубокие глаза говорят тоже… И так же безмолвны и загадочны их речи.
   Только где твой Эдип?
   Увы! не довольно надеть мурмолку, чтобы сделаться твоим Эдипом, о всероссийский сфинкс!
 
   Декабрь, 1878

Нимфы

   Я стоял перед цепью красивых гор, раскинутых полукругом; молодой зеленый лес покрывал их сверху донизу.
   Прозрачно синело над ними южное небо; солнце с вышины играло лучами; внизу, полузакрытые травою, болтали проворные ручьи.
   И вспомнилось мне старинное сказание о том, как, в первый век по рождестве Христове, один греческий корабль плыл по Эгейскому морю.
   Час был полуденный… Стояла тихая погода. И вдруг, в высоте, над головою кормчего, кто-то явственно произнес:
   – Когда ты будешь плыть мимо острова, воззови громким голосом: «Умер Великий Пан!»
   Кормчий удивился… испугался. Но когда корабль побежал мимо острова, он послушался, он воззвал:
   – Умер Великий Пан!
   И тотчас же, в ответ на его клик, по всему протяжению берега (а остров был необитаем) раздались громкие рыданья, стоны, протяжные, жалостные возгласы:
   – Умер! Умер Великий Пан!
   Мне вспомнилось это сказание… и странная мысль посетила меня. «Что, если и я кликну клич?»
   Но в виду окружавшего меня ликования я не мог подумать о смерти – и что было во мне силы закричал:
   – Воскрес! Воскрес Великий Пан!
   И тотчас же – о чудо! – в ответ на мое восклицание по всему широкому полукружию зеленых гор прокатился дружный хохот, поднялся радостный говор и плеск. «Он воскрес! Пан воскрес!» – шумели молодые голоса. Всё там впереди внезапно засмеялось, ярче солнца в вышине, игривее ручьев, болтавших под травою. Послышался торопливый топот легких шагов, сквозь зеленую чащу замелькала мраморная белизна волнистых туник, живая алость обнаженных тел… То нимфы, нимфы, дриады, вакханки бежали с высот в равнину…
   Они разом показались по всем опушкам. Локоны вьются по божественным головам, стройные руки поднимают венки и тимпаны – и смех, сверкающий, олимпийский смех бежит и катится вместе с ними…
   Впереди несется богиня. Она выше и прекраснее всех, – колчан за плечами, в руках лук, на поднятых кудрях серебристый серп луны…
   Диана, это – ты?
   Но вдруг богиня остановилась… и тотчас, вслед за нею, остановились все нимфы. Звонкий смех замер. Я видел, как лицо внезапно онемевшей богини покрылось смертельной бледностью; я видел, как опустились и повисли ее руки, как окаменели ноги, как невыразимый ужас разверз ее уста, расширил глаза, устремленные вдаль… Что она увидала? Куда глядела она?
   Я обернулся в ту сторону, куда она глядела…
   На самом краю неба, за низкой чертою полей, горел огненной точкой золотой крест на белой колокольне христианской церкви… Этот крест увидала богиня.
   Я услышал за собою неровный, длинный вздох, подобный трепетанию лопнувшей струны, – и когда я обернулся снова, уже от нимф не осталось следа… Широкий лес зеленел по-прежнему, – и только местами сквозь частую сеть ветвей виднелись, таяли клочки чего-то белого. Были ли то туники нимф, поднимался ли пар со дна долин – не знаю.
   Но как мне было жаль исчезнувших богинь!
 
   Декабрь, 1878

Враг и друг

   Осужденный на вечное заточенье узник вырвался из тюрьмы и стремглав пустился бежать… За ним по пятам мчалась погоня.
   Он бежал изо всех сил… Преследователи начинали отставать.
   Но вот перед ним река с крутыми берегами, узкая – но глубокая река… А он не умеет плавать!
   С одного берега на другой перекинута тонкая гнилая доска. Беглец уже занес на нее ногу… Но случилось так, что тут же возле реки стояли: лучший его друг и самый жестокий его враг.
   Враг ничего не сказал и только скрестил руки; зато друг закричал во всё горло:
   – Помилуй! Что ты делаешь? Опомнись, безумец! Разве ты не видишь, что доска совсем сгнила? Она сломится под твоею тяжестью – и ты неизбежно погибнешь!
   – Но ведь другой переправы нет… а погоню слышишь? – отчаянно простонал несчастный и ступил на доску.
   – Не допущу!… Нет, не допущу, чтобы ты погибнул! – возопил ревностный друг и выхватил из-под ног беглеца доску. Тот мгновенно бухнул в бурные волны – и утонул.
   Враг засмеялся самодовольно – и пошел прочь; а друг присел на бережку – и начал горько плакать о своем бедном… бедном друге!
   Обвинять самого себя в его гибели он, однако, не подумал… ни на миг.
   – Не послушался меня! Не послушался! – шептал он уныло.
   – А впрочем! – промолвил он наконец. – Ведь он всю жизнь свою должен был томиться в ужасной тюрьме! По крайней мере он теперь не страдает! Теперь ему легче! Знать, уж такая ему выпала доля!
   – А все-таки жалко, по человечеству!
   И добрая душа продолжала неутешно рыдать о своем злополучном друге.
 
   Декабрь, 1878

Христос

   Я видел себя юношей, почти мальчиком в низкой деревенской церкви. Красными пятнышками теплились перед старинными образами восковые тонкие свечи.
   Радужный венчик окружал каждое маленькое пламя. Темно и тускло было в церкви… Но народу стояло передо мною много.
   Всё русые, крестьянские головы. От времени до времени они начинали колыхаться, падать, подниматься снова, словно зрелые колосья, когда по ним медленной волной пробегает летний ветер.
   Вдруг какой-то человек подошел сзади и стал со мною рядом.
   Я не обернулся к нему – но тотчас почувствовал, что этот человек – Христос.
   Умиление, любопытство, страх разом овладели мною. Я сделал над собою усилие… и посмотрел на своего соседа.
   Лицо, как у всех, – лицо, похожее на все человеческие лица. Глаза глядят немного ввысь, внимательно и тихо. Губы закрыты, но не сжаты: верхняя губа как бы покоится на нижней. Небольшая борода раздвоена. Руки сложены и не шевелятся. И одежда на нем как на всех.
   «Какой же это Христос! – подумалось мне. – Такой простой, простой человек! Быть не может!»
   Я отвернулся прочь. Но не успел я отвести взор от того простого человека, как мне опять почудилось, что это именно Христос стоит со мной рядом.
   Я опять сделал над собою усилие… И опять увидел то же лицо, похожее на все человеческие лица, те же обычные, хоть и незнакомые черты.
   И мне вдруг стало жутко – и я пришел в себя. Только тогда я понял, что именно такое лицо – лицо, похожее на все человеческие лица, – оно и есть лицо Христа.
 
   Декабрь, 1878

Камень

   Видали ли вы старый серый камень на морском прибрежье, когда в него, в час прилива, в солнечный веселый день, со всех сторон бьют живые волны – бьют и играют и ластятся к нему – и обливают его мшистую голову рассыпчатым жемчугом блестящей пены?
   Камень остается тем же камнем – но по хмурой его поверхности выступают яркие цвета.
   Они свидетельствуют о том далеком времени, когда только что начинал твердеть расплавленный гранит и весь горел огнистыми цветами.
   Так и на мое старое сердце недавно со всех сторон нахлынули молодые женские души – и под их ласкающим прикосновением зарделось оно уже давно поблекшими красками, следами бывалого огня!
   Волны отхлынули… но краски еще не потускнели – хоть и сушит их резкий ветер.
 
   Май, 1879

Голуби

   Я стоял на вершине пологого холма; передо мною – то золотым, то посеребренным морем – раскинулась и пестрела спелая рожь.
   Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза великая.
   Около меня солнце еще светило – горячо и тускло; но там, за рожью, не слишком далеко, темно-синяя туча лежала грузной громадой на целой половине небосклона.
   Всё притаилось… всё изнывало под зловещим блеском последних солнечных лучей. Не слыхать, не видать ни одной птицы; попрятались даже воробьи. Только где-то вблизи упорно шептал и хлопал одинокий крупный лист лопуха.
   Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду… и смутно было на душе. Ну скорей же, скорей! – думалось мне, – сверкни, золотая змейка, дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое томленье!
   Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю… и только словно пухла да темнела.
   И вот по одноцветной ее синеве замелькало что-то ровно и плавно; ни дать ни взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый голубь.
   Летел, летел – всё прямо, прямо… и потонул за лесом.
   Прошло несколько мгновений – та же стояла жестокая тишь… Но глядь! Уже два платка мелькают, два комочка несутся назад: то летят домой ровным полетом два белых голубя.
   И вот, наконец, сорвалась буря – и пошла потеха!
   Я едва домой добежал. Визжит ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные облака, всё закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки отрывистый гром, запахло серой…
   Но под навесом крыши, на самом краюшке слухового окна, рядышком сидят два белых голубя – и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привел и, может быть, спас.
   Нахохлились оба – и чувствует каждый своим крылом крыло соседа…
   Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… Хоть я и один… один, как всегда.
 
   Май, 1879

Завтра! Завтра!

   Как пуст, и вял, и ничтожен почти всякий прожитой день! Как мало следов оставляет он за собою! Как бессмысленно глупо пробежали эти часы за часами!
   И между тем человеку хочется существовать; он дорожит жизнью, он надеется на нее, на себя, на будущее… О, каких благ он ждет от будущего!
   Но почему же он воображает, что другие, грядущие дни не будут похожи на этот только что прожитой день?
   Да он этого и не воображает. Он вообще не любит размышлять – и хорошо делает.
   «Вот завтра, завтра!» – утешает он себя, пока это «завтра» не свалит его в могилу.
   Ну, а раз в могиле – поневоле размышлять перестанешь.
 
   Май, 1879

Природа

   Мне снилось, что я вошел в огромную подземную храмину с высокими сводами. Ее всю наполнял какой-то тоже подземный, ровный свет.
   По самой середине храмины сидела величавая женщина в волнистой одежде зеленого цвета. Склонив голову на руку, она казалась погруженной в глубокую думу.
   Я тотчас понял, что эта женщина – сама Природа, – и мгновенным холодом внедрился в мою душу благоговейный страх.
   Я приблизился к сидящей женщине – и, отдав почтительный поклон:
   – О наша общая мать! – воскликнул я. – О чем твоя дума? Не о будущих ли судьбах человечества размышляешь ты? Не о том ли, как ему дойти до возможного совершенства и счастья?
   Женщина медленно обратила на меня свои темные, грозные глаза. Губы ее шевельнулись – и раздался зычный голос, подобный лязгу железа.
   – Я думаю о том, как бы придать большую силу мышцам ног блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих. Равновесие нападения и отпора нарушено… Надо его восстановить.
   – Как? – пролепетал я в ответ. – Ты вот о чем думаешь? Но разве мы, люди, не любимые твои дети?
   Женщина чуть-чуть наморщила брови:
   – Все твари мои дети, – промолвила она, – и я одинаково о них забочусь – и одинаково их истребляю.
   – Но добро… разум… справедливость… – пролепетал я снова.
   – Это человеческие слова, – раздался железный голос. – Я не ведаю ни добра, ни зла… Разум мне не закон – и что такое справедливость? Я тебе дала жизнь – я ее отниму и дам другим, червям или людям… мне всё равно… А ты пока защищайся – и не мешай мне!
   Я хотел было возражать… но земля кругом глухо застонала и дрогнула – и я проснулся.
 
   Август, 1879

«Повесить его!»

   – Это случилось в 1805 году, – начал мой старый знакомый, – незадолго до Аустерлица. Полк, в котором я служил офицером, стоял на квартирах в Моравии.
   Нам было строго запрещено беспокоить и притеснять жителей; они и так смотрели на нас косо, хоть мы и считались союзниками.
   У меня был денщик, бывший крепостной моей матери, Егор по имени. Человек он был честный и смирный; я знал его с детства и обращался с ним как с другом.
   Вот однажды в доме, где я жил, поднялись бранчивые крики, вопли: у хозяйки украли двух кур, и она в этой краже обвиняла моего денщика. Он оправдывался, призывал меня в свидетели… «Станет он красть, он, Егор Автамонов!» Я уверял хозяйку в честности Егора, но она ничего слушать не хотела.
   Вдруг вдоль улицы раздался дружный конский топот: то сам главнокомандующий проезжал со своим штабом.
   Он ехал шагом, толстый, обрюзглый, с понурой головой и свислыми на грудь эполетами.
   Хозяйка увидала его – и, бросившись наперерез его лошади, пала на колени – и вся растерзанная, простоволосая, начала громко жаловаться на моего денщика, указывала на него рукою.
   – Господин генерал! – кричала она, – ваше сиятельство! Рассудите! Помогите! Спасите! Этот солдат меня ограбил!
   Егор стоял на пороге дома, вытянувшись в струнку, с шапкой в руке, даже грудь выставил и ноги сдвинул, как часовой, – и хоть бы слово! Смутил ли его весь этот остановившийся посреди улицы генералитет, окаменел ли он перед налетающей бедою – только стоит мой Егор да мигает глазами – а сам бел, как глина!
   Главнокомандующий бросил на него рассеянный и угрюмый взгляд, промычал сердито:
   – Ну?…
   Стоит Егор как истукан и зубы оскалил! Со стороны посмотреть: словно смеется человек.
   Тогда главнокомандующий промолвил отрывисто:
   – Повесить его! – толкнул лошадь под бока и двинулся дальше – сперва опять-таки шагом, а потом шибкой рысью. Весь штаб помчался вслед за ним; один только адъютант, повернувшись на седле, взглянул мельком на Егора.
   Ослушаться было невозможно… Егора тотчас схватили и повели на казнь.
   Тут он совсем помертвел – и только раза два с трудом воскликнул:
   – Батюшки! батюшки! – а потом вполголоса: – Видит бог – не я!
   Горько, горько заплакал он, прощаясь со мною. Я был в отчаянии.
   – Егор! Егор! – кричал я, – как же ты это ничего не сказал генералу!
   – Видит бог, не я, – повторял, всхлипывая, бедняк.
   Сама хозяйка ужаснулась. Она никак не ожидала такого страшного решения и в свою очередь разревелась! Начала умолять всех и каждого о пощаде, уверяла, что куры ее отыскались, что она сама готова всё объяснить…
   Разумеется, всё это ни к чему не послужило. Военные, сударь, порядки! Дисциплина! Хозяйка рыдала всё громче и громче.
   Егор, которого священник уже исповедал и причастил, обратился ко мне:
   – Скажите ей, ваше благородие, чтоб она не убивалась… Ведь я ей простил.
   Мой знакомый повторил эти последние слова своего слуги, прошептал: «Егорушка, голубчик, праведник!» – и слезы закапали по его старым щекам.
 
   Август, 1879

Что я буду думать?

   Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, – если я только буду в состоянии тогда думать?
   Буду ли я думать о том, что плохо воспользовался жизнью, проспал ее, продремал, не сумел вкусить от ее даров?
   «Как? это уже смерть? Так скоро? Невозможно! Ведь я еще ничего не успел сделать… Я только собирался делать!»
   Буду ли я вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих светлых, прожитых мною мгновениях, на дорогих образах и лицах?
   Предстанут ли моей памяти мои дурные дела – и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?
   Буду ли я думать о том, что меня ожидает за гробом… да и ожидает ли меня там что-нибудь?
   Нет… мне кажется, я буду стараться не думать – и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное мое внимание от грозного мрака, чернеющего впереди.
   При мне один умирающий всё жаловался на то, что не хотят дать ему погрызть каленых орешков… и только там, в глубине его потускневших глаз, билось и трепетало что-то, как перешибленное крыло насмерть раненной птицы.
 
   Август, 1879

«Как хороши, как свежи были розы…»

   Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти:
 
Как хороши, как свежи были розы…
 
   Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове всё звенит да звенит:
   Как хороши, как свежи были розы…
   И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка – и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею – но как она мне дорога, как бьется мое сердце!
 
Как хороши, как свежи были розы…
 
   А в комнате всё темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрыпит и злится за стеною – и чудится скучный, старческий шёпот…
 
Как хороши, как свежи были розы…
 
   Встают передо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино – и ланнеровский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара…